Книга: Черный буран
Назад: Глава пятая Прекрасный день, счастливый день
Дальше: Глава седьмая Уноси мое сердце в звенящую даль

Глава шестая
Уйми безумное роптанье

Уйми безумное роптанье
И обреки все сердце вновь
На безграничное страданье,
На бесконечную любовь.

(Из старинного романса)
1
С неба после ослепительных зигзагов молний скатывался такой оглушительный и тугой грохот, что вздрагивала земля, а старенький дощатый сарай тоненько поскрипывал гнилыми досками. В настежь распахнутые двери видны были низкие пузатые тучи, они клубились, наползали одна на другую и, просекаемые вкривь и вкось раскаленными добела молниями, никак не могли разродиться дождем. Ветер буйствовал и пластался, пригибая траву, трепал, обламывая ветки, молодые березы в ближнем колке и гулко бился о шаткую стену сарая.
Ни одной капли еще не упало.
— Ну, теперь лупанет! — Степан боязливо выглянул в проем двери, занырнул обратно и шепотом добавил: — Кажись, пошел… Елки-палки, град!
Сверху дробно ударил костяной стук. Крупные градины били в доски, в землю, пронизывали березовые листья, оставляя в них дыры, подпрыгивали и раскатывались, как резиновые. Поляна перед сараем в один миг побелела.
Василий, присев на корточки у стены, недовольно морщился. Совсем не ко времени была эта дурная гроза с градом — весь план поломала. «Придется восвояси возвертаться, без добычи на этот раз, на сухую умоемся…» Он плюнул в сердцах и поднялся, подошел к дверному проему. Град молотил, не переставая.
— Вот страху дает! А, Василий Иванович? — Степан от возбуждения переступал с ноги на ногу, словно ему жгло подошвы. — Куда мы теперь? Изобьет, если не кончится…
Василий не ответил. Он пока сам не решил — куда теперь направляться.
Шли они со Степаном на станцию Кривощеково, точнее сказать, не на саму станцию, а в тупик, куда время от времени загоняли вагоны, нуждавшиеся в легком ремонте. Вагоны эти не разгружали — просто отцепляли от составов и убирали с магистрали, чтобы не мешали движению. Стояли они, дожидаясь своей очереди на ремонт, порою неделями. Охраняли их несколько солдат под командой вечно пьяного унтер-офицера, которые на ночь запирались в своей будке и даже носа из нее не показывали. А в вагонах можно было при старании и сноровке добыть все, что душе угодно: и оружие, и продукты, и обмундирование. Василий со своими ребятами еще с зимы проторил к тупику дорожку, один или со Степаном приходил туда, заглядывал ночью в вагоны, а на следующую ночь подгоняли пару подвод, тихо, как мыши, нагружали их и к утру были уже у себя в лагере. В последний раз Степан, жадный до добычи и запасливый, как старик, умудрился даже прихватить несколько ящиков динамита. Василий, когда увидел их на телеге, ругался:
— А если рванет? От тебя штанов не останется!
Хотел даже выгрузить их, от греха подальше, но Степан упорно бубнил, что в хозяйстве все пригодится, и ящики с динамитом в лагерь доставил. Правда, Василий велел их отнести шагов за триста в бор, выкопать там яму и укрыть понадежней: он хорошо знал, что шутки с динамитом плохи, пусть ящики хранятся в отдалении.
На этот раз Василий хотел раздобыть в тупике продуктов. Из Плоского в последнее время никто не появлялся. Рыба, которую ловили в протоке, всем уже осточертела в любом виде — и вареная, и вяленая, и жареная; охота не ладилась, да Василий и не позволял большой стрельбы в бору возле лагеря. И вот, оставив коней в укромном месте под доглядом Захара Сидоркина, они двинулись дальше пешком, с таким расчетом, чтобы к вечеру выбраться к Кривощеково, дождаться темноты и пошариться в вагонах в поисках съестного. Да, видно, неудачный выпал сегодня день: град внезапно, как и начался, прекратился, но на смену ему стеной встал проливной дождь. Шумел, заглотив все иные звуки, и вбивал в землю крупные капли, заквашивая на узком проселке непролазную грязь.
Василий никак не мог решить: то ли возвращаться к коням, а затем и в лагерь, то ли все-таки добираться до станции? Или пересидеть в сарае и переждать ливень, который, судя по всему, утихать не собирался?
В сарае стало прохладно, через дырявую крышу потекло, Василию пришлось перебраться к другой стене, где он снова присел на корточки, а Степан все топтался возле дверного проема и зачарованно, словно малый ребенок, любовался на дождь. Вдруг отскочил в глубину сарая и с тревогою прошептал:
— А к нам идут…
Василий вскочил, в два прыжка одолел расстояние до проема, осторожно выглянул. Наискосок, от проселка к сараю, оскальзываясь в грязи, пригибая головы от дождя, торопливо двигались две фигуры, переходя время от времени на мелкий бег. Василий дал знак Степану, показывая, чтобы он встал в угол, справа от проема, сам же неслышно отошел влево.
— Беги шибче, Сеня, шибче беги, насквозь промокли, — послышался задышливый старческий голос, и нежданные гости вбежали в сарай. Один из них — седобородый сгорбленный старик в рваном шабуре и с тощим мешком за плечами, другой — совсем молоденький парнишка в одной лишь рубахе, высокий, тонкий, с длинными, давно не стриженными белесыми волосами, которые свисали сосульками. Шаги у парнишки были неуверенными, он запинался и растопыривал руки, словно боялся упасть.
— У стенки садись, Сеня, у стенки, тут сухо. И рубаху сымай, выжать надо, а я пока шабуром тебя накрою, — старик взял парнишку за руку, подвел к стене и усадил. Парнишка послушно стащил с себя рубаху, стал ее скручивать и выжимать — все это делал он медленно, будто на ощупь. Но когда поднял голову, причина его медлительности стала понятной: парнишка был слепым.
Василий облегченно вздохнул и вышагнул из своего угла на середину сарая:
— Доброго здоровья, господа честные. Куда путь держим?
Старик боязливо вздрогнул и медленно повернулся, парнишка перестал скручивать рубаху, замер.
