Книга: Университетская роща
Назад: «Зимние сады» Луки Гини
Дальше: Островитянка

С посохом, увитая плющом

За работочкой Крылов не заметил, как наступили святочные празднества. 1889 год.
– Что на улицах делается! – жизнерадостно доложил за вечерним чаем Пономарев. – Поют, пляшут, гадают, – Иван Петрович таинственно обернулся на дверь и, давясь от смеха, сообщил: – А Габитыча-то нашего за ряженого приняли! Вы ему, Порфирий Никитич, намедни круглую папаху подарили, так он в ней чистый басурман!
Крылов улыбнулся: Габитов действительно выглядел в обновке препотешно. Да что поделаешь, зима, надобно утепляться, а упрямый Хуснутдин ни в какую не желает признавать сибирские ушанки. Я, говорит, кыпчак, а не сибирский какой-такой… На папаху-то кое-как согласился – татарскую шапочку напоминает. Вообще-то с Габитовым немного хлопот; живет он скромно, трудится с усердием, хотя и без особого умения, после пожара переселился в боковушку при оранжереях и в квартире Крыловых появляется редко. Не сразу, но сблизился с местными татарами, и теперь время от времени посещает мечеть.
– Идем мы с ним, значит, по Обрубу, а там – войнишка! – продолжал развлекать рассказом Пономарев. – Обрубские с парнями с Юрточной горы сшиблись. Чуть и нам бока не намяли… Ребятишки кричат: «Ахметка! Ахметка! Бей его!» Габитыч рассердился, за ними, а они отбегут – и дразнят…
– Да, этот разбойник Ахметка всюду чудится, – поддержала разговор Маша. – Говорят, в городе опять кошева появилась?
Как-то в начале зимы Маша явилась свидетелем сцены, от которой до сих пор находилась в страхе. Шла она днем по деревянным мосткам вниз от Почтамта. Народу много – воскресный день. Вдруг раздались испуганные голоса: «Кошева, кошева!». Люди заволновались, кто-то побежал, оборвался с мостков… В это время на улице появилась кошева, запряженная в тройку сытых коней. Она летела с горы. Какой-то человек с темным, перекошенным лицом, до половины замотанным черным платком, стоял в полный рост, держа наготове длинный крюк.
Выхватив взглядом в толпе намеченную жертву, Ахметка (возможно, это был и не он, но горожане всех разбойников теперь величают его именем) зацепил крюком за дорогую шубу и втянул на полном ходу в кошеву. На глазах у оторопевших обывателей промчался мимо, и где-то в конце улицы дочиста обобранный владелец шубы был выброшен из кошевы. Ахметка же скрылся в направлении Воскресенской горы.
– Враки, – солидно заявил Пономарев. – Ахметку давно поймали. – И безо всякого перехода: – У Белого озера шарманщик объявился. За ним толпа ребятишек. От холода посинели, а не расходятся по целым дням. А господа студенты абонировали в театре свою ложу. На все время святок.
– Вот. Я так и думала. Я так и знала, – вдруг отрывисто и обиженно произнесла Маша. – Даже господа студенты имеют собственную ложу у Королева! А ты, мой друг, приват-доцент, и не можешь сводить жену в театр! – голос ее задрожал. – Все ты занят… все у тебя работа! А я… я…
Она встала из-за стола и, прижимая к губам кружевной платочек, ушла в свою комнату.
Крылов озадаченно посмотрел на закрытую дверь, потом на Пономарева: дескать, вот какие мы с тобой неловкие, расстроили женщину… Иван Петрович повинно склонил лысеющую голову.
На другой день Крылов поинтересовался относительно билетов у распорядителя театра. Оказалось, все места разобраны. «Как же, идет местная пиэса «Путешествие на луну томского купца И.И. Бирюлькина», никогда не игранная прежде!.. Но что для вас, исключительно в знак уважения…» Цена за билеты была явно завышенная, но уж с этим пришлось примириться.
– Собирайся, Машенька, мы идем в театр. Дают какого-то Бирюлькина, на местную тему, – сообщил вечером Крылов.
