Книга: Университетская роща
Назад: Путешествие к золотым горам
Дальше: Тихое десятилетие

Эксперимент

Если верить газетчикам, этим поденным торговцам новостями и слухами, в Омске появились рубли из стекловидной массы. Брошенные на пол, они разбивались.
А в Париже госпожа Эфрусси, дочь барона Альфонса Ротшильда, выдала замуж свою любимую пуделицу Диану. «Невеста» была одета в белое платье с венком и фатой. На свадьбу съехались «гости» – собаки лиц высшей аристократии, наряженные в дорогие костюмы.
Томск тоже сальных свечей не ест и стеклом не утирается – местные особенности хранит. Вот, к примеру, недурно нацивилизовались городские мазурики: опять обокрали архимандрита Виктора в его же собственном доме. И в тот же день в церкви во время богослужения пострадал купец Рилов, у которого из карманов брюк «пропали без вести» деньги, телеграммы, квитанции и газета. Замечательно при этом, что Рилов был в длинной шубе и опоясан…
Обо всем этом с обычным воодушевлением поведал Крылову за вечерним чаем Пономарев.
– У вас какое-то странное отношение к международным и внутренним событиям, – упрекнул родственника Крылов. – Послушать вас, так в мире нет ни усиливающегося вооружения Германии, ни угрозы с Востока, нет Балканского вопроса и Критской проблемы. Нет ничего достопримечательного в научном мире и среди искусств. Одне лишь нелепицы, курьезы да ограбления.
Иван Петрович уловил доброе расположение духа своего собеседника и обрадованно согласился:
– Верно, Порфирий Никитич, и даже правильно! Такой уж я косоурый человек. Глаза сами в колонку с происшествиями косят. Вот вы только послушайте… «Дама в ротонде». Рассказ, как говорится, с живой натуры. Идет по вечерним томским улицам дама в ротонде.
По отдельным признакам, молодая. Господин ЭН принимает в ней участие: следует неотступно. «Дама» заводит его в глухой двор. Ротонда на снегу… Из нее преображается мазурик и с подоспевшими двумя союзниками дочиста обрабатывает господина ЭН.
– Помилуйте, Иван Петрович! – Крылов шутливо воздел руки. – Уморил, братец, право! У меня в алтайской экспедиции студент Иван Ярлыков был, так тот поинтереснее сообщения из печати выуживал.
С победным видом Пономарев выглянул из-под вороха газет и милостливо произнес:
– Ладно, не буду более. Однако ж нынче я и научное кое-что отчеркнул для памяти.
И он подал газету.
Крылов надел очки, и с типографической полосы тотчас выхватилось знакомое имя: Н.М. Мартьянов. «Друг науки, – сообщалось в заметке, – ездил недавно осматривать музеи в Тифлисе, Риге, Митаве, Москве, Петербурге. Везде его хорошо принимали и обещали Минусинскому музею всяческую помощь. Особенно окрылила неутомимого собирателя сибирских редкостей поддержка Петра Петровича Семенова, вице-председателя и главы Русского географического общества, горячего сторонника всех полезных ученых начинаний в Сибири…».
– Ай да Коля! Ай да молодец! – возгордился за друга Крылов. – Даже в поговорку сибиряков вошел: «Достопримечательно! Хоть сейчас к Мартьянову в Минусинск!» – и не удержался, чтобы не поддеть Пономарева: – Что, Иван Петрович, это известие получше прочих будет? Не то, что ваша госпожа Эфрусси?
– Она не моя, – принял выпад Иван Петрович. – К глубокому прискорбию, – добавил со вздохом. – Иначе бы я сейчас разгуливал по парижским улицам и не портил бы свои конечности о несравненные томские тротуары, – он задрал до колен штанину и показал следы кровоподтеков на тощей ноге. – Вот, полюбуйтесь! Доски повсеместно расшатались, будто клавиши. Я давеча ступил на такую и, как видите, сыграл фугетту, – лицо его обиженно скривилось.
Крылов улыбнулся.
– Душевно сочувствую. Однако ж нельзя не признать, Иван Петрович, что вы сами накликаете на себя неприятности. Ну кто вас неволит день-деньской бегать по этим клавишам?
– Никто, – согласился Пономарев. – Кто умен сперва, а я опосле. Не могу дома сидеть, хоть ты мне што! – и попросил: – У вас, Порфирий Никитич, не осталось Гулярдовой воды? Давеча, когда я в валгусовский прокоп свалился, хорошо помогла…
– Нет, не осталось. Но я попробую изготовить, – ответил Крылов.
Он отправился на кухню составлять примочку, так называемую Гулярдову воду, состоящую из уксуснокислого свинца, спирта и колодезной воды.
Забота о пострадавшем Иване Петровиче отвлекла Крылова.
Но как только он остался один, мысли его вновь вернулись к Мартьянову, далекому и дорогому другу, воспоминания о котором всколыхнула прочитанная заметка.
С Николаем переписка велась хотя и обстоятельная, но редкая. И все же Крылова никогда не покидало ощущение, что они всегда рядом, как в юности, и никакие сибирские пространства меж ними не остужали этого чувства. Вместе, рядом… Как это все-таки прекрасно!
Надо бы письмо ему написать. О своем новом эксперименте рассказать.
Да, да. Написать письмо. Немедленно.
