Тихое десятилетие
Отправив жене обещанную сумму денег, Крылов медленно шел с почтамта. Ясный февральский день был удивительно хорош. После многосуточных хлопот веялицы-вьюги установилось наконец волшебное бездействие природы. Все вокруг обеззвучело, замерло. Оцепенели засыпанные снегом кусты и деревья. Замолкли птицы. Лишь человек, беспокойнейшее творение, возмущал тишину: скрипел под валенками сбитый наст; вдоль всей улицы раздавалось живое повизгивание саней; слышались грубые голоса легковых извозчиков, одергивающих лошадей. В городе воцарилась неожиданная мода ездить по-европейски: степенно, экипаж за экипажем, «будто на похоронах». Томские гужееды нервничали, проклинали очередную блажь имущих седоков. Теряя во времени, а стало быть, и в заработке, вымещали обиду на ни в чем не повинных рысаках, привыкших к ухарской гоньбе по кривым и горбатым улицам.
На углу Московского тракта и Почтамтской, как раз напротив университетских клиник, Крылов наткнулся на уличную сценку – сшибку мужика с урядником.
Рядовой томич, в пимах, в собачьих рукавицах и в такой же косматой пегой дохе, весь квадратный, коренастый, вез на себе дровни с пустым коробом.
– Стой! – преградил ему дорогу урядник с «селедкой»-саблей.
Мужик остановился – он был «выпимши», – долго разглядывал фигуру, затем изумился:
– А-а, городовой! Чаво те надобно?
– Чей короб?
– Мо-ой.
– Врешь! Украл!
– Как это украл? Нешто у себя воруют? – мужик хотя и стоял на ногах нетвердо, однако ж, еще не «впал в забвение» и говорил разумно.
– Дурак! Пошел в часть!
– Да отскочи ты от меня, Христа ради. Чаво ты ко мне пристал?
Урядник дал мужику увесистую затрещину. Мужик в ответ пихнул его в грудь. Оба упали, засопели, закряхтели, забарахтались. Городовой попытался впрячь строптивца в его же собственные сани. Мужик улегся на снег. Тогда власть ухватила его за доху и швырнула в короб.
– Вот же тебе!
Прошла минута – и из короба:
– А коли так, и вези ж сам таперь ты меня в часть…
Крылов миновал перекресток, на котором в немой сцене подле короба застыл, словно индюк-дурка, городовой, и свернул в рощу через малую калиточку возле клиник.
Ботаника его ремесло. Но жизнь больше ремесла, говорят французы. И они правы. Никто, даже самый увлеченный в мире человек, сосредоточенный всецело на одном предмете, не в состоянии не замечать окружающей жизни. Крылов не был исключением. Уличная сценка показалась ему знаменательной.
Ощущение всеобщего неблагополучия, подобно обручу, обхватывало душу все туже. Что-то уж больно много виноватых становилось в родимой отчизне… Крестьяне, ремесленники, интеллигенты, заводо-фабричный люд… Кто только не проследовал за последние годы через Томск! Во время летнего рекоходства, до самых октябрьских морозов, шли и шли арестантские баржи. Сколько их? Кто считал… Участились забастовки на томских фабриках. Власть называет их уголовщиной, шабашем, а рабочие именуют стачкой. Протест бездействием, «лежанием на снегу», прекращением извечного для человека трудового обряда оказался столь заразительным, что от рабочих перекинулся даже к хозяевам, к промышленникам. Алтайские и томские виноторговцы тоже недавно объявили… стачку, желая установить двойную цену на ведро водки. И установили-таки!
Тюрьмы переполнены. В больницах люди лежат вповал.
Неспокойно и в университете. Отголоски профессорского противостояния все еще слышны в академически-белых стенах. В Доме общежития обыски: ищут какие-то недозволенные книги, брошюры. Студенты-отличники, не так давно с жаром писавшие сочинения на тему «Значение реформ Петра Великого» или «Влияние монгольского ига на историю России», теперь слагают прокламации: «Долой полицейскую цензуру в высших учебных заведениях!». В ответ – воспитательное давление…
Давеча вон разбирали на совете инспекторов и преподавателей поведение студентов. Зачитывали объяснительные и доносы.