Маша покачала головой: вот он в этом весь! Собирайся. Как будто женщина – солдат, и ей главное – шинель потуже перепоясать.
– Так ведь на сборы, мой друг, тоже необходимо время, – упрекнула Маша.
– Полно тебе, какие сборы? Я, к примеру, готов, – простодушно развел он руками.
– Готов? – брови на лице Маши сломались от возмущения. – Нет, с тобой решительно невозможно… Ступай, переоденься во фрак. Иначе я не тронусь с этого места.
– Экая ты, Маша, – огорченно сказал Крылов, и его жизнерадостность улетучилась, вечер представился загодя испорченным.
Каменный театр, построенный купцом-миллионером Евграфом Королевым, а посему носящий имя «Королёвский» с вызывающей помпезностью соседствовал с недостроенным до сих пор Троицким кафедральным собором и факультетскими клиниками университета. Томский театрон, место для зрелищ, представлял собой массивную постройку и имел три яруса, ложи, партер, амфитеатр и галерею.
Крыловы бывали в нем редко, а потому с некоторой застенчивостью разделись и остановились возле колонны в фойе, рассматривая провинциально-роскошное убранство: зеркала, драпировку на окнах, бронзовые канделябры в виде лилий.
– Кого я вижу? Рак-отшельник! – с веселым изумлением приветствовал супругов Коржинский. – Рад вас видеть, дорогая Мария Петровна. Это прекрасно, что вы его наконец вытащили в люди.
– Добрый вечер, Сергей Иванович, – обрадовалась ему Маша, подавая руку в кружевной перчатке. – Один вы знаете, чего мне это стоит!
– Да уж знаю, – посочувствовал Коржинский. – Как ваше здоровье?
– Спасибо, лучше. А что дают сегодня?
– Верно, чепуху какую-нибудь, – безмятежно ответил Коржинский. – На прошлой неделе «Отелло» шел в пустой зал. Зато нынче зал уж полон, ложи блещут… Ну, честь имею… Еще увидимся, – он поклонился и заскользил кому-то навстречу – безупречно одетый, ловкий, обаятельно-непринужденный.
– Вот это мужчина, – похвалила Маша.
– Да, это верно, – без ревности согласился Крылов. – Но я таким быть не умею.
– Не хочешь, скажи уж честно.
– Может быть, не хочу.
Взяв жену под руку, он медленно пошел по ярко освещенной зале, стараясь никого не задеть, не толкнуть плечом.
Навстречу им струился благоуханный поток нарядных людей. Фраки, сюртуки, мундиры. Модные клетчатые брюки. Бархат и шелк, духи. Улыбки, любезные разговоры, взгляды. О, есть ли что на свете красноречивее человеческих взглядов?! Кто? с кем? во что одет? какой цены украшения? кто кому поклонился и как, небрежно или почтительно?.. Идти под перекрестным скольжением этих взглядов дело не вполне приятное. Да еще этот ненавистный фрак…
Он поэтому очень обрадовался, приметив согбенную фигуру Волховского. Наконец-то можно прервать бессмысленное кружение по зале, поговорить с умным человеком…
Волховский одиноко стоял в проеме между окнами, держа в одной руке серебряный порт-папирос, в другой спички, намереваясь закурить. На отвороте его пиджака поблескивал жетон, разрешающий курение в общественном месте, так как владелец жетона уплатил специальный штраф-взнос.
– Здравствуйте, Феликс Вадимович. Машенька, разреши представить: наш знаменитый фельетонист Иван Брут, – Крылов так и не дал Волховскому закурить.
– Бывший. Вы же знаете, что Василий Маркович Флоринский забил осиновый кол в «Сибирскую газету», и день открытия университета стал ее последним днем, – с усмешкой ответил Волховский и поцеловал руку Крыловой. – Все, к сожалению, в прошлом.
Он поднял лицо, и Крылов поразился: какие у него опустошенные, будто выжженные глаза…
«Может быть, зря я его потревожил… Феликс Вадимович недавно жену схоронил, – мысленно укорил себя Крылов. – В самом деле, чего это я разлетелся?»