Откуда к Крылову пришла эта идея о разведении в Сибири шелковичного червя, он сейчас припомнить не мог. Может быть, в разговоре с нынешним ректором Кащенко? – Николай Феофанович удивительным образом мог в обыкновенном разговоре как бы невзначай подвинуть собеседника к нешуточному влечению. Профессор зоологии, великолепно ориентирующийся на всех этажах своей науки, он обожал вторгаться в сопредельные области. Так этот мягкий, но изумительно упрямый харьковчанин разбил сад при своем доме, как раз напротив университетской рощи, и решил доказать, что и «в неродной Сибирюшке зацветут вышни та яблуни». Насчет вишен, кажется, он преувеличил, а вот яблони у Николая Феофановича принялись…
Впрочем, неожиданная мысль о сибирском шелководстве могла возникнуть иным способом, не обязательно через Кащенко.
Во всяком случае, когда Крылов – не без задёру – объявил в профессорских кругах, что намерен заняться шелковичным червем, Кащенко собрал в горсть белую пушистую бороду, что было признаком сильного удивления, но ничего не сказал.
Зато молодой преподаватель Томского реального училища Герман Эдуардович Иоганзен, с золотой медалью окончивший Дерптский университет, горячо одобрил затею ученого садовника. Герман Эдуардович, сдержанный, интеллигентный человек с академически строгой и красивой внешностью, под которой скрывалась увлекающаяся натура естествоиспытателя, всего второй год работал в университете, но уже замышлял дерзновенные научные планы: первым в Сибири начал проводить кольцевание птиц и изучать их пролетные пути, намеревался также совершить ряд зоологических экскурсий на Алтай, в казахстанские и кулундинские степи, на север Томской губернии.
– В Сибири никто не занимался шелководством, – сказал Иоганзен. – Но из этого вовсе не следует, что оно невозможно.
И глаза его озорно и ободряюще блеснули из-под пенсне.
Язык – якорь; умел сказать, умей и сделать. Крылов высадил в разросшемся уже арборетуме штук двести семилетних тутовников, выписанных из Средней Азии. А зимой получил оттуда же посылочку с яйцами тутового шелкопряда.
Будущие черви выглядели вполне безобидной желтовато-белой массой небольших шариков и не требовали в течение зимы особых забот. Крылов поставил ящик в кладовой, где обычно хранились продукты, а сам принялся за устройство червоводни.
Сначала необходимо было подумать о помещении. Будущим червякам должно быть тепло и солнечно. Пришлось перегородить разводочную тепличку, где выдерживался в горшках растительный молодняк. Потом вымерить и изладить широкие просторные нары.
Долго и старательно он сколачивал «кормовые этажерки», на которых должны были располагаться черви и их корм, тутовые листья. Этажерки получились гладкие, без заусениц и задоринок, даже красивые.
– Ну вот, жило есть, теперь бы жильцы удались, – сказал он, с удовольствием оглядывая червоводню.
Немушка, помогавший устанавливать этажерки, закивал кудлатой головой, загыгыкал: дескать, не волнуйся, хозяин, сыщутся и жильцы.
После того, как Хуснутдин Габитов неожиданно и вместе с тем приятно удивил всех, женившись на трудолюбивой скромнице Хубзямалы, и уехал жить на железнодорожный питомник, где Крылов выращивал деревья для защитных полос, Немушка сделался главным помощником в оранжереях и с великой преданностью участвовал во всех начинаниях. Порой Крылову даже не по себе становилось от такой верности. Немушка ходил следом, как привязанный, ловил взгляд и с такой готовностью исполнял приказания, что невольно напрашивалась горькая мысль: неужто в повиновении и впрямь может быть счастье? Векует же на Руси пословица: повиновение начальству – повиновение богу…
Не хотел, не желал Крылов ощущать себя начальством, не любил в людях безропотного повиновения, многажды беседовал с Немушкой о том, что не хозяин он ему, а соработник, но силач только глядел на него детскими светлыми глазами, улыбался, и ничего не менялось.
Между тем наступила на редкость холодная долгая зима 1895 года. В Сибири ощущались не всегда понятные, но серьезные перемены. Лихорадочное внимание к «немшоной Сибири», к «забытому краю» вызвало такую же беспорядочную деятельность сибирских капиталистов, которых газеты льстиво сравнивали с американскими дельцами: дескать, Америка – сестра Сибири, такой же размах, просторы, такая же дремучесть, отступающая перед предприимчивыми людьми. Возводились фабрики и рудники, вовсю шла прокладка рельсового пути, расчищались реки. Непонятно куда и зачем рыли знаменитый Обь-Енисейский канал. Исследовались берега полярных морей на предмет судоходства, строились церкви и школы. Самосевом всходили по всей сибирской земле кабаки. Их было, по свидетельству дотошных статистиков, любителей «цифровой крупы», в девять раз больше, чем школ. В известность приводились учеными естественные богатства края. Продолжалось и заселение восточного Зауралья. Насмерть перепуганный неурожаями, тифом и холерой, из глубин России шел и шел переселенец; оборванный, голодный, он наводнял обжитые сибирские места дешевыми рабочими руками, непонятной озлобленной силой и – страхом перед этой силой.
