Татьянин день
– Батюшка, Сергей Иванович… – робко приоткрыла дверь горничная.
– Никого не принимаю! – раздраженно обернулся на ее голос Коржинский. – Слышишь? Ступай. Скажи – болен. Болен!
– А я к больному и пришел, – донесся из-за двери мягкий басок Крылова.
– А-а, это вы…
Крылов с тревогой посмотрел на друга: нечесан, бледен, глаза ввалились, белая рубашка мята, расстегнута. Сам на себя не похож.
И в кабинете беспорядок, с дивана постель не убрана, а время уж далеко за полдень.
– Помешал? – спросил он, кивая на рукопись, лежавшую на письменном столе.
– Какое там! – махнул рукой Коржинский. – Да вы садитесь, – он рывком завернул на диване плед.
Крылов сел. А Коржинский молча заходил по комнате. Потом неожиданно остановился, выхватил из бумаг на столе какой-то листок и протянул:
– Прочтите.
Крылов поправил очки, взял бумагу. Лицо его опечалилось. Не читая, он знал, а точнее догадывался о том, что в ней было написано. Вот уже два месяца его друг ждал ответа на свой запрос о переводе в Петербург, и, похоже, нынче этот ответ пришел.
Нехотя, пересиливая себя, он стал читать. Это было действительно официальное уведомление в том, что вопрос с переездом ботаника Коржинского в Северную Пальмиру решен положительно. И уж на будущее вакантное место в Томском университете подобрана подходящая кандидатура – питомец известного ученого Тимирязева приват-доцент Московского университета В.В. Сапожников.
Крылов отложил письмо. Значит, всё решено.
Коржинский нервно закурил.
– Полно мучить себя, – тихо, с состраданием сказал Крылов. – Ехать так ехать. Чего уж… В Петербурге вам будет лучше.
– Правду говорите?! – с жаром прервал его Коржинский и затушил папиросу.
– А когда я вам врал?
– Никогда. – Коржинский ногой подтянул к дивану кресло и сел. – Но я хочу, чтобы вы меня поняли, – он искательно заглянул в глаза Крылову.
– Я понимаю, – ответил тот, пытаясь удержать друга от болезненного для них обоих разговора.
– Нет, вы послушайте! – вспыхнул Коржинский, не принимая всепрощенческого тона. – Я хочу, чтобы вы меня выслушали.
– Ну, хорошо. Я готов.
Коржинский сцепил на коленях длинные пальцы и… замолчал, не в силах отыскать такие слова, которые могли бы объяснить его душевное состояние.
– В Петербурге вам будет лучше, – повторил Крылов, желая помочь ему выбраться из затруднительной паузы. – Вы ученый милостью божьей. Вам солидное поле деятельности надобно.
– Нет, – помотал головой Коржинский. – Не то говорите! Вы заведомо оправдываете меня, а я этого не хочу! Я хочу, чтобы вы, именно вы поняли меня до конца… Четыре года в Сибири… Много этого или мало? Вы как-то сказали, что не замечаете, как летят в Сибири годы. Зима – лето… А я замечал, ох как замечал! Хотя и загружен был работой не менее вашего…
Морозный, серый, пустоглазый день за окнами клонился к вечеру, а друзья все говорили. Вернее, говорил больше Коржинский, а Крылов слушал, изредка вставляя короткие замечания.
Четыре года в Сибири… Кто не жил по сибирским меркам, пренебрежительно отмахнется: подумаешь, четыре года! А для Коржинского это была целая жизнь.
Двадцати семи лет очутился он в Томске. Казалось, сама прекрасная будущность раздвигает пред ним сверкающие врата: отличный оратор, любимец студентов, молодой профессор, обещающий много и плодотворно служить науке… Неисследованная земля, о которой Крылов, Мартьянов и Коржинский мечтали еще в Казани. Всё это было!
Было… И постепенно отодвинулось куда-то в мыслительные эмпиреи, а наяву осталась скудная впечатлениями провинциальная правда. От нее никуда не деться, не отгородиться ничем. Сибирская действительность – это и есть сибирская действительность. Что-то роковое содержалось во всех сибирских начинаниях, проектах, реформах… Кажется, настоятельная потребность. Теория стоит за неотложность. Практика дала драгоценные указания. Общество разжевало и пережевало подробности. Правительство всесторонне обмолчало вопрос и, наконец, после долгих колебаний приступили к делу… Но, как говорят сибиряки, тут и происшествие!