Словно догадавшись о его мыслях, Волховский наклонился к Маше и быстро произнес:
– Вам удивительно к лицу этот палевый цвет. Верьте мне. Когда-то я кое-что смыслил в этих вещах.
Маша даже вспыхнула от радости; ей самой нравилось новое платье, тем более приятно, что его заметили другие.
– Благодарю вас, Феликс Вадимович, – сказала она и несколько наивно добавила: – Порфирий говорит, что господа журналисты все-все-все знают! Скажите, кто эта дама в черной шали?
– Дама? – полуобернулся Волховский. – Хотя ваш супруг и преувеличил, говоря, что журналисты все-все-все знают, но эту даму я действительно знаю. Это вдова Захария Михайловича Цибульского, почетного гражданина. Еще не так давно считалось за честь побыть с ней рядом, а теперь она одна.
– Я слышала о Захарии Михайловиче разное… Говорят, он был бешено богат и в то же время бессребренник, – сказала Маша.
– Думаю, и то, и другое преувеличение, – возразил Волховский. – И о богатстве, о бессребренничестве. Жесток и упорен сибирский человек в битве из-за рубля. А Цибульский – личность сибирская. Разбогател на открытии золота на реке Абакан. Делец. Но имел в характере прелюбопытную черту: благородное честолюбие. По причине скудного образования с большим трудом, медленно и не вдруг приходил к какой-либо мысли. Но пришед, не отступал! Таежник, города не любил…
– Но, сказывают, на посту городского головы радел за всякого рода полезные начинания, – вставил Крылов.
– Верно. Кто-то намекнул однажды Цибульскому, что неплохо-де пожертвовать на университет. Он спросил: «А что называется крупным пожертвованием?» – «Тысяч пятьдесят». – «Ну, это не крупное! – сказал он. – Чтобы дело двинуть, и ста тысяч мало…» Целый месяц думал, думал… Потом заявил: «Дам сто тысяч на университет! Ежели он в Томске будет». Так и в «почетные граждане» вышел. С помощью ста тысяч.
– Не любите вы богатеньких, – тихо проговорила Маша. – Рассказываете интересно, а не любите.
– За что же их любить? – жестко сказал Волховский. – За душегубство? Вон два сына Евграфа Кухтерина идут. Знатные люди! Низкие поклоны принимают… А папенька-то с трактового разбоя начал капиталы считать. Так-то, дорогая Мария Петровна. Впрочем, что касается Цибульских, то это, как в народе говорят, хорошие богачи. Из тех, кто имеет дурную привычку советоваться с совестью. Охотно жертвуют на погорельцев, на детский сиропитательный Мариинский приют, на реальное училище. А по мне, так сам народ – жертва, и никакими подачками от него никому не откупиться! Ужо – придет час… – в голосе его зазвучала угроза; и говорил он громко, отчетливо, как все глуховатые…
Маша беспомощно оглянулась на мужа.
Волховский заметил ее взгляд.
– Собственно, я уже закончил свой поэтический рассказ о Цибульском. Вряд ли он в полной мере удовлетворил ваше любопытство. У меня мало времени. А я еще должен повидать несколько человек. Вернуть владельцу вот это… – он повертел в руке порт-папирос. – Холодный металл… чужой… – он склонил седую голову и вдруг быстро-быстро проговорил: – Прощайте… Прощайте, Порфирий Никитич… От всего сердца желаю вечно зеленеть вашим садам.
Крылов в недоумении пожал болезненно-влажную руку.
– Что это вы так… прощаетесь? Будто покидать нас собираетесь!
– Возможно, возможно, – ответил Волховский и отошел.
Крылов посмотрел ему вослед: уж не в последний ли раз видятся?