Томск, словно не замечая происходящих вокруг него перемен, упорствовал жить по старинке. В городе не прекращались гомерические кутежи. Богатая публика без устали маскарадничала, устраивала живые картины, лотереи-аллегри. На одном бале-маскэ дамы были в костюмах: «домино», «огненная стихия», «рыбачка», «ребенок с игрушкой»… Вместо игрушки у этой оригинальной дамы был живой аист; она вела его за крыло, и птица клевала всех в ноги… Театральная гостиница в центре города, «театралка», где свила безнравственное гнездышко шансон-оперетка и где происходили головокружительные мазурки в простынях, была переполнена. По этому случаю в городе распространился ходячий афоризм: «В театре пусто, а в театралке густо».
Здоровые местные силы пытались противостоять всеобщему гражданскому безразличию, шелохнуть общественную жизнь. Энергичный доктор Пирусский и его бодрое Общество содействия физическому развитию устроили каток на реке Ушайке. По вечерам там горели разноцветные огни и слышалась духовая музыка. Петр Иванович Макушин со своим воинством, осененным белым почтенным знаменем, символом милосердия, собирал теплые вещи для обездоленных детей. Ученые люди, профессора и доценты университета, читали публичные лекции, в том числе о более разумном устройстве городского хозяйства, о санитарии и гигиене. Их слушали со вниманием. Однако профессора Судакова, поднявшего с трибуны вопрос о вреде пьянства, публика дружно освистала. Винопийцы этой темы не любят; не тот пьян, что двое ведут, третий ноги расставляет, а тот пьян, кто лежит, не дышит, собака рыло лижет, а он слышит, да не может сказать «цыц».
«Молчать! цыц! не сметь!» – эти слова томское «обчество» произносило преотлично в любом состоянии.
Однако в общегородском масштабе кое-что все-таки сдвинулось. Например, отцы города, томские «папашеньки», после долгих перепоров на заседаниях городской управы наконец смирились с неизбежностью насаждения «томского электричества». Технико-промышленное бюро, получив кое-какие средства, живехонько принялось за дело, и вскоре на центральной улице начала помаргивать новинка – электролампочка. Обо всем понимающие извозчики так разъясняли на ее счет приезжим людям:
– У нас в Томске элистричества эт-та подержаная. В каком-то городе на толчке анжинеры купили да нам подсунули. Нате, сыроежкины дети, пользуйтесь. А того, что оно пошаливат: то гаснет, то мигает – об этом ни гу-гу. Так и живем, не хуже пошехонцев – о землю рожей, хоть три волоска в бороде, да растопорщившись…
Тем временем город охватила новомодная эпидемия, отпрыск изобретательства мануфактуристов – недели дешевок. В период этой «знатной негоции», которую местные остроумы не без ехидства окрестили «ситцево-кашемировым бешенством», «погибелью мужьям», – в огромных количествах во всех лавках и магазинах продавались дешевые остаточки (тайно, впрочем, резаные шустрыми приказчиками). Дамы всякого сословия и всех возрастов, словно бы враз обезумевшие, спешили спустить деньги за очаровательные сверточки никому не нужных ситцев и бомбазинов.
Не обошла эта эпидемия и дом Крылова.
Как-то в разгаре ясного рабочего дня, когда все ладилось и спорилось и Крылов благодушествовал в оранжерее, бережно удаляя со ствола любимой пальмы сухие веера, пришла Маша. Раскрасневшаяся из-за тридцатиградусного морозца, похорошевшая, непривычно возбужденная.
– Друг мой, – она торопливо коснулась мужней щеки прохладными губами. – Я спешу… Дай мне ключ от твоей конторки.
– Изволь, дорогая, – ответил Крылов и мимоходом поинтересовался: – А для чего тебе понадобились ключи от моей конторки?
– Чтобы взять деньги, – слегка нахмурилась жена. – Дай же скорее, не то я опоздаю на дешевку!
– Извини, Маша, но денег там нет, – признался Крылов и простодушно развел руками. – Ни там, ни в другом месте. И не будет до конца месяца.
– Что значит нет? – удивилась Маша. – Еще на прошлой неделе…
– На прошлой были, а нынче нет, – бодро доложил он. – Нынче я оплатил счет за посылку.
– За какую еще посылку?
– С яйцами шелкопряда.
– Че-го?!
– Шелкопряда. Дело в том, что я уже приобрел одну посылку, еще в начале зимы… Ты просто не обратила на это внимания… Но мы с Николаем Феофановичем Кащенко недавно посмотрели и подумали, что яйца могут оказаться невсхожими. Так нам показалось, понимаешь… Вот я и решил для страхования выписать еще. Весной из этих яичек вылупятся червячки, вырастут, станут окукливаться…
– Довольно, Порфирий, – Маша как-то странно посмотрела на мужа. – Все эти травки, удобрения, червячки…
– Не понимаю, – доверчиво сказал Крылов, действительно плохо соображая, откуда у жены появился этот тон. – Ты успокойся. Сними пальто, поговорим.
– Уж нет, благодарю! – вспыхнула Маша, задетая именно доверчивостью, которая всегда ее обезоруживала; нынче разоружаться она не хотела. – Наговорились! Ты посмотри на себя. Сюртук перепачкан в земле… борода торчит… наэлектризована так, что того и гляди искры посыплются. Стеркут – да и только!
– Божество навозной кучи? Ученик Геракла? – усмехнулся Крылов. – А что, очень даже неплохое сравнение. Весьма польщен. Научить людей управлять плодородием почвы – это и впрямь божественный подвиг, подобный Прометееву деянию. Я всегда говорил, что у тебя отменное чутье к слову…
– При чем здесь мое чутье?! Тебя невозможно ничем пронять!
