Глава пятая
Прекрасный день, счастливый день
Прекрасный день, счастливый день:
И солнце, и любовь!
С нагих полей сбежала тень —
Светлеет сердце вновь.
Проснитесь рощи и поля;
Пусть жизнью всё кипит:
Она моя, она моя!
Мне сердце говорит.
(Из старинного романса)
1
По причине, совершенно неизвестной для нынешних постояльцев, бывший шалагинский дом облюбовали с недавнего времени горластые вороны. По одной, по две-три слетались еще с утра черные птицы, лоснящиеся от сытости, рассаживались на железной крыше, цепляясь за оснеженную жесть крепкими когтями, и начинали орать, широко распахивая зевластые клювы:
— Карр-карр, карр-карр! — тягуче и противно разносились над Каннской улицей вороньи голоса, вселяя в людей, которые их слышали, липкий, неосознанный страх.
Всякий раз, когда вороны рассаживались на крыше и начинали очередную свою перекличку, Бородовский приходил в ярость и кричал, вскидываясь на кровати:
— Клин! Убери эту гадость! Слышишь?! Убери!
Клин самолично выскакивал во двор, палил без промаха из своего маузера, и всякий раз две-три вороны, не успевшие взлететь, сваливались с крыши на землю, кувыркаясь и соря перьями. По совету Астафурова, несколько убитых ворон привязали к верхушкам длинных шестов и выставили эти шесты вдоль дома. Они теперь, пояснял Астафуров, вместо пугала будут, потому как ворона — птица жутко хитрая и на рожон дуриком не полетит. Ничего путного из этой затеи не вышло. На следующее утро снова слетелись вороны, и убитые сородичи, привязанные к шестам, никакой осторожности живым не добавили.
Расселись, как прежде, потоптавшись, устроились поудобней, и над всей Каинской улицей, доставая, пожалуй, и до Николаевского проспекта, победно и пугающе-оглушительно заскрипело:
— Карр-карр, карр-карр!
Клин, не дожидаясь указания Бородовского, был уже начеку. Снова заработал маузер, подстреленные птицы свалились на землю, оставшиеся в живых улетели.
Наваждение, да и только!
Рано утром, на следующий день, Клин выставил в ограде специальный пост — Астафурова с винтовкой. И приказал ему:
— Как только появятся — стреляй! Не давай им на крышу садиться!
Астафуров, скучая и покуривая в рукав, честно простоял до обеда. Вороны не прилетели. Клин, довольный, велел ему сниматься с поста и идти в дом. Но только успел Астафуров подняться на второй этаж и стащить с себя шинель, как с улицы донеслось, еще злее и громче, чем раньше:
— Карр-карр, карр-карр!
Во двор высыпали все разведчики, палили по вредным птицам, не жалея патронов, и накрошили их около десятка.
— Больше не появятся, — заверял Астафуров, — после такого страха за версту облетать будут.
Но Клин, не доверяясь ему, на следующее утро сам сел в засаду, укрывшись за остатками каретного сарая. Скоро он увидел: одинокая ворона плавно сделала круг над домом и так же плавно опустилась на крышу. Подняла крыло, потыкалась клювом в пух и притихла, нахохлившись. И в тот же момент, как только она притихла, неизвестно откуда, с разных сторон, словно черные платки, выброшенные одновременно, полетели вороны. Клин, не давая им сесть на крышу, стрелял из своего укрытия, птицы разлетались кто куда, но и на лету успевали подавать свои голоса:
— Карр-карр, карр-карр!
Шепотом ругаясь, Клин выбрался из укрытия, поднялся в дом и, войдя в зал, поймал на себе насмешливые взгляды разведчиков. Впрочем, веселье в глазах они сразу же притушили, но Клину вполне хватило краткого мгновения, чтобы еще раз убедиться: невидимая трещина, которая проскочила между ним и остальными разведчиками после расстрела Гурьянова и Акиньшина, становилась все больше. Внешне, правда, ничего не изменилось, приказы его исполнялись, никто никакого недовольства не выражал, но Клин с недавнего времени стал бояться, словно ожидал внезапного удара или выстрела в спину. И насмешливые искорки в глазах бойцов, которые он успел сейчас заметить, только усилили эту боязнь.
Стараясь, чтобы никто не догадался о ней, Клин неспешно расстегнул ремень, стянул портупею с маузером, снял куртку и сел пить чай. Но едва он только прихлебнул из железной кружки, как его позвал к себе Бородовский.
За последние дни особый представитель Сибревкома заметно окреп. Упираясь спиной в подушки, поставленные ребром, Бородовский уже сидел на кровати, читал и подписывал бумаги, которые ему регулярно доставляли из местной ЧК. Пепельный цвет сошел с лица, взгляд леденистых глаз из-под круглых стекол очков стал еще более пронзительным и жестким.
Все последние дни в бывшем доме господина Шалагина совершалась спешная и совершенно непонятная для Клина работа. Подъезжали подводы, из саней торопливо выскакивали озабоченные люди, поднимались в дом, коротко что-то шептали двум часовым, приставленным с недавнего времени к дверям бывшего кабинета Сергея Ипполитовича, получали разрешение и лишь после этого входили к Бородовскому. Появлялись гражданские и военные люди торопливо и так же торопливо, не оглядываясь, уходили, унося на своих лицах выражение тревожной озабоченности. Чаще других, подолгу задерживаясь, бывал Крайнев. Разведчиков, да и самого Клина, происходящее как бы не касалось, они были словно посторонние в той суете, которая происходила в доме. Клин, наблюдая за этой суетой, сделал для себя лишь один вывод: время для его разведчиков еще не наступило. А когда оно наступит, Бородовский сам скажет. Поэтому с расспросами не лез и терпеливо ждал, опасаясь лишь одного: как бы его орлы, отдохнувшие и отъевшиеся, не загуляли.
— По воронам стрелял? — вопросом встретил его Бородовский, аккуратно собирая в стопку разбросанные на кровати листы, исписанные крупным, летящим почерком.
— Стрелял, — вздохнул Клин, — летят, сволочи, как будто здесь для них медом намазано.
Бородовский до конца собрал листы в стопку, скрутил в трубочку и приставил к стеклу очков, словно окуляр; посмотрел и, помолчав, медленно заговорил враз изменившимся голосом:
— Я ненавижу, Клин, ворон. Понимаешь? Придумывай, что хочешь, но чтобы я их больше не слышал, — он развернул листы, уложил их на тумбочку возле кровати и спросил: — Как твои разведчики? Обленились? Молчи, сам знаю, что обленились. Так вот, масленица закончилась. После обеда привезут новую одежду, шинели всем снять. Вы должны выглядеть как обычные обыватели. Вооружение — наганы и револьверы, их легче прятать, чтобы на виду не торчали. Сейчас о главном. Бери стул, садись ближе и слушай меня. Операция, для которой вас сюда вызвали как наиболее боеспособную единицу, должна быть осуществлена в самое ближайшее время. Недавно из Омска прибыл наш товарищ, он непосредственно возглавит операцию. Его приказы выполнять, как мои. А теперь возьми вот это и прочитай. При мне.
Бородовский, морщась от боли, перевернулся набок, примял подушки, улегся удобней и показал на бумажные листы, которые он только что положил на тумбочку. Рука у Бородовского заметно вздрагивала.
Клин осторожно взял серые, шершавые листы и принялся читать, с трудом разбирая размашистый почерк и тусклый на рыхлой бумаге след карандаша.
«Совершенно секретно. Председателю Сибревкома.
Настоящим докладываю, что убийство и похороны полковника Семирадова летом 1919 года были фальшивыми. Семирадов, заметая таким образом следы, как для союзников, так и для собственной контрразведки, перешел на нелегальное положение и тайно отбыл в Харбин, где сейчас и пребывает. Ведет активные переговоры с японцами и с представителями американской дипмиссии. Главная цель переговоров — создание в труднодоступных районах восточной Сибири некоего подобия отдельного государства под иностранным протекторатом. После утраты Колчаком золотого запаса России Семирадов может предложить в качестве залога и расплаты за содействие только кризисный план „Сполох“, о котором я подробно докладывал ранее. Часть золотых месторождений аходится на территории, которая должна войти в состав нового так называемого государства. Нетрудно предположить, что при существующих запасах материалов и механизмов планируется в очень короткие сроки, вполне вероятно уже нынешним летом, начать работы по добыче золота.
Наш агент, внедренный в окружение Семирадова, доложил, что сам план „Сполох“, теперь это можно утверждать совершенно определенно, находится на нашей территории, в окрестностях Новониколаевска или в самом городе. Для сохранения плана и дальнейшей доставки его в Харбин Семирадовым была организована глубоко законспирированная агентурная сеть, полностью подчиненная лично ему. Как нам стало известно, недавно в Новониколаевск из Харбина были отправлены два человека, которые должны вскрыть тайник и по агентурной цепочке доставить план „Сполох“ Семирадову. Имена и приметы этих людей нам известны.
Исходя из вышеизложенного, считаю необходимым принять все меры к поиску и задержанию агентов Семирадова, в связи с чем прошу дать разрешение на любые действия, необходимые для успешного осуществления операции, вплоть до массового взятия заложников, расстрелов и т. д.
Бородовский».
Клин долго смотрел на крючковатую и неразборчивую подпись Бородовского, делая вид, что все еще читает, и никак не мог собрать свои мысли. Они рвались на отдельные клочки и разлетались. Зачем Бородовский велел ему прочитать это донесение, ведь он мог просто отдать нужные приказания? Какой в этом тайный умысел? И что придется делать ему, Клину, со своими разведчиками? Брать заложников и расстреливать их?