– Все люди как люди, а только мы, сибиряки, и люди, да не люди, – сетует местная интеллигенция. – Что бы мы ни делали, без знаков препинания не умеем обходиться. Хорошо еще, запятая. А то сплошь и рядом восклицательный знак и злодейское многоточие…
К примеру? А возьмите Великую Сибирскую железную дорогу! Вот уж о чем, казалось, бесспорном до сей поры ведутся пунические войны!
«Не нужна Сибири железная дорога! Кого по ней возить, арестантов? Пустовать будет, как и Сибирский университет. Не окупит положенный в нее рубль!» – предостерегают экономы.
Пуще них старается князь Владимир Петрович Мещерский, так называемый Вово Мещерский, человек крайне расплывчатой нравственности и убеждений, обладающий удивительной способностью влезать во все отверстия, бессносный редактор-издатель известного «Гражданина». Внук Карамзина, из древнего рода князей Мещерских, назначенный играть с цесаревичем, братом Александра III, Вово пользовался любовью и вниманием царя, особенно усилившимися после смерти цесаревича, беззастенчиво клянчил у него деньги на свою газетку и откровенно проповедовал для России одно спасительное средство – розги. Так вот сей «ископаемый человек» писал: «А ну как укусит Сибирь, как раз когда примемся целовать ее после долгой разлуки? Мы ей, Сибири, железную дорогу, а она – каторжника, вышедшего прогуляться на родину!»
«А и без чугунки проживем, – вторит им с места встревоженный «кнутик», купчина, привыкший деньгу брать извозом. – Не под дождем, подождем».
И только когда цесаревич Николай в начале 1891 года возвестил высочайшую волю отца о сооружении Великой Сибирской железной дороги и лично сам во Владивостоке отвез первую тачку земли, положил первый камень в основание колоссального пути, словесные войнишки поубавились, поутихли. Другая волна захлестнула общественное мнение. Жги-рви, не упусти выгоду от чугунки! Спеши утилизовать в рубль все, что попадает под руку.
О, как искренен вопль, который вырывается не из глубины души, а из глубины кармана… Как шелохнулась сибирская «купецкая нацыя»: к нам, к нам тяните дорогу!
Особенно забурлили томичи, проспав чугунку.
– Оно, конешно… Томск ништо, образовался по себе сам, так… Как сыроежка нибудь-какая. Бросовый город, – обиженно гундели они, забывая про надушенный французским о-де-колоном «Конго» носовой платок и по-дедовски заворачивая полу. – Вот аматёры анжинерные-т и повели путя к Кривощекову. Важно, ничо не скажешь! Счюдили – оставили нас без магистрала…
Припоминали достоинства Томска, его исторические вехи, грамоту Бориса Годунова, повелевшего «поставити город», доказывали важность и ценность своего родного Ветропыльска-Темноводска. Однако дальше обиженного сопения дело не шло. А точнее сказать, и не начиналось. Как многие другие полезные идеи, потонуло и оно в мутной атмосфере «Славянского базара», «Свидания друзей», «театралки»-гостиницы для актеров и прочих злачных мест. Благо, есть о чем свеженьком после чугунки молвить: писателя Чехова посудить.
– Нет, оно, конешно… Писатель Чехов тово… Ловко пишет. Но зачем же нас обижать? Вы только послушайте, как он сибиряков в боксы берет! – возглашал какой-нибудь чумазый, недавно вернувшийся из Москвы, и разворачивал «Новое время». – «В Сибири женщина скучна, как сибирская природа; она не колоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной, «жестка на ощупь». Местная интеллигенция пьет водку, пьет неизящно, грубо и глупо, не зная меры и не пьянея…».
В этом месте чтец многозначительно подымал указательный палец. «Купецкая нацыя», числившая себя заведомо в интеллигентах, пропуская мимо ушей обидные слова «о бабах», закипает в споре.
– Правду Чехов пишет: пить мы действительно не умеем. Но он врет, что мы не пьянеем!
– Как не пить? Хватишь утром стакан чаю – в животе заурчит, сердится там… Не тем, дескать, поишь. Ну, поехал по делам. Где Панфилыч? В «Славянском». Я – туда. Панфилыч выставил графинчик. Я из уважения – тоже. Он – третий, спорный. А тут Ефрем Саич подоспел. Глядь, и запутались. Счет на две страницы. Ну, а после десятой рюмки за одиннадцатую сам берешься. Тут бог жидкости Нептун помогает…
Поначалу Коржинскому забавными казались подобные сцены. Похохатывал, рассказывая в командировках петербургским приятелям, что в Томске «кипцы» водку пьют аршинами: выставят рюмки в ряд, отмерят аршином – и на спор! У гусаров переняли. Что купеческие жены свободны в своих действиях «от бития супруга туфлею до заплевывания ему в зрак», а в Доме общественного собрания местные богатеи закуривают гаванские сигары двадцатирублевыми бумажками. Как анекдоты рассказывал.