Так слушай, – Маша быстрым движением расстегнула пуговицу у подбородка, словно бы на нее напало удушье. – Ты обыкновенный неудачник. Как и твой Мартьянов, которым ты так гордишься. Тебе за сорок, а что ты сделал? Что совершил? Чего достиг?! Твой друг Коржинский давно в Петербурге, в академики вышел…
– Не нужно, прошу тебя.
– Нет, нужно! Я долго молчала… Думала, с возрастом у тебя появится опыт, житейская смелость. Ничего не появилось. Ты по-прежнему копаешься в земле, как и десять лет назад, покупаешь каких-то червяков… Мало тебе, что пальмы развел, так еще и это! Может, крокодилов размножать станешь? Их ведь тоже до тебя в Сибири не было!
– Крокодилов – нет, – тихо сказал Крылов, начиная понимать, что сегодняшний разговор с женой намного серьезнее, чем он предполагал. – Крокодилы – это по кащенковской с Иоганзеном линии.
– Не юродствуй, Порфирий, – Маша так же неожиданно успокоилась и не спеша застегнула верхнюю пуговицу пальто. – Взгляни вокруг наконец. Все меняется: время, люди, земля… Один ты, как заспиртованный. Жизни не видишь. На докторскую диссертацию у тебя нет времени. Улучшить материальное состояние недосуг. Правильно тебя Коржинский кротом назвал: роешь и роешь, а куда? Наверное, и сам не знаешь…
– Знаю.
– Ну и Господь с тобой – знай!
Она потуже натянула вязаные перчатки и ушла.
Неизвестно почему, то ли из-за этого разговора и злополучной недели дешевок, то ли вследствие нездоровья и дурного состояния духа, или оттого, что измотала монотонно-белая зима, – Крылов так и не понял, – но Маша вскоре собралась и уехала в Казань, к родным.
На прощанье поцеловала мужа и сказала:
– Ты прости меня, Порфиша, не со зла я… Побуду недельку-другую и вернусь. Не сердись. Я чувствую, что ежели останусь, то буду в тягость тебе, стану отвлекать от твоих занятий…
– Я понимаю, – ответил Крылов. – И не сержусь. Как я могу на тебя сердиться?
Он остался один. Заниматься шелкопрядами.
Зародыши гусениц пока еще пребывали в дремотной спячке.
Но с каждым днем, по мере того, как прела и оттаивала земля, а солнце посылало все более теплые лучи, Крылова охватывала тревога: пора было оживлять шелкопряды, на юге-то они уже давно ползают, погрызая тутовые листья.
Листья… В них-то вся и закавыка. Так сказать, двойная запятая. Тутовники, посаженные еще в прошлую весну, хорошо принялись в сибирской земле, но они стояли пока еще голые, безжизненные и, казалось, совсем не реагировали на робкий призыв просыпавшейся природы.
А что если обхитрить естественный ход событий, замедлить вековые процессы? Сделать так, чтобы червячки спали до тех пор, пока не зазеленеет их корм? Ну, а коль скоро это гималайское чудо, эти капризные шелкопряды предпочитают спать в глубокой прохладе…
– …а самое холодное помещение – это анатомка, стало быть, необходимо идти к Салищеву или к профессору анатомии Малиеву. Лучше, конечно, к Салищеву, – докончил вслух Крылов и, не откладывая дела в долгий ящик, отправился к Эрасту Гавриловичу.
Двухэтажное здание мрачноватого вида, размещенное по соседству с газовым заводом в глубине двора, ученый садовник посещал редко. Нельзя сказать, чтобы он, убежденный материалист, прошедший университетский курс, знакомый с основами медицины, взрослый человек, побаивался этого учреждения, в котором по многу часов в день трудились его коллеги-профессора и студенты. Нет, не побаивался, но… как бы избегал появляться в анатомке без надобности. Имея постоянно дело с многообразным, развивающимся зеленым и живым миром растений, Крылов как-то забывал о том, что существует и нечто противоположное этому миру, natura morte, как говорят французы, «мертвая натура». Коржинский знал об этом напряженном отношении друга к «мертвой натуре» и частенько поддразнивал: «Чем наше сено… ах, ах, простите, обмолвился! Чем наш гербариус лучше анатомки?» – «Я и не говорю, что лучше, – защищался Крылов. – Просто я не считаю засушенные растения мертвыми. Они как бы замерли». – «Фи, как трогательно: замерли… Стыдно, естествоиспытатель Крылов».
Стыдно.
В последнее время Крылов часто думал о Коржинском. По научным публикациям он видел, как далеко шагнул его друг, как ярко засветился в столице его талант. Вот он уже основоположник научных воззрений о наступлении леса на степь (мысль эту подсказал ему Крылов), воюет с засильем иностранщины в Академии наук. Печатает статьи по теории эволюции растений, того и гляди нидерландца.
Де Фриза обгонит… Следовательно, все было правильно – и отъезд из Сибири, и жажда более масштабной деятельности. Вот только напрасно Сергей увез из Томска свои коллекции. И без того в Сибири наперечет умственное добро…
Молодой академик Коржинский пишет ярко, обстоятельно, четко. Одно удовольствие читать его работы. «Флора каждой страны ест нечто живое, нечто находящееся в вечном движении, подверженное непрерывным, постоянным превращениям, имеющее свою историю, свое прошедшее и будущее». По Коржинскому выходило, что изучение флоры неизбежно должно включать познание ее истории, историю слагающих ее видов, их эволюцию…
Крылов разделял эти взгляды, зарождение которых происходило на его глазах, проступая в давних беседах и спорах. В книге «Флора Востока Европейской части России» (выполнил-таки свое обещание «вычертить» европейское Зауралье!) Коржинский оригинален, смел. Он шагнул далеко вперед, его генетические бионты – голос из будущего. Крылов чувствовал это.