— Да вы не пугайтесь, мы люди тихие, по своим делам идем, — успокоил Василий, — да вот под дождь попали, сидим здесь, пережидаем.
— И мы по своим делам, — ответил старик, — вот бредем с внучиком к родне своей, она у нас в Кривощеково, да только не знаем — примут ли?
— А что так? Родня плохая?
— Да кому, милый человек, по нынешним временам два лишних рта нужны? Из меня работник никакой, а внучик мой ослеп, сердяга. С весны еще ослеп, — старик, увидев, что никакой опасности для них в сарае нет, укрыл внука шабуром и, оглядевшись вокруг, спросил: — Вы, ребята, серянками, случаем, не богаты? Костерок бы развести, обсушиться, здесь вон и щепки сухие имеются. А то я, как есть, весь наскрозь — хоть самого выжимай.
Спички у Василия имелись. Степан быстро собрал щепки, какие валялись в сарае, разжег костерчик, и старик вместе со своим внуком придвинулись к живительному огню, от мокрой одежды пошел пар.
А дождь, не переставая, все хлестал и хлестал.
Старик, обогревшись, разговорился, стал расспрашивать Василия — кто такие, куда идут? Василий отвечал, что они тоже в Кривощеково двигаются: может, на станции какая работа подвернется…
— Оно, конешно, когда силы есть, можно и на работу подрядиться, а тут вот — ни сил, ни дома, последнего угла лишились…
— Какая беда-то гонит? — спросил Василий, проникаясь сочувствием к старику и его внуку — очень уж вид у них был горестный.
— Беда… Про нашу беду, мил человек, в народе песни уже складывают. Хочешь послушать? Сеня, спой людям, в благодарность, что обогрели.
Парнишка поправил на голых плечах шабур, запрокинул голову, уставив незрячие глаза в потолок сарая, и затянул неожиданно красивым и сильным голосом, который никак не подходил к его тощему, скукоженному телу:
Отец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с ним.
Отца убили злые чехи,
А мать живьем в костре сожгли,
Сестру родную в плен забрали,
Остался мальчик сиротой.

Голос парнишки с каждым новым запевом набирал силу, заполнял сарай, вырываясь за его дощатые стены, и заглушал шум дождя.
Не спал три дня, не спал три ночи,
Сестру из плена выручал,
А на четверту постарался,
Сестру из плена я украл.
Вдвоем мы в лодочку садились
И тихо плыли по реке,
Но вдруг кусты зашевелились,
Раздался выстрел роковой.

Старик, внимая песне, теребил корявыми пальцами седую бороду, морщился худым морщинистым лицом, и казалось, что он сейчас заплачет. Но глаза его были сухими. А парнишка вел дальше:
Злодей пустил злодейску пулю,
Убил красавицу сестру.
Сестра из лодочки упала,
Остался мальчик я один.
Взойду я на гору крутую
И сверху гляну на село.
Горит село, горит, родное,
Горит вся родина моя…

Закончилась песня, и оборвался голос, будто упал с обрыва.
Все четверо долго молчали. Потрескивали, догорая, щепки в костерке, шумел дождь, утрачивая понемногу свою первоначальную силу.
— Вот и у нас, как в песне, — вздохнул старик, — нагрянули, не чехи, правда, а свои, и за то, что сын у меня в партизанах, сожгли дотла все хозяйство, невестку ссильничали, она позору не вынесла, удавилась. А Сеню головой об забор били, допытывались — где отец? Он и ослеп после этого. Не успели оклематься — про сына пришла весточка: погиб он. Такая вот песня, милый человек, сложилась. Дождь-то, кажись, затихает? Может, вместе, ребята, тронемся? Кучкой оно веселее.
— Нет, дед, у нас своя дорога. Прощай. — Василий поднялся, кивнул Степану и первым вышел из дверного проема под дождь, который все еще кропил землю.
— Куда мы теперь, Василий Иванович? — спросил Степан.
— Домой, — коротко ответил Василий и пошел крупным шагом, не оглядываясь на сарай, в котором остались у затухающего костерка дед и внук.
2
Эта нечаянная встреча и горькая песня, спетая слепым парнишкой, долго еще помнились Василию, заставляя его мучиться в нелегких раздумьях: сколько времени продлится странная эта война, чем она закончится, и до каких пор придется ему скрываться с ребятами посреди глухого бора, на берегу протоки? Весь век не просидишь… Порою одолевало его странное желание — поднять по боевой тревоге свой маленький отряд, уйти из опостылевшего лагеря и безоглядно ввязаться в общую драку. Но возникал простой и пугающий вопрос: за кого воевать? Василий спотыкался в своих раздумьях, словно запинался о высокий порог, и никаких шагов к перемене своей нынешней жизни не делал. Только строже закручивал гайки, не давая ребятам даже малых послаблений, не оставляя им ни одной свободной минуты. Знал, что безделье хуже ржавчины разъедает человека, что может оно подточить любой, самый прочный стержень. Поэтому ребята не только несли караульную службу, выполняли все хозяйственные работы, но и осваивали строевой шаг, стреляли по мишеням и учились штыковому бою. Вечером, добираясь до своих топчанов, падали замертво, чтобы завтра, по команде проснувшись, все начать снова.
На короткое время отвлекло Василия от раздумий одно происшествие, нарушившее обычное течение жизни. Степан сучком наколол в бору ногу, по деревенской привычке послюнил осиновый листок, пришлепнул к ранке и забыл — не в первый раз, подсохнет и заживет. Не зажило. Через несколько дней ногу разбарабанило так, что нельзя было в сапог засунуть, а скоро и не до сапога стало — Степан свалился пластом, губы обметало нутряным жаром, они потрескались; корежило и скручивало парня, словно он на костре горел.
Недолго думая, Василий взял с собой братьев Сидоркиных и отправился в город. Ночью они влезли прямо в дом к доктору Обижаеву, связали его, заткнув рот тряпкой, дотащили по темным переулкам до берега, погрузили в лодку и сплавились вниз по течению до самой протоки.
Вытащив лодку на берег, доктора развязали, вытащили изо рта тряпку, и он, разминая затекшие руки, вдруг огорошил их:
— Слушайте, идиоты, вы не могли сказать — для какой надобности меня тащите? Я бы тогда собрался, как следует. Вы хоть инструменты мои взяли?