Он не мог знать, что через несколько дней Волховский будет выслан из Томска в Иркутск, а затем в Троицкосавск, откуда в 1890 году потаенно исчезнет, и след его отыщется за границей, где он станет уже в следующем году заправлять «Фондом вольной русской прессы» и его статьи, как и в Томске, острием своим по-прежнему будут направлены против богатеньких… Не знал, но какое-то чувство говорило ему, что с Волховским они больше никогда не встретятся.
Почему-то вспомнилось лето 1886 года, встреча с американским журналистом и путешественником Джорджем Кеннаном, возвращавшимся из Восточной Сибири.
Кеннан посетил Сибирь во второй раз. Впервые он был здесь в молодости, двадцать лет назад. Родственник Сэмюэля Морзе, художника и изобретателя, он участвовал в экспедиции, пытавшейся наладить телеграфную связь между Америкой и Европой через Сибирь. Тогда он и написал книгу «Кочевая жизнь в Сибири», которая была посвящена аборигенам Камчатки. Теперь же его интересовали ссылка, каторжные тюрьмы.
И в Томске его прежде всего занимал этот вопрос. Вот почему он постарался поближе сойтись с политическими ссыльными, среди которых выделил особо сотрудников «Сибирской газеты» – Чудновского, Клеменца и Волховского. Соломона Чудновского Крылов знал шапочно, с Клеменцем же и с Волховским знаком был получше. Археолог и этнограф Дмитрий Александрович Клеменц ставил своей целью в жизни политическую борьбу. Из-за этого и в Томск из Иркутска переселился, дабы иметь возможность выступать в печати, работать в «Сибирке». Говорят, это он сочинил дерзкую песню:
…Собирайтесь же все,
Кузнецы, слесаря,
Топоры навострим
И пойдем на царя!
Так вот, именно эти двое, Клеменц и Волховский, и свели некоторых томских ученых с Кеннаном. Побывал американец и в университете. Что он мог увидеть? Пустые коридоры, оглохшие от тишины аудитории… Нет, это не было интересно для человека, поставившего себе целью исследовать такой необъятный и мрачный вопрос, как сибирская ссылка. Люди – вот что было достойно внимания. О них и для них хотел он написать книгу «Сибирь и ссылка».
Прощаясь, Волховский обнял Кеннана, поцеловал и, не стыдясь слез, горько сказал по-английски:
– Георгий Иванович, не забывай нас… Ты уносишь с собой часть и моей жизни…
Вот и сейчас, глядя вослед Волховскому, Крылов смятенно подумал: «Ты уносишь с собой часть и моей жизни, Феликс Вадимович…»
Надтреснуто прозвенел колокольчик. Звук его, глуховатый, непраздничный, напомнил Крылову старческий глас «Карноухого», ссыльного колокола, обросшего мрачными поверьями, как паутиной, который ему довелось видеть и слышать в Тобольске.
243 года провисел он на Софийской колокольне, с отрезанным ухом, с подвязанным языком. Огромный, мрачный, немой.
Потом в 1836 году его перевели на колокольню архиерейской церкви, сказали: «Живи, старик, полной жизнью, ты боле не опасен».
Но когда он в первый раз заговорил, среди верующих случилась большая паника, несколько женщин забились в падучей…
Судьба «Карноухого» вдруг представилась Крылову с иной стороны. Сильные мира сего умеют наказывать: жить с подвязанными языками приходится в милой отчизне не только угличскому изгнаннику. Какое это, должно быть, мучение: желать выразить свои думы и чувства – и жить с подвязанным языком!
Ему захотелось вновь отыскать Волховского, сказать что-то хорошее, ободряющее. Он повертел головой: нет, Феликс Вадимович ушел.
Маша в третий раз тронула его за руку.
– Что ты стоишь, Порфирий, идем…
«Да, нужно идти, – подумал Крылов. – Пора каждому занять свое место».
Кресла, купленные втридорога у театрального шельмы, оказались хуже некуда: амфитеатр, под нависшим ярусом, да еще и сбоку. У Маши сделалось «каменное лицо». Теперь к ней лучше не подступаться.
Несколько минут Крылов разглядывал занавес из тяжелого темно-голубого сукна.