Одно смущало: в некоторых работах он чересчур уж откровенно намекает на то, что у растений есть душа, сознание, чувства, инстинктивные движения, память… Ненаучный подход. За это ему от Тимирязева ох как досталось! Климент Аркадьевич даже обвинил ботаника Коржинского в отпадании от дарвинизма. Конечно, великий ученый не совсем прав. Коржинский никогда не отпадал, просто он горячая голова, талантливая и увлекающаяся.
А Тимирязев – гений. Разгадать величайшую тайну природы – фотосинтез – это под силу только гиганту ломоносовского типа. Крылову довелось побывать на лекции Климента Аркадьевича, будучи в командировке в Москве. Не-за-бы-ва-е-мо…
Тимирязев говорил о зеленой поверхности, лежащей на пути солнечного луча на землю. Он говорил о космической роли растений, о том, как «ловит солнечные лучи этот живой бархат, зеленый плащ, одевший нашу планету, ловит и превращает в «тела». Над десятиной, засеянной клевером, – говорил Тимирязев, – раскинуто двадцать шесть десятин его листочков… Сотни раз перекрыт каждый клочок почвы листвой смешанного луга. А наш «великий лес» – тайга, а девственные «гилеи» какой-нибудь Бразилии, где обезьяны могут пропутешествовать на такое же расстояние, как от Москвы до Севастополя, не спускаясь на землю и даже не видя ее!
Не замечая нервной обрывистой речи оратора, Крылов смотрел на этого худощавого человека с острой бородкой и пронзительно-чистым взглядом голубых глаз, и в душе его рождалось чувство безграничного уважения к нему. Да, да, наука должна служить народу… Там, где растет один колос, ученые должны вырастить два, чтобы накормить народ. В науке славу не делят, а только приумножают общими усилиями… Каждое слово Климента Аркадьевича входило в душу.
Больше он Тимирязева не видел. Но навсегда считал себя его учеником. Человек с обликом рыцаря, взявший науку «с боем», был для него примером того, как надо «нести землю на плечах своих».
Он спустился на несколько ступенек в холодный коридорчик и потянул на себя обледенелую и тяжелую дверь анатомки.
В препараторской зале шли занятия. Вокруг длинных оцинкованных столов, покрытых мрамором, толпились люди в белых халатах, что-то делали, негромко, вежливо, но увлеченно спорили.
– Коллега, что вы положили в таз с сухожилиями? Прошу вас не путать.
– Я не путаю. Это действительно сухожилие. Это вы, коллега, что-то путаете…
Крылов поправил очки и решил спросить:
– Господа, кто знает, где профессор Салищев? Мне сказали, что он где-то здесь.
– Правильно сказали, Порфирий Никитич. Я действительно здесь, – послышался веселый голос Салищева. – Прошу вас, подождите в ассистентской, я скоро освобожусь.
Крылову стало неловко, что он не заметил профессора. Впрочем, и немудрено, если знаменитый хирург, как обыкновенный студент, в халате и кожаном фартуке до полу копается среди мышц и спорит с молодыми людьми.
Он прошел в соседнюю комнату. Снял пальто и приготовился ждать.
Заведующего кафедрой оперативной хирургии Эраста Гавриловича Салищева Крылов принял всей душой с первого дня их знакомства. Единственный среди молодых профессоров имевший достаточно высокий чин надворного советника, Салищев оказался чрезвычайно простым и доступным человеком. Студенты обожали его за то, что он был на турецкой войне, оперировал на поле боя, за то, что он прекрасный специалист, выдающийся хирург с мировой известностью, товарищески относился к ним. Его лекциями, которые он как бы рассказывал, почти не обращаясь к «тетрадке», как другие профессора, заслушивались. Суровой преданностью русской медицине восхищались. Многие стремились ему подражать.
– Чтобы стать настоящим врачом, надо иметь призвание. – говорил своим ученикам Салищев. – Нет его – уходите! Есть занятия и ремесла более легкие, чем медицина, более выгодные и, может быть, даже более эффективные и интересные. А медицине – и особенно в нашей стране – предстоит тягчайший труд…
Сам Эраст Гаврилович трудился с беспощадной по отношению к самому себе страстью. Деликатный, мягкий, чем-то похожий на Чехова, непотухающую на писательском небосклоне звезду, с такой же интеллигентной бородкой, в круглых очках, с добрыми, усталыми глазами, Салищев преображался в работе. Во время операций – а оперировал он необычайно много, почти ежедневно, в ужасных условиях городской больницы Приказа общественного призрения, которую он сам называл «томским адом», «гигиеническим абсурдом», – это был другой человек: смелый, точный, артистичный. Это был человек, принимавший хирургические решения, на которые до него в России не осмеливался никто: удалял плечо с рукой, половину таза вместе с бедром, пораженным саркомой, вмешивался со скальпелем в сложнейшие процессы почек, печени, желудка.
Рассказывают такой случай. Приехала в Томск лечиться богатая купчиха. Салищев осмотрел ее и предложил ампутацию ноги. Купчиха не доверилась ему и отправилась к заграничным светилам. В Германии ей тоже сказали, что нужна операция, но только один человек сможет ее сделать, это… томский профессор Салищев.