— На фронте, возле Тобола, я видел, Клин, как ты захватил белую батарею, — Бородовский глухо кашлянул, забрал листы и снова положил их на тумбочку, — замечательная была атака, в десять минут всю прислугу порубили, а орудия целенькими достались. Я в бинокль наблюдал, все хорошо видел. Теперь понимаешь — с каких пор я тебя знаю? Понимаешь, что ты не случайно здесь оказался?
Клин, ничего еще не понимая, непроизвольно кивнул.
— Мне нужен был именно такой человек, — продолжал Бородовский, — смелый, до безрассудства. И умеющий полностью подчиняться, в данном случае — мне. Вижу, что толком из моего донесения ты ничего не уяснил, да тебе и не обязательно уяснять. Главное — чтобы ты зарубил на носу и проникся: отныне ты самому себе не принадлежишь. Ты принадлежишь мне и нашей общей задаче. Если ты этого не уяснишь, я прикажу тебя расстрелять.
Голос у Бородовского был ровный, и говорил он, глухо покашливая, неторопливо, даже доброжелательно, словно рассуждал о ничего не значащей житейской мелочи. Поэтому не слова и их смысл, а именно голос вгонял Клина в странное состояние — будто в тяжелом сне пребывал, когда надо бежать сломя голову от опасности, а ноги-руки не подчиняются.
Дверь в это время чуть приоткрылась, и часовой известил:
— Подвода пришла. Спрашивают: куда сгружать?
— Иди, Клин, сгружай и переодевай своих орлов. Иди, иди, мне отдохнуть надо.
Клин вышел, позвал за собой разведчиков и спустился во двор. На простых санях грудой были навалены полушубки, пальто, иные даже с меховыми воротниками, сапоги и катанки разных размеров, шапки; в плоском деревянном ящике лежали наганы и револьверы, и там же россыпью тускло поблескивали латунные патроны.
Через некоторое время, когда разведчики разобрали обновки, переоделись и начали друг друга разглядывать, грянул дружный хохот. Никто никого не мог узнать: вид все имели разношерстный и залихватский, будто собралась средней руки мастеровщина — то ли на гулянку, то ли подраться со старыми обидчиками. Один лишь Клин, натянув на себя короткий и удобный полушубок, не смеялся. Не до смеха ему было.
Скоро подъехала к дому еще одна подвода, на этот раз уже не сани, а легонькая плетеная кошевка, из которой, пружиня сильными ногами в ярко надраенных сапогах, легко выскочил Крайнев. Кожаная куртка и кожаные же несносимые штаны скрипели на нем при каждом движении. Он сделал несколько шагов от кошевки, остановился и долго разглядывал дом, словно оказался здесь в первый раз. Из кошевки между тем, беспрестанно озираясь и отпыхиваясь, тяжело выбрался его спутник — рыхлый, круглолицый, одетый в несуразную длиннополую шубу, когда-то богатую и красивую, а теперь вылинявшую и пожульканную. Владельцем этой шубы был бывший пристав Закаменской части господин Чукеев.
Спустя несколько минут, уже вместе с Клином, они сидели перед Бородовским, и тот, посверкивая стеклами очков, по очереди показывал на них пальцем и представлял:
— Товарищ Крайнев, мой заместитель; товарищ Клин, командир нашего особого подразделения; и… — сделал паузу — гражданин Чукеев. Задача у нас на сегодняшний день одна: из Харбина в Новониколаевск направлены два белогвардейских агента. Они должны изъять из тайника в городе, либо в его окрестностях, очень важные документы и доставить их обратно в Харбин. Агентами являются Антонина Сергеевна Шалагина и есаул Проничев Петр Артемьевич. По всем нашим расчетам, они должны находиться уже здесь. Задача простая и очень ясная — разыскать белогвардейских агентов и взять их живыми. Особо подчеркиваю: живыми. Объяснять важность этого приказа считаю излишним. Товарищ Крайнев, вы произвели арест семьи гражданина Чукеева?
— Вчера были арестованы жена и двое дочерей. Находятся в одной камере, условия хорошие, — четко отвечал Крайнев, не поднимая глаз и уперев взгляд в блестящие носки своих сапог.
— Теперь их жизнь полностью в ваших руках, гражданин Чукеев, — прежним ровным голосом продолжал Бородовский, — разъяснений не требуется?
— Нет, не требуется, — коротко ответил Чукеев.
— Я рад, что мы нашли общий язык, — Бородовский кивнул головой, будто соглашался со своими, только ему известными мыслями. — Не будем терять времени. Нам сегодня же необходимо выработать план действий…
2
В доме у Каретникова кроме самого хозяина и его постояльцев водился еще один нахальный житель, не ведающий никаких краев — рыжий котенок по имени Пуля. Имя лихой животине Каретников приискал самое, что ни на есть точное. Пуля пулей носился по дому, рвал и драл все, что ему попадалось под когти, а особенно любил вылетать из засады и царапать постояльцев за ноги, заставляя их с непривычки ошалело дергаться. Тоню, которая лежала на панцирной кровати в узкой боковой комнате, он такими нападениями не тревожил — словно понимал кошачьим своим умишком, что человек она еще больной и тревожить ее своими проказами не следует. Осторожно запрыгивал на кровать, растягивался у нее на груди, мирно сложив лапки, и начинал мурчать, словно заводил длинную, на одной ноте, песню. От крохотного рыжего комочка шло живое тепло. Тоня блаженствовала, и ей казалось, что в ее тело, измученное болезнью, вливаются новые силы.
Она взяла котенка на руки, поднялась с кровати. Рыжий прохиндей тут же спрыгнул на пол и улетел, а Тоня, ощущая в себе все прибывающую силу, оделась и даже хотела взглянуть в узкое зеркало, косо висевшее на стене, но передумала. Толкнула легкую дверь и вышла в другую комнату, где сидели за столом Каретников, Гусельников и Балабанов. Вышла она к ним в первый раз за время своей болезни и поэтому особенно внимательно каждого из них оглядела. Каретников подвинул ей стул, налил чаю в железную кружку, положил хлеб и маленький кусочек сахара. Все это он проделал не торопясь, молча, и лишь после того, как Тоня выпила чай, спросил:
— Антонина Сергеевна, вы как себя чувствуете?
— Спасибо, уже лучше. Но вы же не о здоровье меня спросить хотели… Нет-нет, не извиняйтесь, и давайте сразу говорить о деле. Письмо Семирадова я вам передала, теперь остальное. Сюда мы добирались в паре с есаулом Проничевым, документы у него были на имя иркутского жителя Кожемякина, Федора Александровича. Тифом мы заболели с ним почти одновременно, и где его сняли с поезда, я не знаю, была уже без сознания. Но думаю, что в Мариинске, потому что в Боготоле нас посадил на поезд человек Семирадова. У нас была еще одна задача — проверить всю цепочку. До Боготола мы ее проверили. Все люди Семирадова на месте, нигде никаких сбоев не произошло. Сейчас мы должны взять здесь груз и доставить его в Харбин.
— Что из себя представляет этот груз? — спросил Каретников.
— Четыре довольно объемистых тюка или чемодана, как вам угодно. В самое ближайшее время необходимо продумать, как мы будем выбираться из города. Главное — безопасность и сохранность груза.
— Где он сейчас находится? Вы можете это сообщить? — снова спросил Каретников и резко вскинул крупную, коротко остриженную голову.
— Здесь, рядом с городом, совсем недалеко. Более точно я вам скажу, когда мы назначим дату отъезда и способ этого отъезда.
— Разумно, — ничуть не обидевшись, протянул Каретников, — вполне разумно. Дату отъезда я сообщу завтра вечером, мне необходимо для этого кое-что выяснить. Само собой разумеется, что сообщу и способ отъезда.
Считая разговор оконченным, Каретников уже начал подниматься из-за стола, но вмешался Гусельников:
— А можете вы, милейшая Антонина Сергеевна, растолковать мне, неразумному, что за чудо-юдо такое, обозначенное словом «груз»? Ну, допустим, четыре чемодана, я понимаю. Но что лежит в этих чемоданах? Может, там, пардон, женское кружевное белье? И стоит ли белье, даже пошитое в самом Париже, наших горьких голов, пусть и не самых умных, но и не совсем глупых? Вы же понимаете, мы своими головами рискуем и вправе знать: ради чего рискуем?
Каретников на правах старшего не осек Гусельникова — он тоже хотел услышать ответ.
— Я вас, господа, прекрасно понимаю. Но ответ вы услышите только в Харбине, когда доставите груз. Это приказ Семирадова. Я сама не знаю, что находится в чемоданах, но уверяю вас, что отнюдь не дамское белье.
Гусельников недовольно засопел, но ничего не сказал. А Тоня между тем, задержав взгляд на Балабанове, слегка нахмурилась:
— Где-то я вас раньше видела…
Балабанов потеребил густо отрастающую бородку и запираться не стал:
— Видели, Антонина Сергеевна, видели. Здесь, в Новониколаевске. Я раньше в полиции служил, в тринадцатом году…
— Вспомнила! Дальше можете не рассказывать. Такой юный, красивый мальчик при полицмейстере. Редкостный был мерзавец ваш начальник, господин Гречман. Вы многому у него научились?
Балабанов снова потеребил бородку и, подумав, ответил:
— Не успел. Запечатали господина Гречмана в арестантские роты, и остался я без всякого руководства.
— Жаль. Полицейские навыки весьма бы теперь пригодились.