А потом все опротивело и смешным казаться перестало. Однообразие, идиотизм провинциальной обстановки, когда неглупые люди полируют кровь на ипподроме, ставя на рысаков, или режутся в винт либо в «макашку»-макао, карточную игру, становились для него с каждым днем все невыносимее. «Сибирское общество, – пишет Ядринцев, – не научилось дорожить писателями, учеными». И это горькая-горькая правда. Коржинский начал рваться отсюда.
И вот вырвался.
Крылов слушал Коржинского, ему было искренне жаль друга. Чего только на себя не наговорил, лишь бы ударить себя побольнее! Как же все-таки страдает, приняв правильное, в общем-то, решение о своем переезде в столицу…
– А признайтесь, – тронул он руку Коржинского. – Что вы специально так живописали наши провинциальные нравы для того, чтобы сложилось представление, будто бы вы струсили жизни в окраине?
– Но…
– Никаких «но», господин профессор! – Крылов лукаво сощурил глаза. – Вы разоблачены-с! – и уже серьезно: – А причина в другом.
– В чем же?
– Да в том, что в вас теоретик бунтует. А в Сибири что? Сплошные белые пятна. На них здание теории не построишь. Эти белые пятна еще обследовать предстоит, все травы в один букет составить.
– Значит, не считаете меня предателем? Не думаете, что я Сибирь бросаю, легкой жизни себе ищу?
– Нет.
Они коротко и горячо обнялись.
– Понимаете, – растроганно заговорил Коржинский. – Моей теории эволюции высших растений необходимо обширное море фактов, доказательств, научных обобщений. Море! А это возможно только в Петербурге, в Академии.
– Понимаю.
– Нет, скажите, вы, систематик, возможно ль ныне без географических методов изучать растительный мир?
– Я сторонник вашей будущей теории, но вы, как всегда, увлекаетесь и спешите, – мягко сказал Крылов, радуясь сердечной откровенности, возникшей меж ними.
– Спешу. И правильно делаю. А вы копуша! Очевидные вещи по нескольку раз перепроверяете. Кому это нужно?
– Науке.
– Науке необходимо вдохновение. Восторг. Порыв. Полет…
– Труд, прежде всего труд.
– И он, разумеется. Что вы меня, словно гимназиста, поправляете?
Как много еще нужно было сказать друг другу…
– А что, медведь, не пойти ли нам сейчас куда-нибудь? – загорелся вдруг Коржинский.
Крылов молча достал из внутреннего кармана два пригласительных билета.
– Как? И вы молчали? – поразился Коржинский и хлопнул себя по коленям. – А я, осел, совсем запамятовал, какой сегодня день! Ах, медведь… Сегодня же «Татьяна», а мы сидим тут и бог знает о чем говорим…
Он позвонил.
– Немедля костюм! Бриться! – приказал возбужденно. – Ах, Татьяна, Татьяна… Как я мог забыть?
Крылов с удовольствием смотрел на него: Коржинский был прежним – деятельный, красивый, уверенный в себе.
Возле массивного деревянного здания, в котором помещался клуб Общественного собрания, теснились пролетки, линейки, экипажи. У подъезда, задрапированного полосатой сине-белой материей, толпились празднично одетые люди. Сквозь прозрачные шторы на цветных окнах пробивалось желтое мерцание люстр с восковыми свечами, слышалась музыка. Купеческий Темноводск в Татьянин день давал бал в пользу недостаточных студентов Императорского Томского университета.
Лошадиный и мужиковатый город, провинциальный губернский центр, еще так недавно с горделивым тщеславием отметивший день открытия университета, по прошествии совсем небольшого количества времени, вдруг обнаружил, что студенты должны… есть, пить, быть одеты и где-то жить! В первый год – семьдесят два человека. Во второй – вдвое больше, а на пятый и за триста обещает перевалить!
Куда ни глянь, всюду бледный молодой человек в суконной шинели и фуражке с голубым околом. Ради наук он жертвует многим, и прежде всего молодостью и здоровьем. Кому неизвестно, что учиться в России значило голодать! И все-таки «торгаш-картузище», объедавшийся на масленице блинами с икрой, пивший водку аршинами, предпочел бы, чтобы студенты голодали где-нибудь в иных краях, подальше, не возмущая остатки совести и гражданской мысли. А ведь как-то даже неловко получается: в Томске, под боком у миллионщиков, в переполненном Доме общежития и в захудалых частных каморках, не имея куска хлеба, при слабой свече, дрожа от холода сидит Надежда и Будущее сибирского края и постигает высшие научные истины. Нет, эта картина никак не могла польстить «обчеству»! Добро бы рвань-переселенец, мужик, каторжанин – энти привыкли голодать, им «такая линия вышла». Но когда студенческие животы самоедские песни поют… Неловко. Некрасиво. Вроде бы даже стыдно.