– Господа артисты опять затягивают, – нарушила наконец молчание Маша. – Назначено в семь – начинают в семь с половиною, а то и в восемь. Что за дикие нравы!
Крылов промолчал. В данный момент одинаково опасно и соглашаться с женой: далее последует бутада против местных порядков, против Сибири вообще, – и спорить с нею. И он сделал вид, что занят разглядыванием публики в партере.
Нынешним вечером в «томском театроне» публика собралась представительная. Сам губернатор, действительный статский советник четвертого класса Александр Петрович Булюбаш восседал в персональной ложе. Сменив на посту исправлявшего должность Нафанаила Назаровича Петухова, человека умеренных взглядов, бывшего цензора «Сибирской газеты», смотревшего сквозь пальцы на деятельность ее сотрудников, занимавшегося в свободное время литературной деятельностью, Булюбаш пролагал свои будущие дороги вблизи от петербургских гостиных и откровенно признавался, что в этом каиновом краю, среди самоедов, ни одного дня после уговоренных двух лет не останется. Рядом с ним Василий Маркович Флоринский. Оживленно беседуют, улыбаются. Им есть о чем поговорить, главным людям губернии.
Первые ряды партера заполнены не слишком главными, но также весьма значительными особами: городской голова с семейством, купцы-миллионщики с женами и дочками, чиновники. Меж ними вкраплена интеллигенция – врачи, преподаватели гимназии. Островком университетские профессора: магистр фармации Леман, доктор зоологии Великий Коржинский.
Каждый занимает свое место…
Над головой Крылова возбужденно гудела студенческая ложа. Рассчитанная на двадцать человек, она вместила в полтора раза больше: святки, новогодние празднества, веселись, душа, пока молода…
– Пора начинать!
– Пора начинать…
– Заспались, служители Мельпомены!
– Эй, Бирюлькин, выходи на луну!
В студенческой ложе топали ногам и свистели.
Прошло еще довольно времени так. Наконец, синий занавес дрогнул и, запинаясь, пошел в стороны.
К рампе вышло напудренное худенькое существо, одетое по-древнегречески: в белом хитоне, перепоясанном на узких бедрах лазоревым пояском. В руке оно держало посох, обклеенный фольгой. Вокруг стана вился бумажный плющ. Босоногое существо изображало, по всей видимости, Талию, божество театра и легкой комедии, младшую сестру знаменитой Мельпомены.
В партере снисходительно захлопали: юный беззащитный вид божества с посохом понравился.
Комедия господина Шпажинского «Прахом пошло!» – детским голосом объявила Талия и стукнула бутафорским посохом.
Хлопки раздались погуще: пиесы Ипполита Шпажинского, автора знаменитой «Чародейки», переложенной Чайковским в оперу, были по вкусу томской публике.
Минут через пятнадцать Крылов отчаянно заскучал. «Бельфамистая» толстушка Домна, из тех, что приводят в восторг стариков и юнцов, ненатурально изображала саму невинность и крутила любовь с кабатчиком «за сережки». Ее партнер путал слова и говорил невпопад.
Крылов с грустью вспомнил Ивана Семеновича Топоркова. Этот актер всегда верно брал тон, не злоупотреблял гримом, и даже в пошлой пиесе держался с достоинством. Особенно он был хорош в «Любовном напитке» в роли лакея. Вместе с госпожой Косяковской, которая исполняла роль старухи, он заставил публику хохотать до упаду, не дозволяя себе ни малейшего шаржу. Большой актер мог получиться из него. Мог бы… Нет более Ивана Семеновича Топоркова. Погиб двадцати восьми лет. Застрелился под Новый год. Кто говорит: из-за смерти дочери, которую он нежно любил; кто намекает на ржавчину жизни. И в некрологе так написано: «Не вынес ржавчины жизни»…
Тяжела жизнь актерская: больно уж треплется тут человек, так как живет одними нервами. Особенно худо провинциальным актерам.
На приезжих еще томский зритель идет, а доморощенных ни в грош не ставит. Вот, к примеру, Светлин собрал и срепетировал цыганский хор. Из Заистока набрал, местных. И прогорел через сезон. Обыватель забастовал: «Своих слушать да еще за деньги?!»