— Прошу прощения, но у вас еще будет время, чтобы вспомнить былое, — вмешался в их разговор Каретников, — предаться, так сказать, приятным воспоминаниям. А сейчас всем спать, завтра будет ранний подъем.
И первым поднялся из-за стола.
А в следующее мгновение громкий, хорошо слышный в вечерней тишине стук взметнул и остальных. Кто-то настойчиво и решительно барабанил в ворота.
— Лампу, лампу гасите, — ровным, ничуть не потревоженным голосом скомандовал Каретников, и в руке у него, неизвестно откуда взявшись, тускло блеснул наган, — я выйду, дверь за мной на запор. Если услышите шум, уходите через ход в погребе, берегите Антонину Сергеевну. Старший — Гусельников. Запасную квартиру вы знаете. И помните: все остается в силе, даже если меня…
Не договорив, он в темноте, которая после света керосиновой лампы казалась непроницаемой, почти на ощупь вышел из дома и остановился на крыльце.
В ворота продолжали стучать — без перерыва и без передыха.
Неслышно спустившись с крыльца, стараясь, чтобы под ногами не заскрипел снег, Каретников заскользил по нему, словно шел на лыжах, и скоро оказался у забора, в стороне от ворот. Осторожно отодвинул одну из досок, которая внизу была не прибита, и опасливо выглянул в раскрывшийся проем. Улица, насколько возможно было ее разглядеть в темноте, лежала совершенно пустой. Возле ворот, повернувшись к ним спиной, покачивался, словно был пьяным, какой-то человек и долбил пятками, переступая с ноги на ногу, в тесовую калитку.
Каретников еще выждал, ничьей тени на улице не заметил. Опустил доску и прежним скользом достиг калитки. Отдернул засов, рывком распахнул калитку и вдернул неизвестного в ограду, сразу уперев ему ствол нагана в затылок.
— Застрелю, если трепыхнешься, — сноровисто обыскал, оружия не было. Человек запаленно дышал, словно загнанный, а зубы его так чакали, что он не мог говорить — только мычал, вздергивая от напряжения головой.
Каретников ногой приткнул калитку и повел человека в дом, оставляя за собой все двери открытыми. Гусельников, выскочивший в ограду, тщательно огляделся, ничего подозрительного не заметил, запер калитку на засов и вернулся. Коротко доложил:
— Тихо.
Зажгли лампу и при неярком свете разглядели ночного гостя, так их напугавшего: высокого роста, в простой солдатской шинели, изжульканной и грязной, лицо замотано башлыком, а ладони вкривь и вкось перебинтованы окровавленными тряпками, задубевшими на морозе.
Одолевая дрожь, колотившую его, человек стиснул зубы, чтобы они не чакали, и сквозь зубы промычал:
— Вы не сдадите… квартиру для трех человек… мы беженцы… расплатимся царскими червонцами…
Медленно, из последних сил, поднял руку, стащил башлык… и Тоня, ахнув, громко вскрикнула:
— Андрей Ильич! Господин полковник! Вы?! Откуда?!
Григоров, а это был именно он, шагнул на подсекающихся ногах к печке, прилип к ней намертво и лишь после долгой паузы отозвался рвущимся, лающим голосом:
— Из преисподней я, Антонина Сергеевна…
И медленно, не убирая забинтованных ладоней с горячего бока печки, стал сползать вниз, опускаясь на колени, будто перед иконой.
3
Чукеев брел по Николаевскому проспекту, вдоль которого змеились метельные полосы, и от горя, цепко державшего его за горло, ничего вокруг себя не видел. «Когда же я так крепко согрешил, что меня на сковородке с постным маслом жарят?» — неведомо кому задавал он вопрос и, не дождавшись ответа, еще ниже клонил голову, запинался носками валенок за снежные бугры, натоптанные редкими прохожими, и все убыстрял шаги, словно хотел убежать от преследования.
А куда бежать-то?
Бежать как раз и некуда. Крепче любой цепи приковали его теперь — намертво.
Чукеев свернул в сторону с проспекта, на Михайловскую улицу, где у него был дом, и, дотянув наконец-то до него, тяжело сел на оснеженную ступеньку крыльца. И впервые в жизни ощутил острую, режущую боль в левой стороне груди. «Ну вот, доездился», — он расстегнул шубу, рубаху, соскреб с тесины снег и приложил его к голому телу. Прохладные капли потекли вниз, дышать стало легче. Чукеев прислонился к стене дома и закрыл глаза. Больше всего ему хотелось сейчас уснуть, чтобы исчезли во сне и растворились без остатка все мрачные мысли.
Но сна и в помине не было.
А ведь он, Чукеев, всегда считал себя удачливым. Уж как вляпался в тринадцатом году с полицмейстером Гречманом — по самые уши! — думал, что дело до тюремного этапа дойдет. Однако повезло, проскочил между следственными капканами, и ни один из них не защелкнулся. Только и претерпел понижение по службе — до простого городового. Но этой должности в тот момент он был так рад, что словами высказать невозможно. Еще бы! Гречмана — в арестантские роты, а его, Чукеева, всего-навсего в городовые. Он даже в храм сходил и свечку поставил.
Служил городовой Чукеев, продолжая радоваться, до самого семнадцатого года. А в семнадцатом, не дожидаясь никаких приказов, самостоятельно сбежал из полиции, купил на притаенные деньги два дома в Закаменке, стоящие друг подле друга, и стал их сдавать на постой и на житье всем желающим. А желающих в смутное время, когда множество народа снялось с насиженных мест, находилось изрядное количество. Дело пошло, только и забот — дрова подвезти да вовремя деньги взять с постояльцев. Но эти же постояльцы и подвели под разор: перебрали зеленого вина на ночь глядя, недосмотрели, что из печки на пол уголек вывалился, и под утро заполыхало. А погода, как назло, выдалась ветреная, и пожар мигом перекинулся на второй дом. Отстоять не удалось даже стены — одни головешки да остовы печей остались на пожарище.
Недолго погоревав, Чукеев с азартом взялся за новое предприятие — открыл пимокатню, здраво рассудив, что зиму и морозы никакая власть своим декретом или приказом не отменит. Снова завертелось дело, оборачиваясь хорошей прибылью. Мужики из пригородных деревень везли овечью шерсть, пимокаты катали валенки, и шли те валенки нарасхват, еще теплыми. Даже на базар выезжать не требовалось — на месте скупали.
Но и в этот раз случилась осечка. Осенью, еще при Колчаке, забрали у него безо всяких разговоров целую партию «валяных изделий», как написано было в казенной бумаге. А вот денег за эти «валяные изделия» не дали ни копейки. Сказали, что казенная бумага является долговым обязательством власти. Напрасно искал Чукеев, не раз перечитывая бумагу, указание на сроки, когда долговое обязательство власти превратится в деньги. Не были эти сроки указаны — видно, запамятовали.
«Ну уж нет, господа любезные, я за такие бумажки горбатиться на вас не стану», — быстро решил Чукеев и, долго не раздумывая и рьяно не торгуясь, продал свою пимокатню вместе с нехитрым инструментом и запасом овечьей шерсти, только оставшиеся готовые валенки перевез к себе домой и надежно припрятал, зная уже из опыта, что такой ходовой товар своего покупателя всегда найдет.
Поздней осенью прошлого года, когда уже всем стало ясно, что скоро красные доберутся и до Новониколаевска, Чукеев начал собираться в эвакуацию. Боялся, что новая власть припомнит ему прошлую службу в полиции. Но в самый разгар этих сборов внезапно заболела одна из дочек-близняшек, Наденька. Металась в жару, раскидывая по подушке русые кудряшки, бредила и почему-то просила тонким голоском, чтобы ей не забивали в голову гвозди.
Супруги своей, женщины жесткой и властной, Чукеев всегда побаивался и нежных чувств к ней не испытывал, просто тянул семейную лямку, не рассуждая и не задумываясь о какой-то любви, считая ее глупой блажью. А вот дочек своих, милых кудрявых двойняшек, Наденьку и Ниночку, похожих друг на друга так, что различить их было почти невозможно, он любил до самозабвения, до такой степени, что в минуты нежности у него пресекалось дыхание. И разве могло при такой любви решиться отцовское сердце на безумный поступок — бросить теплый, обжитый дом и кинуться в неизвестность, в холод и снег, с больной семнадцатилетней девочкой на руках?
Чукеевы остались в Новониколаевске.
Наденьку благодаря неотступным хлопотам доктора Обижаева удалось поставить на ноги. Снова Чукеев слышал ее певучий голос и смех, рад был безмерно, и ему уже верилось, что и на этот раз черная година стороной обошла его дом, лишь заглянув в окно. Он даже стал подумывать: а не заняться ли вновь пимокатным промыслом? Тиф-то с разрухой все равно когда-нибудь закончатся…
Но в это самое время и грянула беда, словно ночной жулик из-за угла выскочил. Да и не беда вовсе, если разобраться, а горе, самое настоящее, без подмеса.
Два дня назад, под вечер, когда уже начинало смеркаться, в закрытую калитку постучали. Чукеев, не открывая, сердито спросил: кого там черти на ночь глядя притащили? И едва не сел на землю, когда услышал громкий, веселый голос:
— Открывай, Модест Федорович! Я тебе привет от господина Гречмана доставил! Очень интересуется он: как ты при советской власти живешь?
На негнущихся ногах Чукеев подошел к калитке, открыл ее и увидел весело улыбающегося мужика, обряженного в скрипящую кожу, в ремнях и в теплых сапогах щеголеватого кроя.