— Взяли, Анатолий Николаевич, — смутился Василий, — все, что под руку попало, вот сюда сгреб, в мешок. Захар, давай мешок! Скальпели, пинцеты в саквояже вашем.
— Ой ты! Рожа разбойная, он еще про пинцет со скальпелем знает! Ладно, ведите. Неужели по-человечески нельзя было объяснить?
— А как вы догадались, что для Степкиного леченья нам нужны? — не удержался и спросил Захар.
— По звездам, молодой человек, экая ты дубина.
В лагере доктор Обижаев провел четыре дня, вытаскивая Степана, как он ругался, почти с того света; еще сутки бы протянули — и никакая помощь бы уже не потребовалась. Когда стало ясно, что Степан пошел на поправку и что самое страшное осталось позади, Василий пригласил Обижаева к своему столу, усадил, как почетного гостя, и принялся угощать, извиняясь при этом:
— Прощенья просим, Анатолий Николаевич, за неудобства. Выхода у нас иного не было. Вот и пришлось без спроса в дом залезать.
— Кстати, вы дом-то хоть закрыли? Хотя, впрочем, воровать у меня все равно нечего.
— Закрыли, как положено, на замок. И ключик вот от замка, целенький, держите.
Обижаев сунул ключ в карман, недовольно буркнул:
— Хоть на это ума хватило. Ладно, наливай своего зелья, выпью да поем, а то проголодался изрядно, пока с вашим бедолагой возился.
Они чокнулись кружками, выпили, и Обижаев, закусывая, подробно рассказал, как дальше следует лечить Степана. Никаких вопросов: кто они такие и почему прячутся посреди бора — он не задавал, словно его это абсолютно не интересовало. Василий был ему за это благодарен: не надо выкручиваться и чего-то врать. Но свой вопрос, который таил до времени, не удержался и задал:
— А вы мельника Шалагина, Сергея Ипполитовича, случаем, не знаете?
— Знаю, без всякого случая.
— Как он живет? Дочь у них не объявилась?
В последние два с лишним месяца Василий никак не мог выбрать время, чтобы добраться до города и побывать у Шалагиных, поэтому и задал свой вопрос.
— Погоди-ка, погоди, — Обижаев положил ложку на столешницу, вгляделся в Василия внимательней, — уж не тот ли ты, Василий Иванович, конокрад, который чуть было Антонину Сергеевну не умыкнул от родителей? Можешь не отвечать; ответ, как говорится, на лице написан. А что касается нынешней жизни Сергея Ипполитовича… Живет, как прежде. Правда, супруга прихварывать у него стала в последнее время. А дочь, то есть Антонина Сергеевна, не объявлялась. По крайней мере я об этом ничего не знаю. Я удовлетворил твое любопытство? Вот и славно. Наливай еще, Василий Иванович, на сон грядущий. Я сейчас спать отправлюсь, а завтра, уж будь любезен, верни меня, откуда взял.
На следующий день Василий сам доставил доктора Обижаева к перевозу на Оби, где они и попрощались, пожав друг другу руки. Василий уже поднимался по берегу, когда Обижаев неожиданно окликнул его:
— Подожди, — быстрым шагом подошел к нему, наклонился почти к самому уху и прошептал: — Соврал я тебе, братец. Получили Шалагины недавно весточку от Антонины Сергеевны. В Харбине она. И они туда же собираются, говорили, что через месяц уезжают.
3
В диком раздражении, уже не владея собой, Семирадов смахнул на пол чернильный прибор, бумаги, выскочил из-за стола и закричал:
— Кто позволил? Я вас спрашиваю — кто позволил? Был же ясно отдан четкий приказ: доставить сюда! Что, он неясно был отдан? Я вас спрашиваю, господин штабс-капитан! Отвечайте!
Штабс-капитан Каретников, навытяжку стоявший перед столом Семирадова, наклонил вниз голову и, не поднимая ее, глядя на носки своих сапог, спокойно ответил ровным голосом:
— Я же вам докладывал, Алексей Семенович. Каждая воинская часть, каждое ведомство стремится у нас обзавестись собственной контрразведкой, которая, как правило, практически никому не подчиняется. У меня нет таких рычагов, чтобы призвать их к ответу. Поэтому арестованного агента я сюда доставить не смог. Получил следующий ответ: мы его поймали, мы им и будем заниматься. Что прикажете делать? Применять вооруженную силу? У меня в наличии таковой не имеется.
Кричал Семирадов и даже стучал кулаком по столу, срывая свою злость на Каретникове, от собственного бессилия. Он прекрасно понимал, что Каретников прав. Контрразведок действительно расплодилось в последнее время, как блох в старом полушубке, столь много, что впору было проводить перепись. И каждая из них играла в свою собственную игру, а порою даже и этого не делала, занимаясь лишь охраной важных чинов, военных и гражданских. Общее дело при таком раскладе безмерно страдало. А Семирадов, получивший приказ от Верховного разобраться с агентурой красных, которая действовала в последнее время все более изощренно и умело, не мог этого приказа выполнить, потому что наталкивался на каждом шагу на одни лишь препятствия. Никто не мог дать точных сведений, никто не мог нарисовать общей картины, никто не мог назвать даже того центра у противника, из которого исходила вся разрушительная работа, творившаяся в тылу. Красные агенты шли и шли через линию фронта, и уже здесь, в тылу, словно запальные фитили, поджигали горючий материал недовольства, особенно среди крестьян, обозленных призывом своих сыновей в армию, бесчинствами карательных отрядов и грабежами. Партизанские толпы разрастались до размеров армий, в иных местах уже объявлялись свои советские республики, а многочисленные контрразведки, словно не замечая этой смертельной опасности, продолжали с умным и озабоченным видом изображать кипучую деятельность.
Успокоившись, Семирадов собрал бумаги, поднял с пола чернильный прибор, сел в кресло и смущенно пробормотал, не поднимая глаз:
— Извините, штабс-капитан. Завтра на руках у вас будет приказ, подписанный Верховным. Поедете и доставите красного агента сюда. Допрашивать его я сам буду.
— Разрешите идти?