«Я сидел в театре, – пишет студент второго курса Соколин. – Подошел билетер и вызвал к приставу Аршаулову. Этот последний заявил, что полицмейстер просит меня удалиться из театра, так как я одет не по форме, добавив, что китель есть форма обыденная, и что в театре в нем нельзя. Я со своей стороны сказал, что из театра не уйду, а назавтра объяснюсь с инспектором».
Красноречивы и донесения тех лиц, которые призваны «у заслонки стоять».
«Честь имею довести до сведения господина инспектора студентов Императорского университета, что вчерашнего числа в день рождения Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны, в театр Королёва во время представления студент II курса Георгий Яковлевич Соколин явился в кителе и, несмотря на мое замечание, пробыл в театре одно действие, во время которого был пропет гимн «Боже, Царя храни…»
«Честь имею довести до вашего сведения… что Громов Ипполит явился вчера в общежитие в вышитой белой рубашке и студенческой фуражке…»
«Честь имею довести до вашего сведения… что в ночь на сегодняшнее число студент Михаил Брызгалов нанес оскорбление постовому городовому, стоявшему на Александровской улице, за что был доставлен в полицейский участок. Как мне частно известно, студенты собирались в доме Неведрова на Черепичной улице…»
«Честь имею довести… что студент Клавдиан Завилейский привлекается к дознанию за имение и хранение стихотворений, заключающих в себе оскорбительные выражения, относящиеся к Священной Особе Государя Императора, что предусмотрено 245 ст. Уложения о Наказаниях…»
«Честь имею довести… что студенты Императорского университета вели себя непозволительно, а именно, – уговорившись устроить скандал артистке г-же Фрид, при каждом ея появлении на сцене свистели. Во время представления на сцену имели быть брошены веники…»
Честь имею, честь имею… Нельзя было петь на томских улицах после девяти часов вечера, хранить стихотворения, ходить в вышитой рубашке… К чему все это могло привести? «Излишнее сдавливание чревато взрывом», – любил говаривать физик Николай Александрович Гезехус, первый университетский ректор.
Раньше Крылов как-то не особенно задумывался над всем этим. Трудился, веровал в бальзамическое средство – в работу. Нынче это средство стало что-то плохо помогать.
Конечно же, глаза его многое видели. И это уличное столкновение мужика с городовым показалось ему глубоко символичным.
Все острее, упорнее становится скрытое и явное противоборство между народом и властью. Власть пытается впрячь народ в некую упряжь, бьет, хватает за шиворот. Народ, в свою очередь, сопротивляется, как умеет, хотя бы и улегшись наземь…
Тропинка вывела его к мостику через Игуменку, неширокий замерзший ручей, некогда бывший малой речкой, затем на расчищенную аллею, и Крылов зашагал быстрее. Захотелось поскорей очутиться в оранжереях. Может быть, успокоит живой запах теплой земли… В мозгу словно круг из раскаленных углей разложен. Говорят, в Болгарии существует древний обычай хождения по огню. Собираются люди каждый год в начале июня на праздник Константина и Елены, и на деревенской площади начинается нестинарство, хождение босыми ногами по горящим углям. Не все, разумеется, способны к этому, многие жестоко обжигали ступни… А те, кто могут, рассказывают, что идти по страшному кругу нужно быстро-быстро, мелкими шажками, будто лететь…
По горячим мыслям быстро-быстро, без боли, не пробежишь.
Крылов преодолел малый подъем на территории ботанического сада и заметил возле оранжереи знакомые-презнакомые сани, устланные белой арзамасской кошмой. Обрадовался: ну, наконец-то выздоровел «сибирский соловей», дорогой Василь Васильич, коль скоро прислал к теплицам свою знаменитую повозку!