— Что, Модест Федорович, не ждал привета от своего начальника? А я вот привез. Пойдем, господин пристав Закаменской части, прогуляемся, заодно и потолкуем.
Чукеев, глядя на кожаный наряд улыбающегося мужика и на кобуру с маузером, которая висела у него на боку, сразу понял: птица эта залетела к нему совсем не случайно. Сердце холодком окатило. Помедлив, вышагнул из калитки и поспешно двинулся за мужиком, который уходил крупным шагом, не оглядываясь, в глубину улицы. Отойдя на приличное расстояние, он свернул в узкий переулок, заметенный широким сугробом, потоптался в снегу щеголеватыми сапогами и так резко обернулся, что Чукеев, послушно шагавший следом, едва не налетел на него.
— Смотри на меня, Чукеев, и слушай в оба уха. Фамилия моя — Крайнев. Являюсь я представителем советской власти. Всю твою биографию, всю подноготную я наизусть знаю. При случае могу рассказать, когда время будет. А сейчас запоминай: служить будешь мне, как верный пес, землю носом рыть будешь. Не забыл старую службу? Вот и покажешь мне свои умения. А чтобы соблазна не появилось убежать от меня или куда спрятаться, я на тебя удавку накину. Домашних твоих сейчас уже забрали, отвезут в ЧК, и будут они там под хорошей охраной дожидаться…
Чукеев невольно дернулся, хотел бежать к дому, но голос Крайнева, резкий, уже без всякой насмешки, будто стальным гвоздем приколотил его к земле:
— Стоять! Пристрелят на месте!
И Чукеев остался стоять, ощущая только холодные капли пота, быстро бегущие из-под шапки на лицо.
— Вот так лучше, — одобрил его Крайнев. — Теперь пойдем обратно, и по дороге я тебе кое-что расскажу.
Рассказал.
А сегодня в бывшем шалагинском доме ему все разъяснили еще более подробней и толковей: найдешь дочку мельника и какого-то есаула при ней — семья твоя живой останется, а не найдешь — жаловаться некому.
«Вот же судьба-злодейка! — горевал Чукеев. — Подкараулила. Завязала веревочкой. И никуда не выскочишь…»
Он тяжело поднялся со ступеньки, открыл двери и вошел в пустой дом, в котором властвовала непривычная и оттого пугающая тишина. Беспомощно потыкался из угла в угол, хотел затопить печку, но передумал, пожевал всухомятку хлеба и совершенно неожиданно для самого себя уснул прямо за столом, забывшись в короткой и тревожной полудреме. И в ней, на грани сна и яви, вдруг увидел на Николаевском проспекте Васю-Коня. Черт возьми! Он же недалеко от Каинской улицы стоял, когда они неожиданно встретились. Неужели старая любовь не забылась? Может, мельникову дочку и высматривал конокрад?
Чукеев выскочил из-за стола, будто его кипятком ошпарили, и кинулся из дома, забыв навесить на дверь замок. В голове у него будто яркий огонек вспыхнул и высветил: надо не только дочку мельника искать и какого-то есаула, но и Васю-Коня. Какие доказательства? А никаких! Просто-напросто Чукеев истово поверил в свою догадку и знал, что он теперь будет делать.
4
Базар в эти дни был одним из немногих мест в городе, где собирались люди, и сохранялось хоть какое-то подобие нормальной жизни. Правда, и здесь во всем виделась поруха. Недавно исчезли знаменитые лавки-«маньчжурки», выстроенные еще в германскую войну богатым китайцем, где можно было раньше купить все, что душе угодно. Попали «маньчжурки» на глаза Чекатифу, и там, недолго думая, приказали разобрать их на дрова. Заодно прихватили и другие лавчонки: больницы и госпитали требовалось обогревать, а дров не хватало. Теперь из мерзлой земли торчали посреди снега ровными рядками высокие пни со свежими спилами — будто большая прореха образовалась в общем торговом ряду, еще недавно богатом и шумном. Но простые деревянные прилавки уцелели, маячили за ними редкие продавцы, предлагали хлеб, картошку, рыбу — иных товаров, кроме съестных, на базаре сейчас почти не водилось.
Чукеев, не оглядываясь, пробежал вдоль торговых рядов и оказался в дальнем углу базара, где притулилась крохотная избушка, накрытая пышной снежной шапкой и похильнувшаяся в последние годы на левый бок. Стояла она здесь с незапамятных времен; казалось, что еще и города не было и самого базара, а избушка уже была, и сидел в ней странный мужик с не менее странным именем или кличкой Авессалом. На хлеб он зарабатывал тем, что подшивал старые валенки, а вот на масло… Для этого имелся у него свой промысел — Авессалом в подробностях знал самые скрываемые городские секреты. И за этими секретами заглядывали к нему в избушку все без разбору — и жулики, и полицейские чины, и даже именитые горожане, если возникала у них необходимость узнать сведения, которые для чужих ушей не предназначались.
Каким образом узнавал он тайные секреты, почти не выходя из своей избушки, никто не ведал. Да, впрочем, это и не важно было. Главное — Авессалом всегда был готов помочь. Плати деньги, не торгуясь, и все нужное он тебе скажет.
Еще с давних полицейских времен Чукеев знаком был с Авессаломом и дорогу в избушку помнил едва ли не на ощупь. Ухватился за проволочную скобу, потянул на себя низкую дверь, и она с протяжным, противным скрипом открылась. На пороге Чукеев замешкался, пытаясь оглядеться, потому как в избушке было полутемно. Хозяин сидел на низенькой табуретке возле единственного окошка и заслонял его длинным костлявым телом.
— Закрывай! — заорал Авессалом, не поднимая головы и не оглядываясь, — не май месяц — зима!
Чукеев послушно прихлопнул за собой дверь. Авессалом отложил в сторону старый валенок, который подшивал, вытер о штаны руки, черные от дратвы, и медленно развернулся. Худое лицо с горбатым носом было непроницаемо — ни удивления, ни раздражения, ни улыбки, ни любопытства, будто изображение деревянного божка. Чукеев увидел у порога еще одну табуретку, перенес ее поближе к хозяину и уселся напротив. Он знал, как надо разговаривать с Авессаломом, и время на лишние слова тратить не стал, спросил сразу:
— Вася-Конь был? Разговор имелся?
Авессалом молча протянул руку, корявую, черную от дратвы и похожую на ковшик. Чукеев пошарился в кармане шубы и положил ему в ладонь два серебряных рубля. Авессалом руку не убирал. Чукеев крякнул и добавил еще один. Авессалом сжал руку в кулак и громко, будто Чукеев стоял за дверями на улице и до него следовало докричаться, выложил:
— Был Вася-Конь. Мельникову дочку ищет. Шалагина-мельника помнишь?
Чукеев кивнул.
— Шибко ищет, — продолжил Авессалом, — но я про нее ни сном ни духом. Пустой ушел Вася-Конь.
— А где он сейчас? Где обретается?
— У Ваньки-Китайца.
Посчитав разговор законченным, Авессалом повернулся к Чукееву спиной, и тот поднялся с низкой табуретки.
— Дверь быстрей закрывай! — успел еще крикнуть хозяин своему гостю и больше уже ни слова не проронил. О чем разговаривать, если уже все сказано?
На улице по-прежнему тянулась ленивая поземка. Базар пустел. Последние продавцы и покупатели будто бесследно растворялись в серой мгле, Чукеев тоже торопился. Скорым шагом добрался до своего дома и сразу же сунулся в кладовку, где был у него небольшой и сухой подвал. Там хранились остатки последней партии валенок. Он их вытащил наверх, перенес в дом, разобрал попарно, перевязал веревочками и сложил в углу.
Всю ночь маялся Чукеев без сна и едва дождался утра. Вскочил, впопыхах оделся и скоро уже ехал на своей лошадке, запряженной в легкие санки, в Большую Нахаловку. В санках лежали валенки. В Нахаловку проехать было непросто: кругом сугробы, а по ним ползли узенькие тропинки. Но кое-как прокрался по кривой улочке до ее конца и остановился в тупике. Отсюда, с высокого бугра, хорошо виделось приземистое строение Ваньки-Китайца.
Первыми к саням прибежали вездесущие ребятишки. Чукеев оделил нескольких счастливчиков медяками, и они брызнули по домам извещать взрослых, что какой-то дядька торгует валенками. Ждать себя покупатели не заставили. Скоро вокруг саней собралась изрядная толпа, и торговля на удивление пошла бойкая и скорая — нарасхват. Но Чукеев ни на минуту не забывал, зачем он сюда приехал, вход в заведение Ваньки-Китайца из вида не выпускал. Ждал.
И дождался.
Двери открылись, из них, один за другим, вышли три мужика и потянулись, минуя улицу, к ближайшему переулку. Чукеев мигом свернул торговлю, покидал оставшиеся валенки в передок саней и поехал следом за мужиками, в одном из которых по обличию и кошачьей походке он сразу же признал Васю-Коня.
Не теряя их из виду, но оставаясь на почтительном расстоянии, Чукеев осторожно двигался за ними, и старое полицейское чутье подсказывало ему: след он взял верный.
«Костями лягу, из-под земли вырою, — думал он, колеся за Васей-Конем и его спутниками по городу. — Душу черту продам, а дочушек своих выручу…»
5
По улицам, по переулкам, из дома в дом, ползли и шуршали испуганным шепотом неясные слухи, один другого чернее и безнадежней. Казалось бы: ну чем еще можно ошарашить несчастного обывателя, повидавшего за последние месяцы едва ли не конец света и которому по сей день смерть пристально заглядывает в глаза?
А вот поди ж ты!