Семирадов молча кивнул и долго еще сидел не шевелясь после ухода Каретникова, уставив взгляд в зеленое сукно стола. Думать ни о чем не хотелось, было только сильное желание — крепко выругаться, плюнуть, хлопнуть дверью своего кабинета и уйти из него, чтобы никогда уже больше сюда не возвращаться. «Еще ногами потопай, как неврастеник, тогда уже полностью будешь похож на капризную институтку», — усмехнулся над собой Семирадов, вздохнул и принялся разбирать бумаги.
Красного агента к нему доставили через три дня.
В сопроводительной бумаге, которую Каретников едва ли не с боем вырвал из контрразведки железнодорожного ведомства, значилось: задержан агент был на станции Татарской с большой суммой денег и с фальшивыми документами на имя омского мещанина Трофимова. При более тщательном обыске удалось обнаружить удостоверение, зашитое в сапог. Согласно этому удостоверению, Бородовский Лев Семенович представлял подпольный комитет Сибревкома и направлялся для установления связи с партизанами Омского и Татарского уездов.
«Ну вот, — Семирадов покачал головой, — еще одно доказательство, что у красных создана целая организация, которая координирует всю работу в нашем тылу. Впрочем… Черт возьми, какие еще нужны доказательства?!»
Он отложил сопроводительную бумагу и приказал ввести арестованного. Дверь открылась, и в кабинет, быстро окидывая его цепким взглядом и посверкивая стеклышками круглых очков в железной оправе, вошел худой, чуть сгорбленный человек. Совершенно седая голова обмотана была тряпкой с засохшей на ней кровью; обвислые усы, серые от табака, по-кошачьи топорщились, и казалось, что человек сейчас фыркнет. Но это лишь казалось, — агент Бородовский Лев Семенович держался совершенно спокойно. Ни страха, ни раздражения на его лице не было. Стоял посреди кабинета со связанными руками, и взгляд его, направленный на Семирадова, был внимательным и умным.
— Развяжите, — приказал Семирадов.
Когда Бородовскому развязали руки, он вдруг неожиданно усмехнулся и, потирая запястья, негромким голосом произнес:
— Спасибо, господин полковник. Весьма тронут.
— Садитесь, — Семирадов указал на стул, — и слушайте меня внимательно. Человек вы, по всей видимости, неглупый и должны понимать, что положение ваше — безнадежное. Улик вполне достаточно, чтобы прямиком отсюда отправить вас на расстрел. Но вы можете избежать расстрела, если ответите на мои вопросы. Я достаточно ясно излагаю?
— Совершенно ясно, господин полковник. Тем более что все это я уже слышал. И совершенно искренне отвечал, повторюсь еще раз. Сапоги я купил на базаре в Омске, у неизвестного мне торговца, с рук. Что в них было зашито, какие такие документы, не имею ни малейшего представления. Чемодан, в котором оказались деньги, также не имеет ко мне никакого отношения: попутчик попросил присмотреть. Куда исчез этот попутчик, я не знаю.
— «Не знаю», «не видел», «не слышал»…
— Совершенно верно, господин полковник. И голову мне расколотили абсолютно напрасно.
— Больше вас бить не будут. Просто расстреляют, без затей. Я жду.
— Простите, не понял… Чего ждете?
— Жду, когда перестанете рассказывать мне сказки.
В это время зазвонил телефон. Семирадов кивнул Каретникову, и тот поднял трубку, ответил:
— Полковник Семирадов сейчас занят. Я ему доложу.
Глаза арестованного блеснули за стеклами очков, но Семирадов, раздосадованный, что допрос начинает походить на бесконечную тянучку про белого бычка, этого не заметил. Он лихорадочно искал выход, ему надо было выбить из Бородовского, которого, похоже, не пугала угроза расстрела, честное признание. Но как это сделать — Семирадов сейчас не знал.
И вдруг Бородовский заговорил:
— Дайте мне два часа. Мне нужно спокойно подумать.
— Хорошо, — согласился Семирадов, — я даю вам два часа. Но ни одной минуты больше. Уведите.
Ровно через два часа, сидя на своем прежнем месте напротив стола, Бородовский попросил, чтобы их оставили вдвоем, с глазу на глаз. Семирадов приказал Каретникову выйти из кабинета, положил перед арестованным коробку папирос и спички. Бородовский торопливо закурил, жадно, со свистом, втягивая дым, в три затяжки спалил папиросу и долго, старательно гасил в пепельнице бумажный мундштук. Проделав все это, он вскинул голову, отчего блеснули стекла очков, и медленно, растягивая слова, то ли спросил, то ли сказал утвердительно:
— Вы в Генеральном штабе служили, господин полковник…
Семирадов не ответил.
— Служили. И фамилия генерала Челышева вам, конечно, известна. Не удивляйтесь, откуда я это знаю. В семнадцатом году я допрашивал его в Петроградском совете. Слаб на расправу оказался генерал. Цеплялся за жизнь обеими руками. И, желая себе эту самую жизнь выторговать, рассказал о плане «Сполох». Сообщил также, что в подробностях о нем знает генерал Абросимов и косвенно, не посвященный полностью во все детали, знает некий полковник Семирадов. Но мы, к сожалению, опоздали. Абросимов застрелился, или его застрелили, а полковник Семирадов исчез бесследно вместе с документами. Интересно бы знать, где они сейчас, эти документы, находятся? Вы ведь не передали их своему начальству? Не передали. Нам это известно. Вот я и думаю: может, эта история вас больше заинтересует, чем какая-то бумажка в вонючем сапоге. Если она вас не заинтересует, то о ней любопытно будет узнать вашему начальству. Простите, можно я еще одну папироску у вас изведу?
Семирадов накрыл ладонью папиросную коробку, сдвинул ее на край стола, усмехнулся:
— Много курите.
И замолчал, ожидая, что еще скажет Бородовский.
— Понимаю, понимаю… Вам с мыслями необходимо собраться, — так все неожиданно. Лихорадочно думаете: что же он предложит? Томить не буду. Предлагаю следующее. Устроите мне побег, потому что отпустить меня просто так не можете, а я промолчу про план «Сполох».
— Слишком все сложно. Я прямо здесь пристрелю вас, при попытке к бегству, и не нужно будет ни о чем договариваться.