Крылову припомнилась полусмешная история о том, как томские обыватели дирижера повернули. Один любитель музыки, он же техник путей сообщения, собрал небольшой оркестр из таких любителей. Решили они обнародовать себя в летнем павильоне Буфф-сада. Концерт был платный, билет стоил недешево, и публика подобралась поэтому, в основном, купеческая. Техник, как водится, поклонился в зал, а затем, повернувшись лицом к оркестрантам, взмахнул было дирижерской палочкой.
– Стой! – закричали ему из зала. – Ты пошто это к публике задом стоишь?
– Но, господа, – смутился дирижер. – Сам господин Берлиоз теперь так дирижирует.
– А Берлиоз Томску не указ! – дружно заявил зритель.
Послали за городовым, и дирижера, вздумавшего было работать по-берлиозовски, развернули.
Бывает, конечно, и наоборот. Публика вдруг ринется кому-либо сочувствовать, обожать. Чаще всего из артистов женского полу. До того дообожают, что бедная не знает, куда и деваться. Госпожа Смолина, опереточная примадонна, через газету обещает построить для своих томских поклонников… сумасшедший дом, если они не перестанут досаждать ей на улицах.
Что и говорить, тяжела жизнь актерская. Да только ли актерская?
Крылов поехал в Сибирь добровольно. Но рядом с ним жили те, кого насильно прислали сюда, как невесело шутят местные жители, березки считать, соболей ловить. Этим было хуже всех: голодно, холодно, одиноко. А главное, их души убивала неволя. Для человека это самое страшное – неволя. Многие ссыльные находили из нее трагический выход – револьверный выстрел. Не вынес десятилетней ссылки и застрелился Александр Алексеевич Кропоткин, старший брат революционера Кропоткина, прекрасный астроном, ученый. Застрелилась жена Волховского, оставив на руках полуоглохшего мужа двух маленьких девочек. Вот почему опустошены глаза Волховского… Стрелялись врачи, учителя, гимназисты… Молоденькие девушки отравлялись спичками, карболкой, сулемой. Было что-то противоестественное в этих массовых уходах из жизни.
Растревоженные мысли мешали расслабиться, отвлечься, отдохнуть. Захотелось встать и уйти. Крылов взглянул на жену. Нет, придется досиживать: Маша заинтересованно глядела на сцену. Неужели ей нравится это?!
Главная сериозная пиэса, пошедшая сразу после Шпажинского, оказалась еще хуже. Непроходимая чепуха. Бирюлькин с идиотским лицом метался по сцене, изображая внеземные ужасы. Женский хор перекрывал мужской. Луняне ходили в плисовых поддевках. А партнерша Бирюлькина посредине действия вдруг подошла в суфлерской будке и густым мужским басом выговорила:
– Не подавайте чужых слов!
И затем перешла на писклявый жеманный тон.
Публика вела себя неистово; даже в партере открыто смеялись, громко разговаривали; из райка швыряли медные деньги – тяжелые, старые, еще колыванской чеканки, чуть голову актеру не проломили. Толпами уходили в буфет. Господа студенты выбросили из своей ложи на сцену несколько веников.
Один из них упал перед девушкой-подростком, изображавшей Талию. Она испуганно смотрела на него, и на лице ее отразилась такая детская обида, что любая жестокосердная душа должна была бы дрогнуть. Босые ноги «божества» посинели от холода, дрожь била неразвитое тело. И этот нелепый хитон… Постановщик, выбиравший для актеров костюмы, по всей видимости, не отличался глубокими познаниями: для него хитон, нижняя рубашка древнегреческих граждан, была тем же самым, что туника, одежда верхняя.
Крылов поднялся и, не обращая внимания на сердитые взгляды жены, пошел по рядам. Он еще не знал, куда и зачем идет, но оставаться и смотреть на поругание актеров, на посиневшие ноги Талии больше не было сил. Здесь, в театре, никто не помнит о человеческом достоинстве актеров, никому нет дела до того, что лишь бедность и любовь к искусству заставляет их идти на подобное существование.