И рассказывали соседям и знакомым, а то и вовсе случайным прохожим о видениях, никогда раньше не виданных.
Видели будто бы на прошлой неделе высокорослую мясистую девку на Николаевском проспекте, а на телесах у той девки ни единой ниточки не висело — вся голая, от макушки до пяток, в чем мать родила. Шла девка, приплясывая, посреди зимы и ночи, трясла жирными обвислыми титьками, вскидывала по-лошадиному косматой головой, а следы за ней оставались на снегу большие и черные, будто сажей присыпанные.
Девка дошла до пожарной каланчи, на которой теперь никто не дежурил, и запела хрипатым голосом песню про цветочки, которые цвели в садочке да завяли, как только ударили морозы. Допела она эту песню и полезла на каланчу, с верхушки которой при доброй луне, какая в ту ночь была, весь город насквозь виделся. И кричала будто бы девка, продолжая приплясывать, что цветочки надобно отогреть и тогда зацветут они сызнова. А для того, чтобы отогреть, требуется запалить город со всех четырех сторон, заодно и мертвяков сжечь, до единого. Иначе цветочки от дурного мертвечинного запаха непременно завянут. И тыкала девка растопыренными пальцами поочередно в сторону Ельцовки, в сторону Закаменки, в улицу Будаговскую, которая в Берское село ведет, и в сторону Оби.
Покричала так девка на пожарной каланче, приплясывая, и канула, будто ее ветром сдуло.
Не хотелось до конца верить в дурное это видение, а душа все равно обмирала от липкого страха: вдруг и впрямь полыхнет? Старожилы вспоминали девятьсот девятый год, когда за полдня слизнул неистовый пожар половину города, и невольно крестились: не дай бог.
Но были иные люди, кто до края отчаялся и думал: может, судьба такая у города — сжечь его, как прокаженных в старину сжигали, да и начинать жизнь заново, на чистом месте…
А город умирать не хотел, не желал быть дотла сожженным и сопротивлялся из последних сил, не осознавая даже — откуда они еще берутся?
Речь шла о жизни и смерти.
И люди, которые это понимали, отважно брались за самую грязную, самую дурно пахнущую работу, одолевая свой смертельный страх. Работники санитарного подотдела обследовали уборные и помойные ямы, свалки в логах и на улицах, ставили их на учет, чтобы выгнать затем жителей на принудительную уборку.
Новониколаевцев буквально принуждали бороться за жизнь города. Если твое имущество оценили в 18–30 тысяч рублей, отдай в пользу Чекатифа одно теплое одеяло и одну тюфячную наволочку; если же «потянуло» твое имущество на 30–40 тысяч — добавь сверху еще легкое одеяло; ну а если больше 40 тысяч — выкладывай из своих закромов два теплых одеяла, одно легкое и три тюфячных наволочки.
Не хватало белья, не хватало лекарств, не хватало дров, не хватало еды, не хватало бань, где можно было помыться, и листовка на серой бумаге под заголовком: «Тельце малое» внушала, что «ничтожная вошь — убийца человека», и далее инструктировала: желаешь выжить — полоскай белье в горячем щелоке с дегтем, прожаривай одежду в русской печке, клопов истребляй керосином, а вшей — горячей водой и окуриванием серой.
А что еще можно было посоветовать обывателю в эти мрачные дни?
И оставалась только одна крепкая опора в тифозном и голодном аду — собственная воля к жизни.
6
Всю ночь Тоня прислушивалась к хриплому дыханию Григорова, к его глухим стонам и вздрагивала невольно, когда он яростно скрипел зубами — словно не спал человек, а отчаянно дрался, сойдясь в рукопашной с противником, видимым только ему. Вечером, когда его отогревали, отпаивали чаем и спиртом, перебинтовывали ладони, на которых не было живого места, он угрюмо молчал, и по его изменившемуся лицу, обметанному клочковатой бородой (исчезли бесследно щегольские усики!) — проскакивали судороги.
Тоня поднялась с кровати, вышла из своей комнатки и опустилась на колени перед Григоровым, который спал на полу. Положила ладонь ему на лоб, совершенно мокрый от пота, и Григоров, по-детски всхлипнув, притих. Перестал стонать и скрипеть зубами, задышал ровнее, спокойней, и Тоня, оберегая его сон, просидела на коленях до самого утра, не убирая ладони.
Рано утром, когда еще только начало светать, Григоров медленно открыл глаза, долго смотрел на Тоню, словно не узнавая ее, и вдруг негромко, совершенно бодрым голосом пропел:
Утро туманное, утро седое…
— Как вы, Андрей Ильич? Что у вас с руками? Вы вчера так и не рассказали…
— Если я с утра запел, милая Антонина Сергеевна, значит, я живой. А это обстоятельство в наши веселые времена очень много значит. Оч-чень много! Спасибо нижайшее, вы своей прекрасной ладонью лучше любого доктора меня вылечили. Позвольте, я оденусь.
— Да, да, — смущенно заторопилась Тоня и поднялась с коленей, прошла в свою комнатку, где в окно уже втекал широкой полосой голубоватый рассвет. На душе у нее, впервые за последнее время, поселилось относительное спокойствие, и связано оно было с появлением Григорова.
А сам он через полчаса предстал прежним, словно и не было вчерашнего вечера: тщательно выбритый, со щегольскими усиками, влажные волосы расчесаны на идеальный пробор. Гимнастерка, перехваченная в поясе простым солдатским ремнем, сидела на нем, как влитая. Жесткая внутренняя сила исходила от него, и офицеры эту силу сразу почувствовали, невольно подтянулись, как подтягиваются в присутствии старших начальников.
— Приступим, господа, не откладывая, времени у нас мало, — предложил Григоров, сев во главу стола и осторожно положив перед собой забинтованные руки. — Приказ полковника Семирадова остается в прежней силе, без всяких изменений, кроме одного уточнения: груз должен быть доставлен в самое ближайшее время. Больше не должно быть никакой отсрочки. Мы ждали вас месяц назад… Объясните.
— Антонина Сергеевна заболела тифом, была снята с поезда, много времени ушло на ее поиски. Есаул Проничев не прибыл в Новониколаевск, тоже заболел и был снят с поезда, где-то в районе Мариинска. Могу доложить подробней, — четко ответил Каретников.
— Не надо, — остановил его Григоров, — подробности сейчас не нужны. Тайник необходимо вскрыть сегодня ночью, а завтра мы должны выбраться из города. Как с посадкой на поезд?
— У меня есть договоренность с железнодорожниками, аванс я им выплатил, они ждут. Сегодня все проверю. Надеюсь, что завтра нас отправят, — Каретников хотел что-то еще добавить, но передумал.
— Необходима подвода, чтобы перевезти груз. Сможете обеспечить?
— Да. Лошадь и сани возьмем в конюшне Чекатифа, Балабанов и Гусельников к вечеру подъедут сюда.
— Не надо лишний раз мотаться по городу. Как только стемнеет, сразу отправляйтесь к тайнику. Антонина Сергеевна остается здесь, я доберусь своим ходом.
— Где находится тайник? — быстро спросил Каретников, не насмелившийся задать этот вопрос раньше.
— Запоминайте. На выезде из города, по Будаговской улице, сразу сворачиваете влево, едете точно три версты. Большая поляна, вы ее никак не минуете. Посредине, у березы, лежит валун. Отваливайте его и начинайте копать. Я подойду в десять часов. Вскрываем тайник, груз перевозим сюда, а завтра вечером мы должны уехать из города. Любыми путями. Понимаете, Каретников?
— Понимаю.
— И просьба еще у меня: какое-нибудь оружие имеется?
Каретников взял кочергу и вышел в сени. Вернулся и положил перед Григоровым на стол наган, кучкой высыпал патроны, спросил:
— Еще приказания будут?
— Пожалуй, все. Я надеюсь на вас, Каретников, и на вас, господа, надеюсь.
Балабанов и Гусельников поднялись, молча кивнули и сразу же начали одеваться. Каретников, уже у порога, обернулся:
— Калитку заприте за нами, и двери в сенях тоже заприте.
Григоров поднялся из-за стола и вышел за ними следом.
Во все время этого короткого, по-военному немногословного разговора Тоня сидела, как посторонняя: к ней не обращались, ни о чем не спрашивали, — и ей было немного обидно. Но она постаралась подавить обиду и Григорова, когда тот вернулся, встретила приветливой улыбкой, которая мгновенно и погасла. Григоров тяжело сел за стол, будто на плечах у него лежал громоздкий груз, крутнул барабан нагана и принялся со щелчками вставлять в гнезда патроны. Вставил, снова крутнул барабан и поднял на Тоню тоскливые глаза:
— Желаете услышать честное признание, Антонина Сергеевна?
— Какое признание, Андрей Ильич?
— Впервые в жизни испытываю неодолимое желание застрелиться. Никогда не ощущал себя такой сволочью…
— Андрей Ильич, я не понимаю, вы о чем говорите?
— Говорю о том, что чувствую себя последней сволочью. Времени, Антонина Сергеевна, у нас с вами нет, поэтому быстро собирайтесь, с собой возьмите только самое необходимое, и мы отсюда уходим, сейчас же уходим.
— Как уходим? Андрей Ильич, объясните! Я никуда не пойду!