— Напрасно, господин полковник. Сведения о плане «Сполох» — это своего рода мое прикрытие, предмет торговли, если угодно. Я уже крикнул в контрразведке государево «Слово и дело», — помните из истории, была на Руси такая традиция? Намекнул, правда, не до конца. Но крючок заглотили. И очень расстроились, что меня забрали из этого ведомства. В случае же моего расстрела у них большой интерес к вам появится.
— Не появится. Будете отвечать на мои вопросы?
— Не буду.
Семирадов поднялся из-за стола, крикнул через закрытые двери, чтобы увели арестованного, а после долго сидел, обхватив голову руками, и тупо разглядывал зеленое сукно стола.
Через полчаса он вызвал Каретникова и твердым голосом, не допускающим никаких возражений, приказал:
— Вечером, как стемнеет, возьмешь Грищенко, вывезите этого красного агента из города и расстреляйте. Труп — в Иртыш. При попытке к бегству…
— Слушаюсь, — коротко ответил Каретников и козырнул. Дисциплинированный офицер старой закалки, он никогда не задавал лишних вопросов.
4
На западе тускло тлела узенькая полоска заката. Длинный летний день истаял, и густые прохладные сумерки непрерывной волной выкатывались на берег, словно соскальзывая с неподвижной воды, обволакивали жидкий, низкорослый ветельник, и он как будто растворялся в сплошной темени. Где-то далеко, за речным изгибом, маячил свет бакена, обозначая фарватер и саму реку.
Место было глухое, тихое. До ближайшего проселка — не меньше версты.
— Стой, — приказал Каретников. Расстегнул кобуру, вытащил наган и легко выпрыгнул из пролетки. Быстро огляделся и потянул следом за собой, ухватив за воротник пиджака, Бородовского.
Тот, со связанными руками, тяжело, неуклюже выбрался из пролетки, оступился и едва не упал. Но Каретников держал крепко. Подталкивая Бородовского в шею, подвел его к обрыву, отпустил и сделал несколько шагов назад.
Сухо щелкнул курок нагана.
— Подождите, штабс-капитан, — глухо произнес, не оборачиваясь, Бородовский, — просьба у меня, последняя. Развяжите руки. Занемели совсем. Перед смертью… Будьте милосердны…
— Грищенко, развяжи его! — скомандовал Каретников. Грищенко расторопно подбежал к Бородовскому, присел перед ним на корточки, принялся развязывать тугой узел. Развязал и стал подниматься. Бородовский встряхнул руками, которые были теперь у него свободными, и, круто развернувшись, схватил Грищенко за шею, рухнул вместе с ним под обрыв. Каретников запоздало, навскидку, выстрелил и прыгнул следом. Грищенко, зажимая лицо руками, извивался у самой кромки воды, взвизгивал:
— Глаз! Глаз, сволочь, проткнул!
Тщательно вглядываясь в темную воду, Каретников осторожно двинулся вдоль кромки берега, и, как только из воды показалась голова Бородовского, он спокойно прицелился и два раза выстрелил. Голова скрылась. Каретников прошел дальше, скинул сапоги и залез в реку. Все приказы он привык исполнять на совесть и поэтому хотел убедиться: не промахнулся ли? Нашарил на дне неподвижное тело, вытащил его на берег, прислушался — дыхания не было. Тогда он ногой перевернул Бородовского, спихнул его снова в воду и вернулся к Грищенко, который продолжал скулить, зажимая лицо обеими ладонями. Встряхнул его за шиворот, вытащил наверх, усадил в пролетку, коротко приказал:
— Терпи.
Разобрал вожжи, понужнул коня, и пролетка почти беззвучно покатилась по высокой мягкой траве.
А Бородовский оказался жив.
Он очнулся ранним утром, с неимоверным трудом разлепил глаза. Голова пылала от дикой, разрывающей боли — пуля прошла скользом, выше уха. Вторая угодила в плечо, и левая рука теперь была, как каменная. Каким образом он выцарапался на берег — Бородовский не помнил. Видимо, на пределе последних сил, которые скоро иссякли, и поэтому ноги его по колени остались в воде. Сейчас он не мог даже пошевелиться. Лежал, видел перед собой текущую гладь воды, кусок неба, подсвеченный алым светом зари, и кончик зеленой ветки ветлы, которая спускалась почти до самого краешка берега. Он попытался приподнять голову, но боль полыхнула с такой силой, что вышибла из сознания.
Когда Бородовский снова пришел в себя, он увидел перед собой все ту же воду, все тот же кусок неба и поднимающееся солнце, которое слепило глаза. Ветка ветлы вдруг качнулась, и сверху хрипло и протяжно упало:
— Кар-р-р, кар-р-р…
Невидимая ему ворона, усевшись на ветлу, голосила, не умолкая. Хриплые звуки сыпались, как кирпичи, ударяли в голову, и боль становилась еще невыносимей. Бородовский хотел крикнуть, чтобы напугать мерзкую птицу, но из растрескавшихся губ раздалось лишь сипенье, почти неслышное.
И так продолжалось бесконечно долго. Время от времени Бородовский терял сознание, но и в забытьи слышал:
— Кар-р-р, кар-р-р…
Голос противной птицы сводил его с ума; когда возвращалось сознание, и он открывал глаза, ему мерещились над водой и в небе тучи черных ворон, их было неисчислимое множество, и все они, широко разевая зевластые клювы, орали и орали, сливая свои голоса воедино:
— Кар-р-р, кар-р-р…
Голова разрывалась от боли; казалось, что даже волосы шевелились, не в силах вытерпеть этой пытки.
Черные птицы словно отпевали его, пытаясь спихнуть за ту невидимую грань, которая отделяет жизнь от смерти.
Но Бородовский умирать не желал. Он снова и снова выныривал из беспамятства и пытался кричать, выдавливая из себя сипенье. Солнце между тем пошло на закат, вода, берег и ветка ветлы окрасились в розовый цвет, но птицы, которые, мнилось Бородовскому, продолжали кружить над рекой, оставались черными, и кричали они по-прежнему громко. И вдруг посреди этого долгого, хриплого крика-карканья он различил тихий плеск воды, скрип уключин, дернулся, пытаясь поднять голову, и впал в забытье.