Не сразу Крылов сошелся со своим новым начальством, экстраординарным профессором Василием Васильевичем Сапожниковым. Тому было много причин. И то, что он заступил на должность после Коржинского. И то, что прибыл из Москвы. Кроме того, Сапожников защитил в Казани докторскую диссертацию на тему «Белки и углеводы зеленых листьев как продукты ассимиляции», а перед этим в Москве подготовил в лаборатории Тимирязева магистерскую – «Образование углеводов в листьях и передвижение их по растению» – явный уклон в химию, что, по мнению Крылова, являлось отступлением от чистой ботаники.
И однако же все это было бы ничего, ежели бы не характер Сапожникова. Полная противоположность человеческих качеств, которые обычно нравились Крылову. Громогласный, подвижный, как магнитная стрелка на шпильке, нетерпеливый и малоусидчивый, хватающийся за несколько дел сразу, новый профессор увлекался театром, музыкой, живописью. Любил танцевать, петь. Обожал острые приключения. Не довольно ль для одного человека? Нет? Так вот же – он еще знал наизусть «Евгения Онегина», массу анекдотов и забавных историй, молниеносно сходился с людьми. Одним словом, он показался Крылову ненормально жизнерадостной личностью, совершенно не знакомой с дурным расположением духа. Ужель возможно постоянно пребывать в подобной беспечальности? Нет ли здесь позы, актерства, умелой маски?
Сапожников привез с собою много коллекций, наглядных пособий – почти все они были в неразобранном, хаотическом виде. Свалил на длинном препараторском столе в Гербарии и, торжествующе улыбаясь, развел руками:
– Вот мое приданое, Порфирий Никитич! Разберите, голубчик, а то мне недосуг.
Ему, видите ли, недосуг…
Крылов посмотрел на «приданое» воспаленными от недосыпания глазами, прикинул, во что ему обойдется подобная расклассификация, потом ответил, не скрывая усталости:
– Рад стараться, господин профессор.
Сапожников оглушительно захохотал, приняв его слова за остроумную шутку. Рад стараться… Как в армии! Обнял Крылова за плечи и, доверительно заглядывая в глаза, сказал с убеждением:
– Веселый вы человек, Порфирий Никитич! Мы с вами непременно сойдемся!
И укатил куда-то, будто на шариках.
Наступили будни.
С утра до вечера в университетских кабинетах и аудиториях звучал сильный баритон нового профессора ботаники. Его голос проникал отовсюду, сквозь стены и потолки. Казалось, будто человек вышел из долгой немоты и все никак не мог наговориться. А когда начались лекции, за Василием Васильевичем укрепилась слава «златоуста».
Он рушил всяческие традиции, сложившиеся до него. Во-первых, объявил на свои лекции всеобщий и свободный доступ. И к нему повалили медики, юристы, городские жители, не говоря уж о вольнослушателях и студентах всех курсов и групп.
Во-вторых, он превратил аудиторию в филиал оранжереи, сопровождая каждую лекцию обилием цветущих растений, отчего помещение выглядело всегда ярко и празднично и побуждало слушателей к повышенному вниманию.
В-третьих, он сам изготавливал, раскрашивал и затем демонстрировал во время лекций диапозитивы. Увлекательную и красочную новинку, весьма полезную в учебном процессе.
В-четвертых, он первый среди томских профессоров перестал удовлетворяться пределами губернского центра и принялся раскатывать по разным сибирским городам и даже деревням, где читал доступные самому широкому кругу людей лекции, за что приобрел звание «сибирского соловья».
Слава его с каждым днем увеличивалась, росла, подобно снежному кому, катящемуся с горы.
Крылов долго сопротивлялся напористому обаянию Василия Васильевича. Делал свое дело, от личных встреч уклонялся. Доконала же его вот эта самая обитая кошмой повозка.
Когда в первый раз Сапожников прислал сани к оранжерее за растениями, Крылов разгневался:
– Везти орхидеи по морозу?! Не дам!