— Пойдете, Антонина Сергеевна, пойдете. Объяснить? Ладно, слушайте. Семирадов убит. В организацию к нам, как оказалось, был внедрен красный агент. Он успел сообщить в ЧК, что вы и есаул Проничев отправлены в Новониколаевск. Нетрудно догадаться, Антонина Сергеевна, что за вами уже охотятся. Агента Семирадов обнаружил сам, когда тот пытался открыть сейф. Хотел задержать этого агента и получил пулю, прямо в голову. Агента я застрелил, иного выхода не было, иначе ушел бы. Вся операция по переправке груза, сами понимаете, повисла на волоске, и я отправился следом за вами. Половина цепочки уже провалена, два раза попадал в засаду, ехал на тормозных площадках. Добрался, три ночи долбил землю и перепрятывал груз в другое место. Лома не нашел, долбил какой-то железякой с заусеницами, перчатки сразу изорвал в прах, все руки изуродовал.
— А как же… Вы сказали Каретникову…
— Вот именно — сказал. Нам некому везти этот проклятый груз, Антонина Сергеевна. Понимаете — некому! Кроме Семирадова, я никому не могу его передать, потому что никому не верю. Кругом одни наполеончики. И при любом раскладе груз уйдет американцам или японцам, эти ребята уже намекали Семирадову, что лучше всего передать им этот груз за хорошие деньги. Просто продать. И я решил: пусть он лежит здесь, в России; пусть он в конце концов сгниет здесь без остатка. Поэтому груз перепрятан, а мы сейчас с вами отсюда уходим.
— Но ведь Каретникову надо было…
— Ничего не надо! — перебил Григоров. — Согласно инструкции, которую Каретников получил от Семирадова, любое изменение плана операции производится только после получения письма. Я должен был привезти письмо Семирадова, но написать его, как понимаете, он уже не может. Каретников просто обязан меня застрелить, если я начну менять план без семирадовского письма. Такова инструкция.
— Неужели нельзя все объяснить?!
— Мы не в тех условиях находимся, Антонина Сергеевна, когда объяснения принимаются за правду. Я на месте Каретникова сделал бы точно так же, как должен сделать он. Собирайтесь, Антонина Сергеевна, быстрее собирайтесь. Все подробности расскажу при других обстоятельствах.
Григоров безнадежно махнул рукой и вышел в сени, прихватив кочергу, с которой недавно выходил Каретников. В сенях, приглядевшись, увидел на одной из половиц вмятину, вставил в щель кочергу, нажал, и половица легко подалась. Григоров сдвинул ее в сторону, опустился на колени и запустил руки в открывшийся проем. Вытаскивал содержимое, выкладывал поочередно на полу и покачивал головой, приговаривая:
— Аи да Каретников, аи молодец! Не зря, не зря вас покойный Семирадов так ценил!
На полу лежали гранаты, наганы, патроны в самодельных деревянных ящиках, несколько карабинов и даже ручной пулемет. Григоров осмотрел его — в полной сохранности, хоть сейчас набивай диск и держи оборону. Сидел он на корточках, спиной к двери, склонившись над пулеметом, и не видел, что в щель между косяком и дверью просунулось узкое и длинное лезвие ножа. Крючок приподняли и осторожно опустили вниз, чуть сдвинув дверь, которая при этом негромко, почти неразличимо для слуха, скрипнула. Но Григоров услышал, резко обернулся, пытаясь вскочить, и в глаза ему из настежь распахнувшейся двери ударил яркий дневной свет, и в этом свете, гибко изогнувшись, на него кто-то стремительно прыгнул и подмял под себя, оглушив ударом по голове.
7
Крайнев перебрался на житье в бывший шалагинский дом и обосновался внизу, в отдельной комнатке рядом с кухней, где раньше спала горничная Фрося. Первым делом он перевесил занавески, прибив их так, что они теперь закрывали все окно. Затем передвинул кровать к глухой стене и завалился на нее, скинув сапоги и кожаную тужурку. В последние недели он спал урывками и поэтому сразу же провалился в сон, будто его пластом придавило. Но так же быстро, как и заснул, проснулся от осторожного скребущегося звука. Вскинулся на кровати, успев ухватить деревянную кобуру маузера, которую положил рядом с собой, когда засыпал.
— Кто там?
— Я это, Чукеев, — донеслось из-за двери.
— Входи, — разрешил Крайнев, но кобуру с маузером из рук не выпустил.
Вошел Чукеев осторожно и боязливо, как в былые годы входил в кабинет полицмейстера, того и гляди — вытянется, руки по швам, щелкнет каблуками и козырнет. По круглому его лицу катился пот, словно ковшик воды на себя вылил. Дышал тяжело, как после бега.
— Ты чего так запыхался? — усмехнулся Крайнев. — Гнались за тобой?
— Я гнался, — с трудом переводя дыхание, ответил Чукеев, — едва не запалился. Выследил я Васю-Коня, о котором рассказывал, и еще двое с ним, когда поближе разглядел, узнал. Шалагины это, братья Шалагины, старшие сыновья мельника. Они опять за этим домом приглядывают, на Змеиногорской, замышляют чего-то. А живет в доме Каретников, в Чекатифе служит, это я еще вчера выяснил. Брать их надо, прямо сейчас, минута и та на весу.
Крайнев мигом натянул сапоги, схватил куртку и коротко бросил Чукееву:
— Давай за мной.
Взлетели на второй этаж и предстали перед Бородовским. Тот выслушал, сдернул очки с носа, и в глазах его, всегда холодных и леденистых, вспыхнули яркие огоньки. Даже голос изменился — зазвенел:
— Часовой! Клина ко мне! Живо! Захватом будет руководить Крайнев. Отправляйтесь сейчас же. Быстрее!
В доме поднялась суета, разведчики высыпали во двор, — и вот уже три подводы одна за другой выскочили на улицу и лошади, подгоняемые бичами, понесли крупной рысью в сторону Змеиногорской улицы.
Бородовский, оставшись один, скинул с себя одеяло; морщась, опустил на пол худые ноги в застиранных солдатских кальсонах, посидел, упираясь двумя руками в кровать, попытался подняться, но не смог — неведомая сила качнула его из стороны в сторону и шлепнула обратно на скомканное одеяло. Бородовский усмехнулся над своей немощью и снова вскинулся — не вышло. Тогда он лег ничком на кровати и затих, уткнув лицо в подушку.
В таком положении его и застал доктор Обижаев, которого часовой пропускал без доклада. Поздоровался, сел на стул и осторожно поставил между ног старый кожаный саквояж, в котором лежали все его врачебные инструменты.
— Ну что, приступим к осмотру? — спросил Обижаев, открывая свой саквояж.
И только он щелкнул защелкой, как сверху, с крыши, словно услышав сигнал, забазлали вороны — громко, нахально, пугающе.
— Подождите, доктор, — Бородовский повернулся на бок, поправил очки и сел на кровати, упираясь для устойчивости двумя руками, — подождите с осмотром. Вы можете мне объяснить — почему карканье вороны доводит меня до нервной истерики, какая случается с нежными девицами? У меня был случай, когда я, раненый, почти что умирал. Представьте себе: берег речки, из которой я только что выбрался, одинокая ветла, а на ней — ворона. До этого очень много крови потерял; и вот лежу, чувствую, что жизнь из меня уходит, а она, сволочь, раскачивается и каркает, каркает, словно я уже умер. С тех пор, как услышу — истерика. Почему? Как избавиться?
— Итак, отложив всякую злобу, и всякое коварство, и лицемерие, и зависть, и всякое злословие, как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение…
— Вы чего бормочете, доктор?
— Это из первого послания апостола Петра. Книга такая есть, Библия называется…
— Да бросьте вы ерунду городить! Какой там Петр, какой апостол! Я атеист! Вы мне объясните, как врач, что говорит в таких случаях медицина?
— Да ничего она толкового не говорит, товарищ Бородовский. Она только рекомендует уйму всяческих глупостей вроде усиленного питья брома. Успокойтесь душой, изгоните черные мысли — и вороны перестанут вас раздражать. Может, и прилетать сюда не будут. Снимайте рубаху, я вас послушаю.
— Нет, скажите мне, доктор, неужели вы верите в библейские бредни? Неужели вы, образованный человек, не только читаете, но еще и наизусть заучиваете эти глупости, в которых якобы сокрыта истина? Не верю!
— А я вас не собираюсь убеждать, товарищ Бородовский. Вы меня спросили — я ответил. Если мой ответ вас не удовлетворяет, обращайтесь к другому специалисту. Я, видите ли, просто-напросто рядовой коновал, как один из ваших подчиненных выразился, мое дело чирьи, гной и нынешняя «русская тройка» — брюшной, сыпной и возвратный тиф. Извиняйте великодушно, — Обижаев развел руками. — Что касается моей личности, то без «библейских бредней», как вы изволили выразиться, я бы от такой жизни давно повесился, на первом же суку. А рубаху все-таки снимайте.
Закончив осмотр и сделав перевязку, Обижаев с легким щелчком закрыл свой саквояж, попрощался, но уже на пороге, придержав открытую дверь, неожиданно обернулся и произнес:
— Как новорожденные младенцы, возлюбите…
Бородовский сделал вид, что не расслышал. Вороны продолжали орать.
— Часовой! — не выдержал Бородовский. — Разгони эту гадость!
Скоро с улицы донеслись выстрелы, хлопанье крыльев, и установилась тишина. Бородовский лежал на кровати и почему-то злился на доктора, который раздражал его сегодня точно так же, как воронье карканье. Надо же! Вместо микстуры он ему Библию советует читать! «Подожди, господин коновал, развяжемся с делами срочными, у меня и до тебя руки дойдут. Тогда, на досуге, и порассуждаем о священных текстах…» Он не мог избавиться от ощущения, что доктор втайне над ним посмеивался.