Нашел его старик бакенщик. Пожалел бедолагу и, загрузив в лодку, перевез на другую сторону Иртыша, где была у него избушка. На лежаке, сколоченном из досок и застеленном сухой травой, Бородовский долго и мучительно приходил в себя. Старик бакенщик, добрая душа, поил его пахучими отварами, менял повязку на плече, кормил хлебным мякишем и тихо матерился при этом, время от времени приговаривая:
— И всё на мои кудри валится…
На самом деле был он абсолютно лысым, и голова его, загорелая до коричневого цвета, напоминала запеченное и только что облупленное яичко. Широкий нос с большими круглыми ноздрями постоянно шевелился, словно старик старательно принюхивался.
Когда Бородовский начал приходить в себя, когда узнал, что зовут старика бакенщика Филимоном Петровичем и что на реке тот всю жизнь и помирать здесь же собирается, он все ожидал, что его спаситель будет расспрашивать — кто таков и по какой причине оказался подстреленным на берегу. Но старик не спрашивал. Поил, кормил, менял порты на Бородовском и продолжал тихо материться, рассказывая одновременно о хорошей погоде или о том, что поднялся ветер и «нонче вся река взъерепенилась». Бородовский привык к его голосу, привык к тесной избушке, к дощатому лежаку, а когда стал подниматься с него и делать спотыкающиеся шаги по земляному полу, невольно поймал себя на мысли: он, оказывается, впервые за многие годы почувствовал себя в безопасности. За все это время ни разу не вспомнил о своем задании, о внезапном аресте и неожиданной встрече с полковником Семирадовым, по приказу которого едва не отправился на тот свет. И вот еще странность: он и не желал думать об этом. Непривычное для него самого успокоение охватывало Бородовского, когда он глядел в маленькое и низкое оконце избушки, видел невдалеке мелкий ветельник, в проеме между ним — кусок реки и дальше, уже за рекой, словно в дымке, невысокий обрыв противоположного берега, над которым носились стремительные стрижи. Видения черных ворон, их хриплое карканье больше не возвращалось.
На исходе лета Бородовский окончательно окреп. Обнял на прощание старого бакенщика Филимона Петровича и пообещал:
— Если судьба улыбнется и доведется встретиться, я тебя обязательно отблагодарю.
Филимон Петрович провел ладонью по лысой голове, будто сметал с нее невидимую пыль, пошевелил носом, по привычке тихо выругался и добавил:
— Да ты не утруждайся, я в благодарностях не нуждаюсь. Я, братец ты мой, родителем покойным так воспитан: сделай доброе дело — и забудь.
Удивленный таким ответом, Бородовский все дальше уходил, не оглядываясь, от избушки бакенщика, и каждый его новый шаг становился все более твердым. И снова он думал о том, как перейти линию фронта, о полковнике Семирадове, о плане «Сполох» и думал еще, что война не закончена и надо воевать за революцию, которая перевернет весь мир и утвердит в нем новую жизнь.
Ради нее, ради революции, которой Бородовский служил уже много лет, он готов был на любые испытания и смело шагал им навстречу. Успокоение же, которое посетило его ненадолго, пока он обитал в избушке бакенщика, — это всего лишь реакция ослабленного после ранения организма.
И ничего больше.
5
«Слово и дело», о которых с иронией говорил Бородовский на допросе, без должного внимания не остались. Семирадов почувствовал это довольно скоро, когда обнаружил, что за ним следят. Заметил за собой слежку и Каретников, немедленно доложив об этом своему командиру. Одновременно со слежкой началось разбирательство: при каких обстоятельствах был застрелен красный агент и где труп?
Семирадов отдал подробные указания Каретникову — что тому говорить и как действовать, а сам сказался больным и уехал к себе на квартиру. Требовалось обдумать: какое решение, безошибочное и верное, можно сейчас принять. Семирадов прекрасно понимал, что любая ошибка, если он таковую допустит, может быть для него смертельной.
И после долгих раздумий он принял решение, как ему казалось — единственно верное. Вернулся на службу, а уже через два дня отбыл в Новониколаевск для инспекции местного гарнизона. При нем был багаж из нескольких объемистых кожаных тюков, которые заняли почти половину отдельного купе.
Он все решил сделать сам, не посвящая в свой тайный замысел ни одного человека.
Поезд из Омска вышел рано утром. Семирадов, расположившись в отдельном купе, защелкнул дверь изнутри на замок, снял с себя портупею с кобурой, наган переложил в карман галифе и придвинулся почти вплотную к стеклу вагонного окна, за которым медленно, плавно покачиваясь, проплывала летняя степь — пышная, зеленая, украшенная голубыми блюдцами озер, которые вспыхивали и искрились под солнцем. Белесый ковыль уронил свои растрепанные макушки, и они покоились в безветрии, словно огромный ковер, сотканный невидимыми руками. Иногда возникали над степью коршуны, размашисто чертившие свои круги, и Семирадов невольно задерживал на них взгляд, следя за свободным полетом, пытался вспомнить песню, в которой человек завидует вольной птице, потому что сам не может взлететь, но вспомнить никак не мог и только покачивал головой, невесело думал: «Ни полетать, ни вспомнить… Только землю топтать… А сколько ее топтать еще отмерено? Одному Богу известно…»
Семирадов прекрасно понимал, что времени у него — в обрез. Понимал, что попал под колпак и выскочить из-под него, находясь в Омске, едва ли удастся. Сложившиеся обстоятельства не оставляли ему никакого шанса, кроме одного — почти безумного, на который он решился. «Впрочем, хватит об этом, господин полковник, хватит! Чем больше думаешь, тем голова глупее. Давай займемся чем-нибудь полезным». Семирадов достал папку со служебными бумагами, раскрыл ее на узком столике и принялся читать донесения, поступившие в Ставку из Новониколаевского гарнизона. Донесения были неутешительными: боеспособность тыловых частей отвратительна, вокруг все наглее действуют партизанские отряды, выходят к железной дороге и устраивают диверсии; дисциплина падает, дезертирство принимает огромные масштабы, даже в офицерской среде… Семирадов со злостью захлопнул папку: везде одна и та же картина. Страшная и жуткая в своей обнаженности картина неминуемого и скорого поражения. «Я во всем прав! Прав, прав, тысячу раз прав, уважаемые господа!» — Семирадов засунул папку в свой походный портфель и вслух, будто обращаясь к невидимым собеседникам, твердо произнес:
— Прав!