Возчик уехал ни с чем.
Через полтора часа на том же самом экипаже примчался Сапожников. Бодро вкатился в оранжерею, разыскал Крылова в «тропиках».
– Правильно, Порфирий Никитич, одобряю. Молодцом, что не дал орхидеи! Ишь чего болвашка-профессор удумал: голые санки пригнал! – без предисловной речи принялся он костерить самого себя. – А еще ботаник! А еще физиологией растений занимался!
Ошарашенный Крылов не знал, что и думать, как остановить его вулканическую тираду.
– По рукам надавать таким естествоиспытателям! Кабинетные пописухи – вот они кто такие! Алхимики средневековые! – и вдруг так же неожиданно, как будто перед этим речь шла совершенно о другом человеке, а не о нем самом, Василий Васильевич хвастливо заявил: – А вот я – молодец. Сани кошмой обложил. Самой превосходной, арзамасской. Милости прошу, взгляните.
И, не дожидаясь согласия, потащил его на двор.
Крылов не поверил своим глазам: повозка действительно преобразилась. Новенькая белая кошма надежно защищала небольшой кузовок от ветра и стужи, придавала нарядный вид.
Заметив невольную улыбку на его лице, Сапожников удовлетворенно огладил коротышку-бороду, переходящую в бакенбарды, и заключил:
– Вот и славно. Вот мы и договорились.
Ну, что ты с ним поделаешь? Ежели рассудить, мог ведь и ограничиться приказом. Право за ним такое имелось.
Долго еще приглядывался к нему Крылов. Все ждал, не отпадет ли маска. Нет, не отпадала. Наоборот, все убеждало в обратном: никакой маски не существовало и в помине. Просто Василь Васильич такой человек. Похож на звонкий водопад, радугой светящийся под лучами солнца. И принимать его надо таким, каков он есть.
…Крылов потянул тяжелую, разбухшую от постоянно влажного и теплого воздуха дверь и вошел в оранжерею. Откуда-то издалека, из червоводни, раздавалось громкое пение:
Там гробовая тишина,
Там беспросветный мрак…
Зачем, проклятая страна,
Нашел тебя Ермак?..
Заранее предвкушая встречу, Крылов заглянул за перегородку.
Так и есть: забравшись на верстачок, Василь Васильич по плечи ушел в этажерку, увлеченно кормил шелковичных червей и распевал поэму Некрасова «Русские женщины», переложенную на музыку собственного сочинения.
Крылов подергал его за штанину.
– Господин альпинист…
От неожиданности самодеятельный певец качнулся, потерял равновесие и кулем свалился на руки Крылова. Так они и обнялись.
– Рад вас видеть в добром здравии, – пробормотал Крылов, вкладывая в эти слова всю теплоту, на которую был способен.
– Спасибо, голубчик, спасибо, – растроганно ответил тот. – Соскучился по вас, по оранжереям, право, сил нет…
«Альпинистом» Василия Васильевича назвал Крылов, с его руки прилипло к нему и это, бог знает какое по счету, прозвище. Было дело так. Возвратился прошлым летом Сапожников из заграничного путешествия.
– Ну, как там в Швейцарии? – спросили его. – Как знаменитые Альпы?
– Что Альпы? – разобиделся Василь Васильич. – Видал я эти Альпы! Далеко им до нашего Алтая!
Сапожников влюблен в алтайские ледники. Одним из первых начал изучать их серьезно. Написал большую книгу «По Алтаю». И слышать не может ни о каком заграничном приоритете высокогорных красот.
Однако же как похудел он за время нездоровья, осунулся, кожа приобрела какой-то серый малокровный оттенок…
– Ничего! – бодро отмахнулся Василь Васильич. – Лето начнется, соберусь в экспедицию, живо нагуляю и цвет, и вес. Буду здоровый и красный, как гусиный нос на морозе!