Сам же Обижаев, выйдя в это время из шалагинского дома, остановился посреди улицы и долго, не торопясь, оглядывался, словно оказался впервые в незнакомом ему месте. Он вдруг, оглянувшись, совершенно неожиданно для самого себя увидел: день стоял чудный. Долгая метель утихла, солнце поднялось высокое, уже предвесеннее, пригревало, и слышно было, что с крыш ударила первая капель. Господи, неужели страшная зима осталась позади и неужели не нарушится от века заведенный в природе порядок и придет весна, зазеленеют деревья, проклюнется мягкая трава и зацветет черемуха… Он перекладывал саквояж из руки в руку и продолжал стоять на одном месте, запрокинув голову в небо. Даже шевелиться не хотелось. А небо в этот день сияло над землей бездонное. И хотелось подняться в самую середину голубого купола, вдохнуть там, в вышине, особого, сладкого воздуха, чтобы расправилась грудь и чтобы выветрился из нее тяжелый, въевшийся привкус карболки.
Все последние месяцы представлялись Обижаеву сплошной серой лентой, которая текла и текла перед ним, не останавливаясь, и тащила на грязном своем полотнище распластанные в болезни тела — женщин, мужчин, стариков и детей. Они кричали, хрипели, плакали, молились и ругались черными словами, просили о помощи и сохранении жизни, а он, сбиваясь с ног и порою озлобляясь до крика, не мог им всем помочь, и часть еще дышащих тел уплывала от него, на той же самой серой ленте, покрываясь желтоватым налетом, которым смерть красила всех без разбора — красных и белых, монархистов и социалистов, победителей и побежденных.
И вот сейчас, в этот короткий момент, что-то случилось в невидимом механизме, и серая лента остановилась, а под голубым играющим светом предвесеннего дня она растворилась бесследно и исчезла. Обижаев, не двигаясь, не опуская головы, поднятой в небо, неожиданно рассмеялся — в голос, от всей души, как смеялся он когда-то давно-давно, в прошлой жизни, которой, кажется, и не было никогда.
Громкий крик неожиданно столкнул его с места и вернул в реальность. Словно щелкнул невидимый механизм, и серая лента потащилась по-прежнему, дергаясь рывками.
— Доктор, скорей! — кричал Клин, стоя в санях и держа в руках вожжи. — Раненые опять у нас! Садитесь!
Ловко подогнал сани прямо к ногам Обижаева и, когда тот сел, вскинул кнут над взмыленной спиной лошади, и та, бедная, едва не выскакивая из хомута, понесла сани на Змеиногорскую улицу.
Померк предвесенний день, будто его осыпали серым пеплом.
8
Сколько раз за последние годы видел он ее перед собой: смеющаяся, с веселой прядкой, выбившейся из-под гимназической шапочки, в легкой беличьей шубке, опушенной блескучим мехом; сколько раз слышал он ее легкие шаги за своей спиной и звонкий голос; сколько раз бросался ей навстречу или оборачивался, тянул руки, чтобы дотронуться, — но руки утыкались в пустоту, а сама она исчезала бесследно, отлетала, растворяясь, словно нечаянный вздох ветра.
И вот — стояла перед ним. В черной юбке, в простенькой серой кофточке, наглухо застегнутой, в темном старушечьем платочке, который сбился и обнажил коротко остриженные волосы. Стояла, совсем непохожая на себя, прежнюю, но это была она — Тонечка. И он двигался к ней на подсекающихся ногах, а она — не исчезала. Молчала, не произнеся ни слова, и только сдавленно ахнула, когда вскинула ему на плечи тонкие руки и прижалась щекой к грубому, холодному полушубку. Замерла, не веря происходящему.
Но все, что происходило, происходило на самом деле — в реальности.
Василий вместе с братьями Шалагиными несколько дней выслеживали Каретникова, узнали, где он живет, и наблюдали за домом. Сегодня увидели: Каретников и двое мужчин, в которых по выправке сразу угадывались офицеры, покинули дом. Василий, не раздумывая, сразу подал знак Шалагиным, и они с маху одолели высокий забор. Открыть дверь особого труда не составило, но в сенях оказался еще один мужчина, которого в полусумраке и разглядеть-то было невозможно, да и некогда, — Василий оглушил его, ударив рукояткой нагана по голове, подмял под себя и завернул руки, передал Иннокентию и влетел в дом, где навстречу ему, вышагнув из-за стола, поднялась Тонечка…
Они стояли, не размыкая рук.
А Иннокентий уже втаскивал в дом слабо мычащего Григорова и укладывал его на полу. Следом, поочередно закрывая все двери, настороженно входил Ипполит и наган свой держал наготове.
— Господи! Андрей Ильич! — вскинулась Тоня и, увидев братьев, едва слышно прошептала: — Не может быть…
Василий, приглядевшись, узнал Григорова и кинулся перчаткой вытирать ему кровь с лица. Тоня, словно очнувшись, ухватила остывший чайник с плиты, бегом принесла из своей комнатки кусок чистой тряпки. Григорова перевязали, он зашевелился и сел, упираясь спиной в стену; оглядел всех, поморгал, словно проверяя: не привиделось ли? — и вдруг, матерно выругавшись, сказал:
— Конев, а полегче нельзя было?! Чуть на тот свет не отправил! Сила-то у тебя в руке — конская!
— Извиняюсь, господин полковник. Не разглядел…
— Не разглядел он. Помоги подняться.
Григорова подняли, усадили за стол, он снова всех оглядел, отрывисто спросил:
— Эти, двое с тобой, кто такие?
— Андрей Ильич, это братья мои, старшие, — торопливо отозвалась Тоня, — Иннокентий и Ипполит Шалагины. Как вы здесь оказались, родные мои?
— Неважно, как оказались, — поморщился Григоров, — ты мне, Конев, скажи: Антонину Сергеевну искали?
Василий кивнул.
— Ясно. Теперь меня слушайте. Времени у нас нет. Сейчас же, сейчас же, здесь даже духу нашего не должно быть. Есть укромное место, Конев, где отсидеться можно?
Василий снова молча кивнул.
— Собирайтесь. Там в сенях оружие, можно кое-что прихватить. Замотать в тряпки, веревочки привязать, чтобы в глаза не бросалось. И на улицу кто-нибудь, быстренько, чтобы гостей не проморгать. Понимаете?
Ипполит, продолжая держать наган наготове, вышел. Тоня бросилась в свою комнатку, скоро появилась оттуда с маленьким узелком, растерянно пожаловалась:
— А у меня пальто… пальто осталось…
Василий рывком сдернул с себя полушубок, и Тоня утонула в нем, только выглядывали из воротника удивленные, по-девчоночьи сияющие глаза.
— Все готовы? Пошли, — скомандовал Григоров. Тяжело выбрался из-за стола, снял с вешалки шинель, но надеть ее не успел — дверь распахнулась, и влетел Ипполит.
— К дому какие-то люди подъехали… — он не успел договорить, а в калитку уже застучали, и весь забор отозвался глухим звуком.
— Задами надо уходить, через огород! — Григоров, уже в шинели, нырнул в сени и вернулся оттуда с пулеметом в руках. — Я последний, прикрою!
— Поздно, — Василий, согнувшись, смотрел в окно, которое выходило в огород, и видел, что к дому, по пояс увязая в снегу, бегут люди, издали похожие на копошащихся темных жучков.
— Ход! — вскрикнула Тоня. — Здесь ход есть!
Стук в калитку все усиливался.
Ухватив за железное кольцо, Василий выдернул крышку погреба, со стуком откинул ее в сторону и нырнул в темноту. На ощупь нашарил доски, раскидал их и сунулся в узкий лаз — он был свободен.
Нападавшие уже лезли через забор, спрыгивали на землю, настороженно оглядывались и продвигались к дому.
Ипполит и Иннокентий выскочили в сени, закрыли дверь и подперли ее изнутри вывернутой половицей.
— Антонина Сергеевна, — Григоров всунул ей в ладонь скомканный клочок бумаги, — здесь указано место, куда я перепрятал груз. Никому сейчас! Понимаете, никому! Будет другая Россия, тогда отдадите, — он улыбнулся, — лет через сто. Вы с Коневым сто лет еще проживете! Конев, принимай, — он положил пулемет на пол, легко подхватил Тоню и опустил ее в погреб на руки Василию, — не поминайте лихом, ребята, на сердце у меня останетесь! А вы чего встали, братья?! Ныряй!
Он подтолкнул вбежавших из сеней Иннокентия и Ипполита к раскрытому погребу и, когда они спустились, закрыл за ними крышку.
Теперь, оставшись один, скинув шинель, чтобы она не мешала, не обращая внимания на ломящую боль в голове, Григоров почувствовал себя свободным и вольным — будто в атаке, когда глушит все звуки слитный стук копыт, рука, сжимающая шашку, наливается силой, а полы белой черкески взлетают и опускаются, бьются под напором встречного воздуха, словно крылья.
Звенькнуло, осыпаясь, оконное стекло, и пулеметная очередь высекла щепки из забора, сбросила людей, перелезавших через него, на землю, втиснула лицами прямо в снег. Григоров отскочил, высадил стекла окна, которое выходило на огород, и настырные, копошащиеся в сугробах серые жучки, стремящиеся к дому, остановились, услышав посвист пуль, а затем поползли медленно, не поднимаясь. Григоров опустил ствол ниже, дал еще одну прицельную очередь, взбил на сугробе белые всплески — и серые жучки замерли.