На Новониколаевском вокзале его встретил помощник военного коменданта — молодой розовощекий поручик, в новеньком обмундировании и скрипящих ремнях, похожий на раскрашенного игрушечного солдатика. Поручик был услужлив и расторопен: перетащил тюки в пролетку, на козлах которой сидел пожилой солдат-кучер, доложил, что для господина полковника подготовлена отдельная комната в казарме военного городка, что комендант ждет завтра к двенадцати часам дня, и учтиво спросил: какие будут приказания?
— Поехали, братец, в казармы, определимся на постой, а там видно будет.
— Есть, — четко козырнул поручик, и приказал кучеру: — Трогай. В казармы.
Расположившись в отведенной ему комнате и найдя ее вполне приличной, Семирадов попросил поручика оставить в его распоряжение пролетку и кучера:
— Я хочу вечером несколько частных визитов нанести. Город, надеюсь, ваш служивый знает?
— Так точно, господин полковник, как свои пять пальцев, он местный. Доставит в лучшем виде.
— Вот и замечательно. Благодарю вас, господин поручик.
Вечером, когда поползли поздние летние сумерки, Семирадов призвал кучера и приказал, чтобы тот нашел лопату, доски и перенес тюки в пролетку, пояснил:
— Работу надо будет сделать небольшую…
Кучер кивнул, одернул мешковато сидевшую на нем гимнастерку и через полчаса доложил, что все исполнено.
Выехали из военного городка уже в темноте.
Пролетка покачивалась, колеса неслышно катились по пыльным улицам. Семирадов настороженно поглядывал по сторонам, коротко приказывая кучеру, куда ехать. В Новониколаевске он был уже в третий раз и ориентировался здесь безошибочно. Миновали Будаговскую улицу, свернули налево, и дорога потянулась на пологий подъем. В это время из-за реденьких тучек величаво поднялась круглая красная луна и округа наполнилась блеклым, шатким светом. В этом свете в стороне от дороги четко проявилась высокая береза с длинными и кривыми сучьями, под березой лежал плоский четырехугольный валун.
— Стой, — приказал Семирадов.
Кучер натянул вожжи, остановил коня и обернулся — лицо его, залитое мертвенным светом, было донельзя удивленным: зачем сюда заехали? Он уже открыл рот, чтобы задать этот вопрос, но не успел: пуля вошла ему в грудь. Кучер откачнулся, падая на спину, лошадь дернулась от звука выстрела, но Семирадов успел перехватить вожжи и пролетка, прокатившись еще немного, остановилась как раз возле березы.
Лошадь, испуганная выстрелом, тревожно всхрапывала, пятилась назад, и в ее глазу, широко раскрытом, отражалась красная круглая луна. Семирадов, успокаивая, погладил ее по шее и тихо прошептал:
— Ладно, ладно, не бойся… Нет у меня другого выхода, нет…
Привязал лошадь к березе, снял с себя портупею, китель и, оставшись в одной нижней рубашке, отвалил на сторону тяжелый валун, принялся копать землю. Копал долго, упорно, не давая себе передышки, до тех пор, пока не образовалась довольно глубокая прямоугольная яма. Семирадов старательно выложил ее досками, опустил на них кожаные тюки, засыпал яму землей, а сверху придавил каменным валуном. Оставшуюся землю раскидал вокруг по траве, чтобы ее не так было заметно.
И только завершив всю эту работу, он позволил себе закурить. Прятал в ладони огонек папиросы, поглядывал на пустую дорогу и все оттягивал момент, когда надо будет завершать начатое дело. Покурил, постоял еще немного и, вздохнув, начал стаскивать с себя сапоги и галифе.
Через несколько минут убитый кучер, переодетый в форму полковника, лежал на сиденье пролетки, а сам Семирадов, переодетый в штатское, сидел на облучке и разбирал вожжи, шептал:
— Прости, братец, нет у меня другого выхода, нет…
Через полчаса на подъеме от улицы Будаговской к Николаевскому проспекту громыхнул, озаряя ночь яркой вспышкой, сильный, раскатистый взрыв, который вдребезги разметал пролетку, солдата-кучера, который в ней был, раскромсал на куски лошадь, и, когда подоспел патруль, то он только и обнаружил большую воронку, обломки от пролетки, оторванные ноги в разодранных сапогах, изуродованное до невозможности тело и обожженный полковничий погон, отлетевший до самого тротуара и тускло поблескивающий при неярком свете фонаря.
Похоронили полковника Семирадова, как распорядился начальник Новониколаевского гарнизона, в закрытом гробу и без всяких пышностей. Дали прощальный залп над могилой, и офицеры, присутствовавшие на похоронах, торопливо разъехались с кладбища, словно торопились поскорее избавиться от печальной обязанности. Следствие, которое начали вести после гибели полковника люди из контрразведки, ничего не прояснило и само по себе скоро зачахло.
Сам же Алексей Семенович в это время, когда его хоронили, ехал на восток, пил чай и старался изо всех сил, чтобы не показать окружающим, что в штатском костюме с непривычки он чувствует себя не совсем удобно. Поэтому редко выходил из купе, в разговоры с попутчиками почти не вступал и все смотрел в вагонное окно, за которым, сменив степь и березовые колки, стеной вставала темно-зеленая угрюмая тайга. Он скользил по ней, не всматриваясь, равнодушным взглядом и думал о том, что, согласно его приказу, Каретников скоро прибудет в Новониколаевск и осядет в городе как мирный обыватель, что верные ему люди, расставленные по цепочке на Транссибирской магистрали, затаятся до времени и будут ждать распоряжений, что сам он, добравшись до Харбина, до конца исполнит свой офицерский долг, как он его понимает. Неожиданно вспомнилось ему лицо солдата-кучера, залитое мертвенно-бледным лунным светом, и он тяжело вздохнул, сделав себе заметку на память, чтобы не забыть: «Пусть Каретников перезахоронит раба Божьего по-человечески, а в мой гроб, если сунутся проверять, а в гроб… хорошее лекарство от любопытства. Господи, прости меня!»