А тут еще наряду с привычными объявлениями «отдаются в дети 2-х, 3-х и 5-летние» появились и такие «Ищу любую работу. Студент Э.В. Адрес в редакции».
Студенты брались за любой труд. Шли в репетиторы, ночные караульные; служили приходящими дворниками-истопниками; летом нанимались на пароходы. Если повезет, определялись при университете дежурантами в клиники. Но такой работы в городе было мало. Как выяснилось, два университетских центра России – Дерпт и Томск – особенно оказались мало пригодными к тому, чтобы поддерживать своих студентов. Население небольшое, 30–40 тысяч, подработки уроками почти никакой, стипендий казенных самый что ни на есть мизер, вечерних занятий нет. А дороговизна жизни удручающая: за обучение сто рублей в год отдай, на питание найди да прибавь сюда грабежевидную плату за квартиру… Что делать? Оставалось уповать на господа Бога и местную благотворительность.
Что касается последнего, благотворительности, – это всегда было посильно для кармана и души томского обывателя, прожигающего тысячи в загородных рощицах «Кинь-Грусть», в «театралке» и кабаках. Одно дело думать о судьбе, о будущем молодого человека, и совсем иное – отделаться от него двумя-тремя рублями за входной билет на благотворительный вечер да еще и самому развлечься, время прибить, освежиться и приподняться среди молодежи… Словом, на балы, вечера, студенческие концерты публика ходила охотно, особенно мамаши с выцветшими дочерьми.
– Здравия желаю, господа! – браво козырнул Коржинскому и Крылову полицейский чин у входа в Общественное собрание.
– Здравствуйте, господин Аршаулов, вы уже здесь? – со скрытой насмешкой ответил Коржинский и, не останавливаясь, повлек Крылова дальше.
Пристав Аршаулов долгим подозрительным взором проводил неучтивого профессора с приятелем. Отфланировал чуть наизбок, на возвышеньице, и парящим коршуном навис над оживленным фойе, зорко высматривая «недозволенность».
Аршаулов знает свою службу, Аршаулов всегда начеку. И хотя господин полковник намекнул, чтобы, дескать, не особо нынче усердствовать – все ж таки Татьянин день, святой студенческий праздник, пусть-де пошумят, повитийствуют, наполируют кровь разными речами, Аршаулов не собирается размаскировываться. Молодежь, она такая: гладко стружит, да больно стружки кудрявы. За ней в три, не то, что в оба глаза глядеть надобно!
А между тем студенческий бал постепенно набирал силу. Полковой оркестр, приглашенный с любезного разрешения генерала Нарского, заиграл парижскую кадриль, новомодный танец, с осложненными для дам па. И ничего, Томск в грязь лицом не ударил, нашлись осведомленные люди.
Девицы, из сибирского далека воздыхающие за европейской модой, были в восторге: студенты – сама любезность и предупредительность. А как они живо, с полуслова понимают всё-всё-всё самое передовое и современное! Гитара, гармоника, песенки типа «Ах, Настасья» и «Бог знает, что будет с нами впереди» – это уже, с их точки зрения, отсталый вкус. Они признают оркестр, рояль или пианино. Любят романсы: «Молитву девы», «Незабвенный». Только что мелькнула в свете песенка «Мама, я замуж хочу поскорей!», а у студентов уж слова списаны. Душки, душки эти студенты! Вот что значит образованные люди…
Рядом с Коржинским и Крыловым, с удовольствием следящими веселое возбуждение в танцевальной зале, остановилась пара, мать и дочь. Купчиха – словно мешок с капустой, из которого один качан – голова – вылез. Дочка похожа на мать, но в более ярком и пышном платье с модными рукавами-баллонами и огромным бантом «бебе».
Подозвав к себе студента с голубой повязкой распорядителя, дама развернула афишку.
– Послушайте, любезный, – сказала она, тыча в нее пальцем. – Моей Сашэт студенты обязаны две кадрили!
– Не извольте беспокоиться, мадам, – учтиво склонил кудрявую голову молодой человек. – Кадрилей будет еще много. Студенты в долгу не останутся.