Он метался по дому, от одного окна к другому, бил, экономя патроны, короткими очередями, и пыл нападавших быстро угас. Разведчики Клина, вооруженные теперь револьверами и наганами, оставшиеся без привычных им винтовок, не ожидали, что их встретят здесь пулеметным огнем — растерялись, закапываясь в сыпучий снег, и даже попытки не делали, чтобы прорваться к дому. Сам Клин, одолев забор одним из первых, рывком успел добежать до куста сирени и теперь лежал под ним, выжидая удобного момента, чтобы еще одним рывком достичь внешней стены. В разбитых окнах мелькнула тень, Клин вскинулся, чтобы броситься к стене, и снова упал в снег. Будто гвоздем пробила его простая мысль: а не выстрелят ему в спину? Расстрел Гурьянова и Акиньшина разведчики ему не простили — это он нутром чувствовал, как чувствовал и другое: рано или поздно, но наказание неминуемо. Лучше поздно. И Клин, продолжая лежать на прежнем месте, отодвинул в сторону тонкую ветку, положил на хлипкий сучок маузер и стал терпеливо выжидать. Стрелять было неудобно, почти вдоль стены, но Клин позицию менять не торопился, не желая рисковать, и всматривался до рези в глазах, чтобы не пропустить удобный момент. Как только в крайнем окне высунулся черный ствол пулемета, он сразу сделал несколько выстрелов, и ствол, задравшись вверх, замер.
— Вперед! — закричал Клин. — Все к дому!
Разведчики, разбрызгивая снег, в который зарылись, бросились вперед. Клин, чуть помедлив, устремился за ними.
Григоров лежал у окна, распластавшись вдоль стены, рукой зажимал рану на правой стороне груди, и пальцы его, забинтованные белой тряпкой, быстро окрашивались кровью.
— Доктора сюда! — рявкнул запыхавшийся Крайнев. — Клин, доставь доктора! Нам этот стрелок живым нужен, до зарезу! Понял?! Здесь все обыскать! А я в Чекатиф, за Каретниковым.
Но Каретникова в этот день взять не удалось — он ушел из своего кабинета через окно. А Балабанов с Гусельниковым, увидев из конюшни вооруженных людей во дворе, открыли запасные двери, выбрались в переулок и быстро, не оглядываясь, почти убежали скорым шагом.
9
Тесный и темный лаз шел прямо, никуда не сворачивая. Пробираться по нему приходилось по-пластунски, буквально втискиваясь в крохотное пространство. Сухая, сыпучая земля забивалась в нос, скрипела на зубах. Душный, застоялый воздух не давал перевести дыхания. А лаз все длился и длился; казалось, что ему не будет конца. Неожиданно Василий уткнулся ладонями в деревянную ступень, пошарил дальше — над первой ступенью была вторая, третья, и он сообразил, что это лестница, ведущая вверх. Поднялся по ней и уперся головой в заиндевелую крышку, сколоченную из толстых досок. Попытался ее отвалить, но она едва подалась. Тогда Василий поднялся выше, еще на две ступеньки, уперся спиной в крышку и приподнял ее. Ударил в глаза дневной свет, посыпался, смешиваясь с ним, белый снег. Василий осторожно выглянул и осмотрелся. Лаз выходил на дно неглубокого лога, затянутого мелким кривым ветельником. Жители ближних домов сваливали сюда мусор и навоз, и большущие кучи, прикрытые снегом, теснились одна возле другой, словно островерхие горы.
Тихое место.
Василий отвернул крышку на сторону, выбрался по пояс, раскидал снег и присел на краю лаза. Выстрелов, которых он ожидал услышать, не доносилось. Только тенькала без устали невидная в кустах неугомонная птичка. Василий еще раз огляделся, прислушался: спокойно и безлюдно было вокруг. «Недолго Григоров продержался…» — тоскливо подумал Василий о своем бывшем командире, с которым они так странно встретились и с которым так быстро расстались, теперь, похоже, уже навсегда. Его неудержимо тянуло вернуться к дому, посмотреть — что там, чем закончилось; может, Григоров еще жив и его возможно выручить? Но продолжал сидеть не шевелясь, прекрасно понимая, что возвращаться к дому — все равно, что нарываться на выстрел в упор. А самое главное — он теперь отвечал за жизнь Тонечки, и дороже этой жизни ничего более не существовало.
Он нагнулся, насколько позволял ему узкий выход, позвал Тоню и, когда она протянула руки, вытащил ее наверх. Следом появились Ипполит и Иннокентий.
— Теперь уносим ноги, пока нас здесь не застукали, — и Василий пошел первым, выбираясь из лога, протаптывая в непролазном снегу глубокий след.
Вечером, когда стемнело, они по узкой тропинке перешли через Обь, дошли до ближнего березового колка, а там, в его глубине, ждал с подводой Семен Сидоркин. К розвальням саней был привязан конь под седлом. Увидев Василия, Семен сунул под сено карабин и с облегчением выговорил, с трудом двигая застылыми губами:
— Заждались мы вас, Василий Иванович. Караулим тут, караулим, а вас нет и нет. А Степка нас замордовал, никакого укорота не знает — строжится, как начальник, покоя нету…
— Погоди со Степкой! — оборвал его Василий. — Как у нас? Тихо?
— Тихо, Василий Иванович, как в погребе. Никого и ничего. Только волчару вчера подстрелили — матерый. Кружил, кружил вокруг, а по ночам выл. Вот мы его и стрелили. А так — тихо. Степка замучил…
— Все, поехали! — Василий усадил Тонечку на сено в санях, старательно укутал на ней полушубок, а сам вскочил в седло, разобрал поводья и тронул коня, направляя его по санному следу, проложенному в глубоком снегу.
— Василий, — подала голос Тонечка, — а куда мы?
— К себе, — ответил он, — к себе едем.
И замолчал, не в силах произнести больше ни одного слова — горло будто петлей перехватило.
Сейчас, когда рядом была Тонечка, он и впрямь возвращался к самому себе, к своей мечте, которую вынянчил, как ребенка, сохранив ее на далеком Алтае, тоскуя в глухом одиночестве, на войне, посреди грязи и крови, в госпитале, заново возвращаясь к жизни, на краю глухого бора, где ныне обретался, и мечта эта, превратившаяся в явь, захлестывала такой неведомой раньше силой, что ему казалось: он все может сделать — возможное, невозможное и даже запредельное для обычного человека.
Тихо поскрипывали полозья саней, похрупывал снег под конскими копытами, и это были единственные звуки в тишине угрюмого и настороженного бора, закутанного в сугробы. Все молчали. Небо к ночи прояснило, и на его крутой склон медленно стала вздыматься аккуратно сколотая половинка луны. Чем выше она поднималась, тем больше вокруг становилось холодного, поблескивающего света и причудливей изгибались тени деревни. Нижняя ветка ближайшей ели, плотно опушенная толстым налетом снега, неожиданно вздрогнула, уронила вниз сверкающее полотнище, и Тонечка, выпростав руку из широкого рукава полушубка, вытянула узкую ладонь, подставив ее под невесомый сыпучий снег, успевающий еще раз сверкнуть, до того момента, как растает. Тоня провела влажной ладонью по щеке и громко рассмеялась. И как только рассыпался ее смех, нарушая настороженную тишину, все разом заговорили, словно дали им разрешение; заговорили громко, не слушая друг друга, размахивая руками и улыбаясь.
Тяжелые ворота, сколоченные из бревен, распиленных наполовину, открылись уже в полной ночной темноте, но лагерь, предупрежденный секретным постом, тут же вскинулся и загомонил. Оказалось, что никто не спал. Ребята окружили подводу, Василия, соскочившего с коня, здоровались с ним наперебой, а Степан, протолкавшись ближе всех, хватал его за рукав и пытался что-то доложить, но сам Василий, ничего в общем гаме не различавший, только и велел, чтобы готовили ужин и топили баню, а все остальное — завтра. Завтра, ребята…
Распаренные, умиротворенные, сели за общий стол глубоко за полночь. Керосиновая лампа под потолком, получившая по столь необычному случаю новый фитиль, светила ярко, выталкивая темноту даже из самых дальних углов. Сидели долго, говорили, вспоминали, рассказывали, но никто не вымолвил ни одного слова о будущем, потому что никто не знал — каким оно будет, и даже не загадывал. Завтра…
Лишь утром, когда в окно заглянул рассвет, Василий и Тоня остались одни. Он легко подхватил ее, прижал к себе, словно ребенка, и она, закинув ему за шею тонкие руки, приникла к нему, ощущая щекой суровую ткань гимнастерки, и слышала, как оглушающе громко и сильно бухает мужское сердце. Василий ходил кругами по свободному пространству избы, убаюкивая Тоню, и шаг его был невесомым и неслышным.
Где-то там, за бревенчатой стеной, за глухим бором, сурово властвовала смерть, осеняя ледяным дуновением брошенные вагоны и паровозы, заснеженные дома, пустые дороги и вымершие улицы. Где-то там, можно сказать, что совсем в ином мире, люди могли думать только об одном — как выжить, как не соскользнуть нечаянно в небытие. И это неистребимое желание — выжить, выжить! — выжигало, словно жестокий пал, все иные чувства. Казалось порою, что уже никогда не наступят времена, в которые снова вернется нежность.
Тоня заснула на руках Василия, легкое ее дыхание проникало теплом через ткань гимнастерки, и он, принимая это тепло, кожей ощущая неимоверную радость, все ходил и ходил, рисуя невидимые круги.
А за окном уже поднималось солнце, наступал новый день. И свет его, начинающий струиться по земле, стирал остатки темноты прошедшей ночи, оставляя о ней лишь память, которую не сотрешь.