Авторитет Салищева в медицинских кругах был общепризнан. Среди студентов – бесспорен. В профессорском кругу, в университете, он поднялся на еще большую высоту в свете недавних событий, которые были квалифицированы вышестоящим начальством как «противостояние».
Истоки этого противостояния уходили далеко, в начальные годы существования Сибирского университета. Первый профессорский набор отличался необыкновенной молодостью: от двадцати семи лет, как Коржинскому, до тридцати шести – как Александру Станиславовичу Догелю и Кащенко. Малиева, которому в то время было сорок семь лет, называли «дедом». Может быть, именно это обстоятельство – молодость, а скорее всего та особая атмосфера «повышенного давления», которую установил с самого начала попечитель Флоринский, и послужили истоками для размежевания.
Проявилось оно своеобразно. Общество естествоиспытателей и врачей, в 1889 году организованное по инициативе Флоринского, и которое он считал «своим», на третьем году своего существования забаллотировало вдруг кандидатуру Василия Марковича на пост председателя этого общества и выбрало Салищева. Флоринский и его сторонники профессора Судаков и Малиев были возмущены этим провалом. Вдобавок оскорбительной показалась выходка местных газетчиков, прозрачно намекнувших на тот факт, что по городу имеет быть хождение карикатуры на известную всем особу…
В самом деле, появился анонимный рисунок (приписываемый, однако, студенту Кытманову) – господин попечитель верхом на трубе, а дым, движению коего препятствовала нижняя часть туловища Василия Марковича, валит изо всех окон и дверей университета.
Василий Маркович понял рисунок по-своему. Он уже давно писал в Министерство просвещения графу Делянову слезницы, жалуясь на строптивных профессоров, прося убрать от него Салищева. А после карикатуры пригрозил собственной отставкой. Петербург Салищева не убрал, но выслал для разбора возникшего конфликта ревизора, профессора судебной медицины фон-Анрепа.
Высокопоставленный контролер, вникнув в дела университетские, насмотревшись на адову обстановку городских больниц, в которых томские профессора вели обучение студентов, – клиники еще не были достроены, – указал господам Догелю, Салищеву, Залесскому на недопустимость непочтения к начальству. Но в то же время фон-Анреп и доложил куда следует о чрезмерном самомнении попечителя и его властолюбии. «Если Ермак был покорителем Сибири, то Василий Маркович мнит себя просветителем Сибири», – написал в своем отчете фон-Анреп.
В университете все осталось по-прежнему, все на своих полюсах: строптивая профессорско-преподавательская группа и господин попечитель со своим окружением. Никто не был уволен с «волчьим билетом», как грозился Флоринский, но и господин попечитель в своих правах особенно ущемлен не был. Все осталось по-прежнему… Конфликт ушел в глубину, в многолетнее противостояние. И с тех пор Василий Маркович ревниво приглядывался к своим подчиненным: а как они относятся к Салищеву и его компании? И в зависимости от этого строил свои взаимоотношения.
Крылов в голосовании на заседании ученого Совета не участвовал по той причине, что доценты и прочие должностные лица более низкого звания в Совет не допускались. Но он сочувствовал мятежникам и на заседаниях Общества естествоиспытателей и врачей, членом которого состоял, выступил в их поддержку. Он тоже считал, что в науке нет чинов и должностей, а чинопочитание безнравственно. В науке все равны, и уважения большего заслуживает тот, кто больше и плодотворнее трудится. Но он также сказал, что ученые труды врача – особенно «Лечебник для народного употребления» и статьи по чуме, статьи историка, археолога, этнографа, публициста Флоринского потомки оценят и не забудут, как не потускнеет его слава первостроителя Сибирского университета. А то, что его не избрали председателем Общества естествоиспытателей и врачей, уснет в протоколах. «В Сибири чиновнику трудно быть честным, – добавил он, – Василий Маркович трудность эту преодолел, а потому заслуживает уважения».
На следующий день после этого собрания Василий Маркович зашел в Гербарий. От него веяло холодом, как из летнего погреба. Поинтересовавшись, как идут дела, все ли коллекции, собранные летом, приведены в надлежащий вид, господин попечитель будто бы между делом вернул прошение ученого садовника на оплату счетов при покупке тутовых саженцев и посылок с червями.
– Университетская казна не беспредельна, – сожалеющим тоном объяснил он. – Мы не можем оплачивать опыты, не входящие в научную программу и не одобренные Ученым советом.
Флоринский неторопливо удалился, и Крылов ясно почувствовал, как замкнулась для него невидимая дверца попечительского сердца. Почувствовал – и испытал облегчение. Симпатии, которыми дарил его господин попечитель, тяготили Крылова. В них была некая демонстрация и «политика». На фоне притеснительства других профессоров это казалось особенно стыдным.
Василий Маркович больше не заходил на огонек во владения ученого садовника. А Крылов получил приятную свободу смотреть прямо в глаза всем обитателям университетской рощи…
– Наскучался в одиночестве? – Салищев вошел в ассистентскую незаметно. – Прошу меня великодушно извинить, Порфирий Никитич, не мог прервать занятия.
– Что вы, Эраст Гаврилович, – смутился Крылов при виде виновато-ласковых глаз хирурга. – Это я оплошал. Ворвался не вовремя, отвлек.
Они обменялись крепким рукопожатием. Сели на диване.