И еще раз поклонившись дамам, он устремился к группе третьекурсников. Что-то сказал им, очевидно, про Сашэт и ее маменьку, которая требовала, как было обещано в рекламном листке, две кадрили. Кто-то из группы кивнул и направился к Сашэт приглашать. Чего не сделаешь ради своих голодающих товарищей…
– Ну что, может, и нам тряхнуть стариной? – шутливо предложил Крылов.
Коржинский сделал испуганные глаза, и оба расхохотались. Приходилось и им в свое время плясать обязательные кадрили.
– Нет уж, шалишь, – сказал Коржинский. – Пойдем лучше поглядим концерт. Это более пристойно для нашего возраста.
Лавируя среди танцующих, они направились на звуки «Гаудеамуса».
Студенческий концерт им понравился. Хор дружно и молодо исполнил «Да здравствует разум, да скроется тьма»; вполне приличный дуэт с первого курса задушевно вывел «Не искушай меня без нужды»… Но более всего развеселил пародист.
– На местную тему! – бойко объявил тощий белесый юноша и взял гитару.
«Картофельный росток»? – узнал Крылов молодого человека, запомнившегося ему по стычке в театре. – Ну-ну, послушаем, сударь, вашу местную тему».
– Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю! Зорко смотрит пристав частный в колыбель твою, – приятным баритоном запел белесый. – Вот железная дорога мчится за Урал… Кто знаком с ней хоть немного, тот не раз рыдал…
Публика прервала самоуку-артиста взрывом хохота и рукоплесканиями.
Местная тема удалась вполне. И про железную дорогу, которая все никак не могла достроиться, а там, где участки были пущены, происходили частые крушения, поезда сходили с рельс из-за технической безалаберности, и пассажиры, рискнувшие двигаться по чугунке, обязаны были перед поездкой страховать свои жизни в специальных компаниях.
И про то, как долго обмалчивали в Томске вопрос с электричеством и водопроводом до тех пор, пока отважились на эти «чюды техники».
Прогулявшись по трущобам
И вернувшись с фонарями,
«Больше света! Больше света!» —
Завопили купцы сами.
И про томский «филимон», «бесов ящик», «чертовщину» – телефон, по которому только сильным ором можно было докричаться до «абенента». И о том, что местные «туязы», едва дело доходило до денег, сразу же заболеют тифом… брюшным.
«Вот тебе и картофельный росток, – подумал с изумлением Крылов. – Сатирик растет…»
После пародиста вышел длинноволосый, томного вида студент и изобразил «паета Полициантова», у которого запросто дома «сидит муза, чешет пузо».
Душа тобой полна,
Мы любим тя зело,
Ах ты, Емеля, а!
О ты, Емеля, о!
Зрители зааплодировали. Полициантов понравился.
Крылов и Коржинский переглянулись, усмехнулись радостно: жив, жив бессменный «пает», символ молодого дурачества! Только в их студенческие годы анонимные стихи, приписываемые молвой Тредиаковскому, звучали несколько иначе:
И ты, богиня, о,
Я шел деревню чрез, —
Мужик несет вино
В жилище крыши без…
Татьянин день шумел, смеялся, танцевал. Святой студенческий праздник.
Давным-давно, 12 января 1755 года, в день памяти мученицы Татьяны, благодаря неусыпным хлопотам великого Ломоносова, императрица Елизавета Петровна позволила первый в России университет – Московский. И вот уже почти полтора столетия в этот день по всей России собираются бывшие и действительные студенты, чтобы вновь увидеть друг друга, спеть «Гаудеамус игитур». Святой студенческий праздник… В этот день историческая Татьяна у всех на устах. И на банкетах самый лучший тост поднимается за Незнакомку, и все понимают, что Незнакомка – это пресветлая Татьяна, университетская Мечта…
Уж как непривычен Татьянин день для Томска, но и сюда достиг он, и здесь разгорелся костерок, возле которого всяк волен погреть окоченевшую душу.
Коржинский растроганно сжал руку Крылову.
– Славно, – прошептал он. – Однако ж мало старых универсантов.
– Они там, внизу, – указал рукой на пол Крылов. – Хотите пойти?
– Хочу ли я? – укоризненно посмотрел на него Коржинский и порывисто поднялся.
Настоящая «Татьяна», конечно же, собиралась внизу, в биллиардной. К двум часам ночи длинное приземистое помещение было превращено в «мертвецкую». На столах, застеленных «саваном», пиво, свечи и чаши для приготовления жженки.
Друзья поспели ко второму тосту, пропустив лишь обязательный за Незнакомку.
– Светел и радостен день Татьяны, – возбужденно говорил неизвестный оратор, бывший «юс», юрист-универсант. – Великий день праздника науки, просвещения, культуры… Навстречу свету лились потоки мрака, душного и беспросветного. Но Татьянин день всегда оставался… Да здравствует свободная школа! Да здравствует просвещенный свободный народ!