Крылов негромко, взрывчиками, рассмеялся:
– П-х… п-х… ха… хо…
Он всегда так смеялся, когда шутка была неожиданная и смех овладевал им против воли.
Довольный, Василь Васильич подбрил еще:
– Пациент побывал у двух врачей. Один посоветовал море, другой – пешие прогулки. Что делать больному, как вы полагаете?
– Не знаю… пх… пх…
– Идти к морю пешком!
И Сапожников раскатился звонко, заразительно, будто валдайские колокольцы.
Веселой вышла встреча.
Пока Немушка переносил в профессорскую повозку обручные посудины: кадочки, лагунки, чанушки (память о Габитове), в которых обитали субтропические и тропические экземпляры, Сапожников и Крылов обошли тепличное хозяйство. Василь Васильич как обычно двигался стремительно, говорил много и возбужденно, несколько даже лихорадочно; чувствовалось, что он действительно соскучился по зеленому царству, по общению.
– У меня нынче открытая лекция «Зачем цветут растения?» – поделился он. – А в самом деле, зачем они цветут? Только ли для того, чтобы привлечь насекомых-опылителей? И правомочно ль вообще ставить подобный вопрос – зачем?
– Все вопросы правомочны, – сказал Крылов. – Беда в том, что на многие из них пока нет сносных ответов.
– Правильно, – согласился Сапожников. – Вот мы и обязаны их сыскать. На то мы с вами и ученые люди.
– Ученые, – грустно усмехнулся Крылов. – А коснись – очевидного объяснить не умеем.
– Например?
– Жизнь нашу. Социальное бытие, – хмуро ответил Крылов, жалея, что втянулся в философствование. – Отчего один человек может другому по физиономии съездить, в короб швырнуть? В то же время другой – не смеет…
– В короб? – переспросил Сапожников и тут же сам себе пояснил: – Ах да, конечно, в короб! Литературный образ, так сказать. Понимаю, понимаю… Ну, дорогой Порфирий Никитич, разумеется, социальное бытие гораздо труднее растолковать, нежели причину цветения растений. Для этого надобно не загораживаться учеными фолиантами и грудой папок с засушенными растениями…
– Это я загораживаюсь? – вспыхнул Крылов.
– Вы, вы, – ласково кивнул Василь Васильич. – И я вам это докажу.
– Докажите!
– Извольте, – Сапожников добродушно усмехнулся, с явным удовольствием замечая мальчишескую горячность Крылова. – С крестьянством, сударь, насколько мне известно, вы никак теперь не связаны. Фабричное население для вас тэрра инкогнита. С интеллигенцией связи постольку-поскольку, своеобычные… В театре бываете от силы раз в полугодие. На званые вечера вас не затащишь. Книги? О да, книги! Я видел у Степана Кировича ваш формулярный список. Вы ведь ничего, кроме трудов, касающихся ботаники, не берете.
– Ну уж это, знаете…
– Знаем, знаем, – шутливо погрозил ему пальцем Сапожников и, поддразнивая, спросил: – Кто такой, к примеру, Карл Маркс? Или Плеханов? Молчите? А ведь эти господа пытаются всесторонне объяснить именно социальное бытие.
О Марксе и Плеханове Крылов, конечно, слыхал, но тон, которым Сапожников экзаменовал его, показался обидным.
– Что-то от их объяснений мир не делается лучше.
– А вот это верно, – неожиданно согласился Василь Васильич. – Потому как мало понять, усвоить то, что открыли высочайшие умы человечества, а упомянутые мною философы либо гении, либо… Надо еще и политически действовать! Понимаете?
– Нет, – продолжая раздражаться, ответил Крылов. – Не понимаю. И суету политическую не понимаю тоже. Не по мне она.
– И-и, голубчик вы мой, – как-то жалостливо протянул Сапожников. – С таким отношением к бытию вы скоро ноги протянете. Мозги-то проветривать надо. Вон Кащенко с Иоганзеном все время заставляют шкурки да чучела в своем музее перетряхивать. А ведь то всего лишь чучела…
Разладился задушевный разговор.