– Что привело вас ко мне? Как ваши растеньица? Что новенького в тропическом отделении? Растут пальмочки? – осыпал гостя вопросами Салищев.
– Растут, Эраст Гаврилович, исправно растут, – улыбнулся Крылов; ему очень нравилась эта милая манера Салищева сыпать вопросами и уменьшать слова, отчего все у него выходило каким-то маленьким и ласковым: пальмочки», «халатик», «ножичек».
– А привело меня к вам вот что… – сказал он и, стараясь быть кратким, изложил суть истории с шелкопрядами.
– Обхитрить природу? Это вы славно придумали, Порфирий Никитич! А давайте попробуем… Стабильную температурочку возле нуля я вам гарантирую. Не беспокойтесь. Студентов и прозектора Чугунова предупредим. Несите своих будущих червячков!
Зародыши шелкопряда в анатомке продремали лишние три недели – и этого времени как раз хватило, чтобы развернулись первые листочки тутовника. Крылов перенес яйца шелкопряда в самое теплое и солнечное место в оранжерейке и принялся оживлять их.
Дело это оказалось непростое. Долгое время в парилке – так он назвал ящик, над которым и день и ночь горела мощная керосино-калильная лампа, нагоняя необходимую плюс двадцать пять градусов температуру, – не было признаков жизни. Крылов совсем было отчаялся, посчитав и эти яйца невсхожими, и хотел было уж выключить искусственный обогрев… Да заглянул однажды – и ахнул: на дне парилки копошилась живая беловатая масса. Это и были долгожданные червячки.
Он бережно перенес их на кормовую этажерку и разложил молодые тутовые листья. Ах как он обрадовался, когда увидел, что крохотные гусенички принялись погрызать их!
С того дня Крылов много времени проводил в червоводне, ухаживая и наблюдая за ее обитателями, которые быстро и дружно развивались и через месяц достигли шести сантиметров в длину. Он любовался их толстыми мясистыми брюшками с роговидными щупальцами на конце. Шелковичные черви ползали медленно, важно. Зеленый корм поглощали солидно, без суеты и спешки, но безостановочно. Немушка едва успевал подкладывать им свежие ветви.
Полюбоваться на гималайскую диковину заходили многие: Салищев, химик Залесский, фармаколог Леман, Степан Кирович Кузнецов, Петр Иванович Макушин, зоологи Кащенко и Иоганзен, геолог Зайцев, физик Капустин, хранители музеев, работники университетских служб, прозектор Чугунов, экзекутор Ржеусский и даже настоятель университетской церкви профессор богословия Дмитрий Никанорович Беликов, – словом, многие. Кроме Василия Марковича Флоринского.
Крылов охотно показывал свое хозяйство и рассказывал о знаменитом bombyx mori, за вывоз которого за пределы Китая в древние времена отрубали голову, о том, что одомашненный человеком за долгие тысячелетия, он прекратил свое существование в диком виде, а ее бабочка, неуклюжее волосистое существо с белыми крыльями, навсегда разучилась летать.
Послушав его, Дмитрий Никанорович Беликов низким басовитым голосом, рассчитанным на резонанс церковных куполов, прогудел:
– Червь есмь первый на земле пахарь. Что касаемо этой заморской твари, то самому господу Богу угодно было превратить ее в то, что мы лицезреем ныне.
– Человеку угодно было, Дмитрий Никанорович, че-ло-ве-ку! – насмешливо поддел богослова Салищев. – А теперь нашему уважаемому Порфирию Никитичу стало угодно, чтобы бомбикс мори поселился в Сибири. И, кажется, это ему удалось!
Беликов не обижался на поддевки профессоров, нет-нет да и наскакивающих на него со своих матерьялистских позиций. Не зря он в совершенстве знал, кроме основного догматического и нравственного разделов своей науки, еще и обличительное богословие, которое изучало Платона, Плиния, Сократа, Гегеля, Дарвина, Ньютона и других гениальных еретиков. Где-то в глубине души он даже сочувствовал отдельным матерьялистским представлениям о природе, так как сам был человеком научного склада мышления, большим специалистом, известным в научном мире исследованиями по томскому расколу, истории монастырей, о первых русских крестьянах-насельниках Томского края.
– Заблуждаетесь, уважаемый Эраст Гаврилович, человеку всегда угодно лишь то, к чему его подвигнул господь. Талант и гениальность человека есть не что иное как проявление духовной силы, дарованной свыше… Кстати, отчего это вас, уважаемый Эраст Гаврилович, опять не было во время воскресного богослужения? И студентов ваших?
– На операции задержался, – повинился Салищев, безбоязненно глядя Дмитрию Никаноровичу прямо в глаза. – И студентов не отпустил. Нужны были.
– Грешно, Эраст Гаврилович, – попенял ему настоятель. – Добро бы студент, мальчишка безбородый, а то ведь солидный профессор, ученый – и так рассуждаете!
– Грешно, священноучитель, – согласился Салищев. – Да что поделаешь, безысходное создалось положеньице: либо человечка больного отпевать, либо воскресную службу пропускать…
– Ну, ну, – миролюбиво закончил разговор Беликов. – В следующий раз литургию сманкируете – донесу, – и, обращаясь к Крылову, добавил: – И про вас донесу, Порфирий Никитич, уж не обессудьте. Негоже сие: на червей тратить время, а для Бога скупиться…
Беликов окинул «матерьялистов» строгим взором и величественно удалился.