Сердца у Коржинского и Крылова забились в волнении, плечи сдвинулись ближе; эх, нет Коли Мартьянова. Это его любимый тост – «да здравствует просвещенный свободный народ!».
Жженка пошла по кругу. Хотелось говорить, говорить… Сладко щемило в груди: как славно! Как возвышенно и чисто мужское братство! Недаром говорят, что студенчество – это дрожжи общественной совести…
– В нашей стране, где врут даже барометры, в моде ходячие афоризмы, – мрачно созерцая стакан с вином, начал новый оратор, сменивший юса. – Наше время, дескать, не время широких задач. А я заявляю: это пошлый и ничтожный лозунг, господа! Это мелкая монета, брошенная в медную кружку слепого…
– Кто это? – спросил у соседа по застолью Крылов. – Красиво говорит.
– Да, – согласно кивнул сосед. – Это новый землеустроитель. Я его знаю. Отчаянной смелости человек: самому губернатору не кланяется!
– В самом деле? – усмехнулся Коржинский. – Действительно, отчаянной смелости человек…
После землеустроителя в речах произошла некоторая заминка: студенты упрашивали томского поэта Михаила Цейнера почитать стихи, а он застенчиво отнекивался, упирался. Наконец молодежь одержала верх, и Цейнер встал и вышел на середину биллиардной.
Среднего роста, худощавый, коротко постриженный, он выделялся необычайно пышными усами, которые нависали бахромой, закрывая верхнюю губу, а также удивительно широкими, большими и печальными глазами. В городе о нем говорили как о поэте, подающем большие надежды; стихи и элегии его часто появлялись в местных газетах; подготовил он и книжку стихотворений. Макушин в рекламах своего книжного магазина оповестил об этом сограждан.
– Я могу прочесть недавно переведенное мною из Байрона, – сказал Цейнер.
– Нет, нет! Свое! – запротестовала молодежь, по-своему обожавшая поэта и обращавшаяся с ним по-товарищески вольно.
Поэт пожал плечами и, немного подумав, согласился.
– Potamogeton perfoliatus, – сказал он несколько глуховатым, как у заядлых курильщиков, голосом. – Это растение. Живет в стоячих или текучих водах. Его можно увидеть весной в прозрачной толще льда промерзшего до дна полуозера-полуболота… Итак…
Мы шли по озеру… Синел под нами лед,
Местами прорубью глубокою зияя.
Над нами высоко тянулся небосвод,
Весенним солнышком приветливо сияя.
Царила тишина безмолвная вокруг.
Молчали также мы, объятые мечтами…
И вдруг услышал я: «Смотри, смотри, мой друг,
Какая чудная картина перед нами!»
В застывшем царстве вод раскинулся цветок,
Он мощно оцеплен корою ледяною…
Так холодно кругом, и так он одинок,
Но блещет все-таки завидной красотою.
Учись мой друг, учись у этого цветка…
Крылову очень понравились стихи. «Учись, мой друг, учись у этого цветка»… эти слова были созвучны его мыслям. Ему казалось, только ботаник мог так точно сказать…
У природы можно учиться бесконечно. На каждом шагу она являет необыкновенные примеры мужества и мудрости. Холодно-голодно, ан северные растения образуют подушку. В ней свой маленький климат, в нем легче противостоять студеному ветру. В лесу дубы корнями увязываются в содружество. По двадцать-тридцать штук. И растут мощно, не боясь ничего. Вообще каждое дерево, каждое растение имеет свои повадки. Тот же дуб, к примеру, поначалу растет осторожно, опасливо; невидимо строит глубоко под землей толстые корни и только потом начинает гнать ствол и крону… Среди густой тайги сосны длинны и прямы. Крона у них небольшая – чтобы не мешать соседкам-сестрам. А сосна, выросшая в поле, раскидывает над землей целый шатер. Хвощи – древнейшие растения планеты, ровесники нефти, – загадочно молоды и жизнестойки. В пустынях Сирии есть растение иерихонская роза, величиной с маргаритку. В сухое время года она отрывается от почвы и, свернувшись в клубочек, внутри которого скрывается цветок и корень, носится ветром до тех пор, пока не попадет в сырое место, где она опять развертывается, прикрепляется к земле и продолжает цвести. Растения то помогают друг другу, то вытесняют, сменяя друг друга… Удивительно. Задумываясь над этим, Крылов все чаще ловил себя на мысли о том, что в мире растений гораздо более сообразности, разумного порядка, нежели в мире людей. Нет жестокости и коварства. В природе вообще нет борьбы – только система защиты. В ней нет ни политики, ни классов.