На мгновение ему показалось, что театр, все, что в нем происходит, это и есть сама жизнь, обнаженная душа Томска. Все роли давным-давно розданы, пиеса выбрана никудышная, и публика жестокосердна.
Какова же его, Крылова, роль? Неужто молчаливого наблюдателя?..
Он вырос на пороге студенческой ложи в тот момент, когда надтреснутый голос театрального колокольчика объявил об антракте. Развеселившиеся господа студенты готовили к следующему акту очередную партию наград.
Несколько секунд они смотрели друг на друга: первые университетские студиозусы, юный благородный набор, и ученый садовник, ботаник Крылов.
– Господа, это же Порфирий Никитич! Здравия желаем, господин приват-доцент, – с ненатуральным радушием произнес тщедушный юнец, белесый, как росток картофеля в погребе.
– Я прошу вас не делать этого, – тихо сказал Крылов, взглядом указывая на горку осклизлых огурцов. – Я бы хотел обратить ваше благородное внимание на то, что актеры – люди… Как мы с вами. Зачем же оскорблять человеческое достоинство?
– Пусть не играют дурно! – с вызовом ответил молодой человек с красивым, но холодным лицом. – Их за это пороть надобно!
– Замолчи ты… – обернулся к нему «картофельный росток».
– Тише, господа, в штрафную книгу запишут…
– Я не за тем к вам пришел, и никого не стану записывать в штрафную книгу, – сказал Крылов. – Я просто хотел напомнить вам, что и актеры люди… Если я обеспокоил, прошу меня извинить.
В студенческой ложе наступила озадаченная тишина. Крылов не сказал больше ни слова и удалился.
В галерее его окликнули.
– Порфирий Никитич, что с вами? Знакомых не узнаете?
Петр Иванович Макушин и вдова Цибульская приветливо смотрели на него.
– Виноват… Честь имею… – пробормотал Крылов, с трудом отходя от разговора со студентами. – Прошу извинить. Не заметил…
– Да чего уж там, – великодушно улыбнулся Петр Иванович. – Всем известна ваша рассеянность, – и, обращаясь к Цибульской, добавил: – С учеными людьми это случается, Федосья Емельяновна. Разрешите представить: университетский садовник Крылов Порфирий Никитич.
Крылов пожал сильную теплую руку Макушина, поклонился вдове.
– А я расстроился, потому вас и не заметил, – доверчиво признался он. – Скверный спектакль. Дивертисмент ниже всякой критики. Да еще господа студенты на сцену швыряют…
– Театр, – сказала Цибульская неожиданно молодым и сильным голосом. – Я вот только что рассказывала Петру Ивановичу о временах моей молодости. На месте нонешнего здания стоял деревянный сарай-барак. Полусгнившая тесовая крыша. В дожди она, естественно, протекала. Играли странствующие актеры, своих не было. Купцы устилали ложи коврами и пили чай. Однажды, помню, опрокинули на сцену ведерный самовар вместе с чайным прибором. Чудо, как только никто из актеров не пострадал.
– Да, вот вам местные нравы, – невесело усмехнулся Макушин. – Все хотят зрелищ, но развлекаются как-то жестоко. Неумно. Книжку не уговоришь купить, а за ведро водки – в драку. Помните, Федосья Емельяновна, как «томский князь» развлекался?
– Философ-то Александрыч? – уточнила Цибульская. – Горохов-то? Как не помнить! Кто из стариков забудет его… Богатый был, любил кутеремить. Бывало, откупит сарай-барак и почнет самочинно ставить: «с разрушением скал, с огненной колесницей, с драконами, ползущим змеем и огненным дождем». Все было, да мохом поросло…
Она вздохнула. И столько в ее вздохе было сожаления, горестного сочувствия, тоски по минувшим временам, что Крылов посмотрел на нее с удивлением.