Крылов почувствовал это, разозлился на себя, на златоуста: и все-то он знает! Обо всем слыхал! На все у него готовы слова, слова… И чем больше злился, тем сильнее запутывался в рассуждениях.
А Сапожников развивал мысли дальше.
– Тихим десятилетием называют наше время бойкие газетчики, – говорил он. – Наперебой стремятся вдолбить свою прекраснодушную формулу поглубже в умы. Дескать, тихо-мирно живем.
Без всеохватных межгосударственных войн. Без гражданской смуты внутри страны… Отчасти это верно: тихое десятилетие. Такое тихое, как перед грозой… В подобное время бывает особенно трудно человеку определиться. Что делать? Бежать? Спрятаться? Или выйти навстречу грозе… И в вашей позиции, дорогой Порфирий Никитич, есть своя мудрость: ученые деяния переживут человека. В них, конечно же, благородно вкладывать свою жизнь. Но я считаю, что и от практического вмешательства тоже нельзя отказываться…
Крылов молчал. Его поразила сама мысль: тихое десятилетие, такое тихое, как перед грозой… Он вдруг понял и свое томительное ожидание, и растерянность, и нарушенный душевный покой. Надвигалась какая-то непонятная сильная гроза. Бежать? Спрятаться? Или выйти навстречу…
Давно умчались знаменитые профессорские сани. А Крылов все не мог взять себя в руки. Попытался было приняться за дело – не вышло. И запах теплой живой земли не успокаивал. И вид здоровых зеленых братьев, склонявшихся над ним, не утешал.
Что-то в его жизни было не так.
Что именно, он определенно не знал, но чувствовал, что живет как-то… словно в спячке. И дышит – да не вздохнет полной грудью. И говорит – да без слов. И движется, да не производит действия…
Да, именно так! Не производит действия. Ему только мнится, что он в движении, чудится, будто он к чему-то идет. На самом деле он дремлет, совершая по инерции заученные ранее движения. Стоит сравнить свое существование с ртутной жизнью Василь Васильича – и это становится очевидным.
А быть может, он просто устал? Тяжесть будничного существования состоит именно в том, что усталость накапливается незаметно, постепенно, исподволь, мало-помалу и не выводится из организма ничем – ни сном, ни отдыхом. Устал… И душа погрузилась в сон.
Не может же она бодрствовать вечно…
Стоп. Вот это мысль! Договорился. Додумался. Значит, у души возможен выходной? Каникулы, так сказать? До чего удобно: совершил какую-либо непорядочность – и отпускай душу на вакации! Ведь устала… Эдак до мно-о-гого можно договориться…
…Немушка долго смотрел, как медленно и ожесточенно Крылов состругивает широким охотничьим ножом новенький черенок лопаты. Потом что-то понял. Подошел. Мягко, но решительно, как у ребенка, отобрал нож и укоризненно показал взглядом на ворох стружек: дескать, что ты, хозяин, наделал, нужную вещь испортил…
Крылов очнулся от задумчивости и с удивлением посмотрел на свои руки. В самом деле, чего это они натворили?
Немушка застенчиво коснулся его плеча тяжеленной рукой, загыкал, стал делать знаки. Утешал, по-своему догадываясь о причинах угнетенного настроения Крылова. Дескать, ничего, зима скатится с гор, деревья летнюю одежду набросят – и вернется в Томск Мария Петровна. И все по-прежнему станет; они с Крыловым будут в саду работать, а хозяйка на верандочке посиживать, белую гарусную шаль довязывать…
Крылов благодарно улыбнулся: добрый, добрый Немушка… Пусть будет так. Уехала Маша – часть души с собой увезла, это верно. Оставшаяся недужит, не умея вернуть прежнее равновесие.
Хорошо, просторно расти одинокому дереву. Отчего же так мало одиноких деревьев?