Переглянувшись, Крылов и Салищев дружно рассмеялись. Много лет строжится Дмитрий Никанорович, приучая томских профессоров к богопочтению, даже специальную книжицу завел, в которую вписывает фамилии тех, кто, подобно нерадивым гимназистам, сбегает с обедни или заутрени, – да ничего у него не получается. Уж разве что по распоряжению самого господина попечителя извещение-лист принесут и заставят в нем расписаться… Не боятся его томские ученые, хоть ты им что! Борода апостольская, а усок – дьявольский, все по-своему норовят…
А шелкопряды меж тем росли и росли. Четыре линьки миновали. Окукливаться начали. К этому моменту, очень важному для успешного завершения эксперимента, Крылов подготовился заранее: навтыкал повсюду на этажерке прутики. Гусеницы сначала не обращали на них никакого внимания, а потом в один прекрасный день, словно по команде, начали дружно переползать на эти прутики, устраиваться поудобнее. Устроились – и давай из себя шелковую нить гнать да ею обматываться. Коконы получались почему-то двух цветов – розового и голубоватого. Очень красивые.
Николай Феофанович Кащенко долго держал их на широкой ладони, разглядывал, словно не верил своим глазам, что действительно это сибирский шелк. Первый за всю историю Сибири.
– Поздравляю, Порфирий Никитич, – тихо и торжественно сказал он. – Вы провели блестящий научный опыт. Как скоро он принесет практические результаты? Не знаю… Сибирские промышленники не очень-то считаются с открытиями, которых достигают ученые.
Но в науке ваш опыт останется навсегда. В истории науки… Настоятельно советую: подготовьте результаты своей работы. А я как ректор помогу в меру своих далеко не безграничных сил побыстрее их опубликовать.
– Благодарю душевно, Николай Феофанович, – в некотором замешательстве ответил Крылов; ему было приятно и в то же время неловко слышать такую высокую оценку своего труда, в котором, он искренне полагал, не было ничего особенного. – Разумеется, я подготовлю материалы, но, право же…
– Никаких «право», – прервал его Кащенко. – Знаем мы вашу скромность! Я бы назвал ее патологической, ежели бы не боялся вас обидеть. Вы настоящий ученый, Порфирий Никитич, большой и опытный естествоиспытатель. – Николай Феофанович даже рассердился и, как всегда в таких случаях, непроизвольно перешел на украинский. – Чоловик з одним оком заспорив з двумяглазым: я лучче бачу! Ти в мене бачишь одно око, а я в тебе – двийко! Нэ спорь!
Крылов больше не спорил. Засел за работу и написал книгу «Опыты разведения шелковичного червя в Томске».
Вот она. В макушинской типо-литографии оттиснута.
Крылов долго сидел над письмом к Николаю Мартьянову. Сказать хотелось многое. Да не примет ли друг это за хвастовство? Вот, дескать, в какую научную гору двинулся Порфирий, шелководов-китайцев за кушак сибирского армяка заткнуть решил, где уж нам, в Минусинске, без университетов… В прошлом письме он так и написал: «Живем тускло, без университетов…»
Крылов пододвинул поближе голубоватый лист бумаги и начал писать.
«О clare amice mi! О знаменитый друг мой!
Прочел в нынешнем «Вестнике» заметку и подивился: как у вас, с вашим здоровьем, хватает сил на длительные вояжи по стране, на многие труды, каковые требует образцовое научное учреждение?
Не бережете вы себя! Один наш торговый человек, будучи в Ирбите на ярмарке, разговаривал с вашим минусинским купцом. Так тот купец сказывал, будто бы вы болеете часто, дрова музею отдаете, а сами без огня сидите. Верно ли это? Неужели в вашем городе не находится покровителя такому делу?!
Вперед попрошу вас, друг, не забывать, что есть город Томск. Станет худо в Минусинске – приезжайте ко мне вместе со своим семейством. Будем работать, и вам занятия подходящие сыщем. Квартира у меня большая, места всем хватит. Тем паче мое семейство, как ни странно, скорей убывает, нежели прирастает.
О своих научных занятиях скажу немного: работаю по мере сил своих. Вот присылаю книжицу о шелкопрядах. Что скажете об ней?
Но самое главное не в этом. Задумал я взяться за обширный труд – описать флору всей Сибири. Сначала Томской губернии, Алтая, затем – все, что позади Байкала. Знаю, не один десяток лет и, может быть, даже не одну человеческую жизнь этот труд предполагает, но когда-нибудь и кому-то начинать его надобно. Не так ли? Вот почему нужен ваш совет и участие. Вы Сибирь хорошо знаете…»
В этот вечер он засиделся за полночь. Не выносящий одиночества, Иван Петрович несколько раз скребся в дверь, пытался выманить чтением занимательных, с его точки зрения, сообщений об открытой недавно секте страстеборцев, которая боролась против главных страстей человеческих – пьянства и любострастия – …пресыщением, приготовляя таким «естественным путем» тихую себе старость. Но Крылов был глух к его покушениям.
Открываясь другу в мечте своей, он тем самым как бы давал молчаливую клятву сделать все, чтобы мечта эта перешла в дело. Иначе мечтать он не умел и пуще прочих грехов боялся на вей-ветер говорить, на пусты леса звонить. Слово дать не хитро, сдержать его – что крепость выстроить.
Назад: Путешествие к золотым горам
Дальше: Тихое десятилетие