«Во мне бушует царство растений», – писал Гете. И Крылов тоже часто ощущал себя растением, деревом…
Он как-то поделился своими соображениями с Коржинским.
– Правильно. Я тоже так думаю, – поддержал Коржинский и, как не раз бывало в их беседах, увлекаясь, поплыл дальше, не огладываясь на берег, с которого все началось. – Я вообще убежден, что у растений есть душа, сознание, чувства, инстинктивные движения, память… Просто мы еще не научились их понимать.
– Эк хватил, – пробовал остановить его Крылов. – Витализм, господин Коржинский, есть теория заблуждающихся.
– А у меня своя теория, – задорно оборонялся Коржинский. – Фитопсихология. Более того, я сейчас задумал одну грандиозную работочку, где хочу доказать, что между растениями существуют не только интимные связи, но и социальные.
– Не сносить вам головы, – предостерегал увлекающегося друга Крылов. – Одно дело подмечать интересные явления и связи в растительном мире и пытаться объяснить их с научной точки зрения, и другое – переносить на растения законы развития человеческого общества. Вам сам Тимирязев голову снесет.
– Не снесет! Да и не боюсь я никого. Недаром же я потомок запорожских казаков. Читал «Тараса Бульбу»? Помните Коржа, которого поляки зарубили под Дубно? Так вот – это мой предок.
Да, отваги Коржинскому не занимать. Жаждет сразиться и сразить петербургские авторитеты. Для того и из Томска вырвался.
С чувством щемящей тревоги и грусти Крылов посмотрел на друга. Выходит, это их последний совместный Татьянин день…
Публика все прибывала. Заглянул ненадолго ректор Великий, глазами пересчитал профессоров: так и есть, одни и те же, кто стремится теснее сойтись со студентами, – Коржинский, Крылов, зоолог Кащенко, химик Залесский… Что касается Коржинского, то он, как говорится, отрезанный ломоть, а вот об остальных назавтра станет непременно известно господину попечителю. Донесут, не преминут. Владимир Николаевич Великий сокрушенно вздохнул и усталой шаркающей походкой удалился из биллиардной. Ох, уж этот Татьянин день…
В «мертвецкой» сделалось душно, чадно. Однако никто не уходил, наоборот, общение становилось все более тесным, откровенным. Пели «Белеет парус одинокий». Вспоминали народников, Некрасова…
Кто виноват – у судьбы не допросишься, Да и не все ли равно?..
Выпили за упокой души четырех студентов-республиканцев, убитых в Барцелоне во время стычки с полицией.
– Отцы и дети сороковых годов, лучшие люди шестидесятых спорили об идеях, а не о рубле! – горячо говорил сплотившейся вокруг него молодежи Коржинский. – Костер и лавры Савонаролы теперь никого не прельщают. Чем же ответите вы, молодежь восьмидесятых? Рационализмом? Умозрительностью? Современное общество равнодушно. Из надвигающейся тучи будущего уж слышны громовые раскаты, но общество не замечает их, заглушает беззаботностью. Всюду только и слышно: поэзия нам не нужна, красота хороша для физического наслаждения, а мысли… Мыслить страшно…
– И это говорите вы, духовные отцы наши?! – с негодованием возразил кто-то.
– Да. Это говорю я! – вскинул красивую голову Коржинский. – Потому что искренен. И не менее, а, может быть, более вашего терзаюсь сомнениями и душевной непогодой.
Крылова утащили за какой-то столик, где сидели бывшие казанцы. Среди них было много так называемых «неудачников», которые громко и публично каялись, что «покинули знамя», что «среда засосала»…
– Общество придет к идеалам братства, равенства и свободы! И не потому, что оно «устанет от мук, захлебнется в крови, утомится безумной борьбой»… Нет! Мы верим, что придет гордый, могучий человек! И ярко тогда разгорится солнце познания и весь мир будет праздновать свой Татьянин день… – голос Коржинского звенел, как натянутая струна.
– Качай его, ребята! – восторженно выкрикнул кто-то.
Коржинского качнули, и он стукнулся лакированными туфлями о низенький задымленный потолок.
– Прав Ядринцев! Сибирь – страна диких и скверных анекдотов. В ней возможно и то, что нигде немыслимо! – выкрикивал молодой срывающийся голос. – Так выпьем за ее раскрепощение!
– Браво! А вы слышали, господа, как называют Сибирь в учебниках географии? Сибирью называют страну, лежащую всюду, где бьют по зубам…
– Хо-хо-хо.
– Верно!