Ранним утром в раскрытую фортку впорхнула озябшая синица. Она прилетала сюда не впервой – давно проведала, что можно зерном поживиться у щеглов и канареек, дорогу запомнила.
Но в этот раз что-то напугало ее. Она заметалась, с размаху бросилась на стекло и погибла. Когда Крылов появился в комнате, она, уже бездыханная, лежала на подоконнике возле цветочного горшка с ванькой-мокрым.
– Беда-то какая, – сказал он растроенно. – Вот ведь форточка рядом… Эх ты, бедолага…
Он взял птичку, завернул в носовой платок, оделся и пошел схоронить куда-нибудь. Не выбрасывать же ее просто так…
Заснеженная роща встретила молчанием. Дорожки меж сугробов почернели, да и сами снежные вороха заметно просели то ли под собственной тяжестью, то ли в ожидании весны.
Возле часовни перед зданием анатомического театра с ледяной горки катались плохо одетые ребятишки, жители деревянного барака, стоявшего на задворках университета. Их отцы, братья работали служителями анатомки и газового завода, матери, сестры – в прачечной, в хозяйственных службах университета.
Крылов остановился неподалеку. Ему нравилось наблюдать, как играют эти дети, ловкие, подвижные, в ветхих пальтишках и драной обуви, но всегда жизнерадостные, гораздые на смех и выдумки.
Дети чиновников жили тихо и скучно. Гуляли с нянями и мамашами. Летом для них устраивали крокетную площадку, разрешали ходить в ботанический сад и рвать цветы на клумбах. Детям из бараков этого не позволялось; экзекутор Ржеусский ретиво следил за порядком и сурово наказывал виновников. Население университетской рощи строго делилось на господ и негоспод и не смешивалось даже в церкви: господа в мундирах, с орденами и медалями, их жены в нарядных платьях – по одну сторону, ближе к алтарю. Возле двери – прочий люд, низкого звания.
Крылова ребятишки из барака не боялись. При первой возможности льнули к нему, втихаря от Ржеусского пробирались в оранжереи, помогали устанавливать на шестах и деревьях кузовки-скворечницы, пожигали весной хлам и мусор, накопленный в роще за зиму. Даже на чай отказывались брать – так любили оказывать разного рода слуги ученому садовнику.
Вот и сейчас, заметив его, ребятишки побросали свои ледянки: доски, лукошки, корытца, облитые сысподу водой или обмазанные коровьим навозом и замороженные, – и окружили Крылова.
Застрекотали, радостные и доверчивые:
– Здравствуйте, Порфирий Никитич!
– А чего это у вас в руках?
– Ждем-ждем, а вы не приходите к нам…
Крылов поздоровался со всеми – каждого знал по имени. Спросил в свою очередь:
– А сами чего ж не шли ко мне?
– Да мы хотели… Да господин Ржеусский Вячеслав Иванович Ваську поймал, вухи надрал и обещался ректору донести…
– На деревья небось лазал? – догадался Крылов.
– Ага, – повинился Васька, маленький, плохо растущий сын кучера, пропойцы и дебошира.
– Я ж тебе объяснял: зимой нехорошо на деревья лазать, – попенял ему Крылов. – Ветки сонные, хрупкие. Зачем дерево тревожить? Мешать ему? Летом – другое дело…
– Я больше не буду, – привычно пообещал Васька и повторил свой вопрос: – А чего-эт у вас в руке?
– Это? Синица, брат. Мертвая. В фортку залетела и разбила себя о стекло.
– А давайте мы ее похороним? – загорелись ребятишки.
– Берите.
Он отдал им сверточек. Дети, увлеченные новой игрой «в похороны», умчались за анатомку, где у них было укромное местечко, куда не достигали злые, недоверчивые глаза Ржеусского, наблюдавшего за рощей в бинокль из окон своей холостяцкой трехкомнатной квартиры в левом крыле главного корпуса. Экзекутор, развлекавшийся тем, что тренировался в стрельбе на трупах в овраге за анатомкой, наводил страх на малолетних обитателей университетской рощи. Взрослые избегали водить с ним дружбу. Часть профессоров, в том числе и Крылов, открыто не уважали экзекутора, не подавали руки. Начальство ему доверяло.