Странный вечер выпал сегодня. Два человека, будто сговорившись, вспоминали о прошлом, о томских купцах, и оба по-разному. Волховский – внешне вежливо, интересно, но со скрытой ненавистью к ним. Цибульская – насмешливо, не без издевки, но с глубокой любовью… Вот уж поистине: «Долго ль до вечера?» – кричала квакушка. «Долго ль до зореньки?» – тосковал соловушек.
– Вы с супругой? – осведомился Макушин.
– Да.
– Как ее здоровье?
– Спасибо, получше.
– Она внесла взнос в наш «рублевый парламент», – сказал Макушин. – Передайте ей, пожалуйста, мою искреннюю благодарность. И скажите, что мы всегда рады видеть вас и ее в нашем Обществе.
Крылов знал, что Маша вступила в благотворительное Общество, организованное Макушиным. Общество попечения о начальном образовании, которое в Томске дразнили «рублевым парламентом» за то, что годовой взнос составлял один рубль. Маша прониклась таким восторгом от знакомства с деятельностью этого Общества, что теперь вместе с дамами вышивала атласное знамя с макушинским девизом: «Ни одного неграмотного!».
– Спасибо, Петр Иванович. Непременно передам, – ответил Крылов. – Вы сами не представляете, сколь важно для жены ваше Общество…
– Стоит ли, – прервал его Макушин, и мудрые глаза его потеплели. – Не Общество для Марии Петровны, а она, такие, как она, составляют его сердце. Моя же роль значительно скромнее.
Они расстались не сразу, поговорили о местных новостях, об университете. Макушин похвалил крыловские посадки в роще, одобрил идею озеленения томских улиц, пообещал зайти в оранжерею. Настроение Крылова немного поправилось, хотя от сердца отлегло не вполне.
– Ну, как тебе театр? – спросил он у жены, когда они возвращались поздно вечером домой и шли через университетскую рощу.
– Я довольна, – ответила Маша. – Много было забавных моментов.
Перед Крыловым возник облик босоногой, посиневшей от холода Талии. С посохом, увитая плющом…
– Что ж ты нашла забавного? – мягко сказал он. – Может быть, Талию, весь вечер мерзшую без дела на просцениуме?
– Какую Талию? Не было никакой Талии, – удивилась Маша, и Крылов понял, что она попросту не заметила девушку-подростка в нелепом хитоне.
Он ничего не ответил и, загораживая жену от резкого ветра, повел ее в дом.
Отношения в семье Крыловых с самого начала совместной жизни установились сложные, не всегда понятные для посторонних. Маша временами изводилась в тоске по детям, считала себя обузой, камнем на шее мужа, без которого он, верно, был бы счастлив и свободен, корила себя за то, что не имеет сил ни уйти от него, ни сделать их жизнь спокойной.
Крылов привык к неровностям характера жены, потому как не мыслил себя вне семьи. Хоть такая, неполная, но она была дорога ему, служила пристанищем от внешних невзгод. У каждого человека должен быть дом, свой непотухающий очаг. Как мог, Крылов боролся за него. Выписал из Перми престарелую матушку Агриппину Димитриевну; она обещалась прибыть этим летом на постоянное жительство. Нанял в услужение Дормидонтовну, тихую, добрую и одинокую женщину, рукодельницу и чтицу. Дормидонтовна была на удивление грамотна и прекрасно читала вслух, правда, преимущественно божественные книги – до Крыловых она служила у ослепшего священника… Ему хотелось, чтобы его дом был полон людьми так же, как наполняли его щебетом и пением дрозды и чечетки в многочисленных клетках в его кабинете. «Наша любовь – это и есть наше дитя, – в минуты духовной близости уверял он жену. – Зачем же пригнетать ее? Надо жить и радоваться!» И Маша соглашалась, тянулась к нему, как ребенок, ищущий защиты. В такие мгновения Крылов ощущал себя счастливым; из-за них готов был терпеть сколь угодно долго и хмурое утро, и неразговорчивый вечер, и прохладные серые будни.
Назад: «Зимние сады» Луки Гини
Дальше: Островитянка