– Молодцом!
– Браво!
Мелькнул и исчез Аршаулов. Конечно же, за собравшимися в эту ночь дозирали, не без того. Но речи в «мертвецкой» были не опасны самодержавию. Не то, что негромкие беседы за чаем людей в рабочих блузах о Марксе и политэкономии. Сказать что-нибудь эдакое, звучное изредка дозволялось: дескать, пьяное дело, чего не бывает? Надо же и интеллигенции давать «свободу слова», возможность выпустить пар…
Под утро «Татьяна» стала потише, разбилась на маленькие группы, кружки и компании, в которых до последнего держались наиболее стойкие ораторы и запевалы.
Крылов и Коржинский ушли пораньше; захотелось побыть еще немного вдвоем, дохнуть морозного бодрящего воздуха.
Кружилась голова. Коржинский ругал себя за то, что вылез с речами, выщелкнулся из равновесия, а теперь стыдно собственной высокопарности. «Ничего, – успокаивал его Крылов, – святой студенческий праздник… Все можно…»
Они медленно шли по университетскому торцовому тротуару, вдоль новенькой чугунной ограды, за которой тихо и мирно спала в снегу молодая университетская роща. Тускло светила луна. Рыжая и расплывчатая, она обещала хороший буранец.
– А вы? – остановился вдруг под фонарем Коржинский и повернул за плечи к свету Крылова. – Как же вы? Я уезжаю, а вы…
– Со мной все проще, – ободряюще улыбнулся Крылов. – Я не собираюсь никуда уезжать. Считаю, что и на месте, здесь, надо создавать условия для занятий наукой. Вот льщу себя надеждой, что со временем и оранжерейка, и мой Гербарий окрепнут, развернутся в научное гнездо Сибири…
Коржинский отпустил плечи Крылова. Другого ответа он и не ждал. Такой уж он человек, Порфирий Никитич. Один на всей земле останется – все равно будет копать и садить свои дерева… И он по-хорошему, но с какой-то ревностью позавидовал этому свойству крыловского характера.
– Валяй его, ребята! – вдруг совсем недалеко, где-то в конце ограды раздались задорные молодые голоса.
– Бей полициантов!
– Я вам п-покажу…
Шум, возня, хрипы.
Крылов и Коржинский бросились вперед.
При их приближении потасовщики дружно разбежались – только и мелькнули в слабом керосиновом освещении фонарей темные суконные шинели и фуражки с голубым околом.
– А-а, это опять вы, господин пристав? – не удержался от иронии Коржинский, помогая приставу выбраться из сугроба.
– Б-благодарю вас, господин профессор, – мрачно ответил Аршаулов. – Разбежались мерзавцы! Ну, я все одно дознаюсь…
– Полноте, господин Аршаулов, – укоризненно сказал Коржинский. – К чему дознаваться? Ну пошутили ребята… Горячие головы. Да ведь на то и Татьянин день. Возьмите головной убор, а то еще остынете на эдаком морозе.
Аршаулов выхватил папаху, втоптанную в снег, нахлобучил на лысую, со скошенным, как скворечник, затылком голову и пообещал:
– Ничего… Они у меня еще вспомнят Татьянин день! Ничего…
Но прозвучало это почти мирно. В сущности он не злой человек. Просто у него работа такая – быть начеку, даже в праздники.
Они втроем дошли до ворот, распрощались. Аршаулов двинулся в сторону студенческого общежития, а Крылов и Коржинский повернули к студенческому корпусу. Расходиться по домам не хотелось.
Постояли возле двух полустатуй, которых все привычно называли бабами. Каменные истуканы появились в 1887 году. Доставленные из Семиречья специально для университета стараниями Флоринского, они выглядывали сейчас из сугробов, как спрятавшиеся дети. У себя дома, в жаркой степи, они были идолами. Им поклонялись. После удачной охоты угощали мясом и жиром. Клали к ним красивые камни, съедобные коренья, втыкали прутики с разноцветными лоскутами. Объезжали вокруг на конях, отчего они всегда были очерчены кольцами, как бы охранной чертой. Здесь же, в Сибири, они гляделись пришельцами из другого мира, может быть даже с другой планеты.
– Человек – существо биосферное, даже космическое, – в задумчивости проговорил Коржинский, глядя на каменных истуканов. – Казалось бы, что для него значит простое перемещение в пространстве? Тот ли, этот ли город… Не все ли равно? Однако ж все так не просто, так неочевидно… Даже они, – он указал рукой на бывших идолов, – скучают о прежней жизни…
Крылов ничего не ответил. Сегодня так много сказано слов, что лучше теперь помолчать.