Вернувшись домой, Крылов обнаружил, что возле крыльца стоит бедно одетая женщина, по брови закутанная в серый платок.
– Вы ко мне? Проходите, – пригласил Крылов, недоумевая, что это за женщина, что ей нужно от него и как она вообще попала в усадьбу.
Он провел посетительницу в дом, предложил снять пальто, пригласил в кабинет.
Женщина раздеваться не стала, только стянула с головы платок – и прямо с порога повалилась в ноги.
– Барин, помоги… – только и расслышал Крылов сквозь задавленные глухие рыдания.
Он растерялся. Поднял женщину с колен. Усадил на диван.
– Чем же помочь тебе? И кто ты? Что привело тебя ко мне?
Женщина утерла лицо кончиком платка и робко, с какой-то непонятной мольбой посмотрела на Крылова:
– Не узнаете, барин?
– Нет. Впрочем… Нет.
– На пароходе вместе плыли, – напомнила женщина и снова заплакала. – Вы еще меня от купца выкупили…
– Постой, постой… Так это вы?! – изумился Крылов. – Как же вас зовут? Где отец?
Он не верил своим глазам. Не мог представить, чтобы юная красавица, девушка с бесовыми косами, о которой он нет-нет да вспоминал, преобразилась в измученного жизнью человека с потухшими глазами, бледную, дурно одетую.
Женщина назвала себя. Крылов не расслышал ее имени, переспрашивать же счел неловким… Поникнув головой, она принялась рассказывать свою судьбу.
История была, впрочем, не новая и довольно обычная для подобного рода историй. Ее владелец, мерзкий тип Вакано, проворовался. Предчувствуя банкротство, тайно исчез из города, прихватив с собою все ценное, даже воскресные наряды «ночных фей». Полиция выселила обитателей верхнего этажа «Германии», закрыла и опечатала само заведение. Кое-как они с отцом нашли каморку на Черемошниках. Пока оставались какие-то средства, держались. Потом старик умер от холеры. Ее же спасли студенты и женщина-врач Боголюбская, которая лечила холерных в бараках за городом. Да уж лучше бы не спасли… За каморку платить нечем, здоровья нет… На работу не берут. Всю зиму на мост ходила – никто не нанял. Отчаялась. Вспомнила про доброго барина. Решила: уж коли он не поможет, тогда остается в омут головой…
С тяжелым сердцем слушал Крылов эту печальную повесть. Загублена молодость – пропала жизнь… И кто ответит за это? С кого взыщется?.. Он понимал всю отчаянность положения несчастной. «Пойти на мост» – означало крайнюю степень бедности. На мост через Ушайку возле базарной площади ежедневно стекались сотни безработных, обездоленных, впавших в сильную нужду людей. От зари до зари, нередко ночуя тут же, они толклись на мосту в ожидании случайного найма. Больно было видеть эту толпу, потерявшую надежду на то, что кому-нибудь могут понадобиться их руки…
– Я попробую вам помочь, – тихо сказал Крылов. – В управлении строящейся железной дороги, я слыхал, требуются люди…
– Спаси тя Господь, барин! – по-деревенски запричитала женщина и начала хватать его руку.
– Полноте… – отнял руку Крылов. – Приходите дня через три-четыре. Я постараюсь уладить ваше дело. А сейчас возьмите…
Отчего-то стыдясь и смущаясь, он начал совать ей в руки те немногие деньги, которые у него были.
Женщина подняла на него глаза. Загнанная, угасающая красота на миг проглянула в них…
Крылов проводил ее до двери. Посмотрел в окошко: она шла по роще крадучись, спрятав руки под серый платок, низко опустив голову.
От тишины ломило в висках.
Тихое десятилетие. Такое тихое, как перед грозой…