И он украдкой, повернувшись спиной к попутчикам, торопливо перекрестился.
А за вагонным окном медленно проплывала тайга — темная, безучастная ко всему, и казалось, что ей не будет ни конца, ни края до самого скончания века.
6
Чем старательней пытался Василий укрыться от войны, тем неожиданней она его догоняла, словно задалась целью: в покое на долгое время не оставлять.
Вот и снова настигла, будто из-за угла вывалилась.
Узнав от доктора Обижаева, что Шалагины получили из Харбина известие о Тонечке и что теперь сами собираются туда отправиться, Василий, выбрав время, пришел в дом на Каинской улице. Фрося, открыв ему дверь, сразу же выложила: весточка действительно пришла, Тонечка, слава Богу, объявилась и находится теперь в Харбине, где служит по какому-то тыловому ведомству. Сергей Ипполитович и Любовь Алексеевна, получив эту весточку, несказанно обрадовались и даже собрались поначалу ехать в Харбин, но решили в самое последнее время поездку отложить, потому что Любовь Алексеевна прихворала.
— Я сейчас пойду скажу ей, а ты подожди, — Фрося оглянулась и шепотом добавила: — Сергея Ипполитовича дома нет… Я сейчас, мигом!
Она побежала по лестнице, а Василий остался ждать возле открытой двери. И в это самое время калитка в ограду широко распахнулась и послышался голос Сергея Ипполитовича:
— Прошу, господин Ямпольский, проходите, прошу…
И оборвался на полуслове Сергей Ипполитович, увидев у входа в свой дом Василия. В калитку между тем, следом за хозяином, входил польский офицер — молодой, красивый, усы — вразлет. Он весело улыбался и с любопытством оглядывал дом.
Сергей Ипполитович, сделав вид, что не замечает Василия, как будто того и вовсе не было, прошел мимо, открыл входную дверь и пропустил гостя вперед. И проделал он это все столь стремительно, что Василий даже не успел ничего сказать, даже головой кивнуть не успел. Дверь захлопнулась.
— Ну, дела! — только и смог он запоздало присвистнуть, продолжая стоять на прежнем месте и не зная, что ему дальше делать: или уходить несолоно хлебавши, или дожидаться Фросю.
Решил дождаться.
Фрося появилась не скоро. Выскочила, торопливо поправляя чистенький белый передник, скороговоркой сообщила:
— Сергей Ипполитович велел тебя в дом не пускать, а Любовь Алексеевна шепнула, чтобы ты через два дня пришел, вечером, попозже. Поляк этот в Харбин едет, и у него место в вагоне есть. Договариваются, чтобы он вещи кое-какие и Сергея Ипполитовича с Любовь Алексеевной взял… Ой, Василий, не могу больше — строжиться станет, побегу я… Через два дня приходи…
Через два дня, вечером, Василий снова стоял возле входа в шалагинский дом и дергал витую веревочку с медным наконечником, слышал, как звонко подает свой голос колокольчик. Но на этот звонкий голос в доме никто не отзывался, словно там никого не было.
Василий нетерпеливо толкнул дверь, и она перед ним послушно открылась. Он поднялся по лестнице в прихожую и замер, прислонившись плечом к косяку.
В доме был полный разор — все раскидано и перевернуто вверх дном. Василий осторожно шагнул, стараясь не наступить на белый шарфик, валявшийся на полу, и вдруг услышал едва различимый стон, кинулся в зал и там за настежь распахнутой дверцей шкафа увидел ничком лежащую Фросю. Ее рука, безвольно откинутая на сторону, чуть заметно подрагивала, на белом переднике большими кляксами маячили два кровяных развода. Василий, упав на колени, приподнял Фросю, и она, не открывая глаз и, похоже, в беспамятстве, прошептала:
— Нас поляки… убили… все забрали… увезли… мы увязали что ценное… к отъезду… а нас… убили…
— Как убили?! — вскрикнул Василий, еще не до конца понимая, что здесь произошло.
— Штыками… длинные такие… Господи… — Фрося дернулась, и Василий ощутил, как по телу у нее прошла долгая судорога. И — оборвалась. Он опустил голову Фроси на пол, медленно поднялся на ноги, прошел в кабинет Сергея Ипполитовича. Хозяин кабинета и супруга его, Любовь Алексеевна, покоились рядышком на диване, словно присели на минутку передохнуть, и на одежде у них, расплывшись, маячили точно такие же кровяные разводы, как и на груди у Фроси. Дверцы комода, письменного стола и шкафов были распахнуты наотмашь.
«Ясное дело, — понял Василий, — пообещали место в вагоне, подождали, когда барахлишко соберут, а после порешили всех и барахлишко увезли. Ищи их теперь, как ветра в поле…» Он повернулся, чтобы выйти из кабинета, и наткнулся на ствол карабина, который уперся ему в грудь.
— Убежать желаешь? Не выйдет! За все ответишь! Руки вверх! — сощурив глаза и распушив усы, удивительно похожий на ощетинившегося кота, смотрел на него Ямпольский, которого Василий видел в прошлый раз в ограде шалагинского дома. За спиной у офицера, толкая друг друга плечами и прикладами, сгрудились солдаты — пять человек. По-русски говорил Ямпольский чисто, почти без акцента, и почему-то именно это обстоятельство окончательно сразило Василия, он мгновенно понял: теперь убийство свалят на него, а попутно еще и заберут оставшиеся вещи, которые, видно, не успели утащить за один раз. «Ах ты, сволочь паскудная! Шито-крыто, и концы в воду…»
Василий послушно поднял вверх руки, а сам лихорадочно искал выход, которого даже и не маячило. Шесть человек с направленными на него карабинами, да еще не известно, все ли вошли в дом — а у него одни лишь голые руки, больше никакого оружия при нем не было.
Ямпольский кивнул, и один из солдат быстро и сноровисто обыскал Василия. Ничего не найдя, отошел в сторону, а Ямпольский, чуть отступив, подтолкнул Василия стволом карабина к выходу.
Двери, прихожая, еще двери, лестница; впереди, опережая на несколько ступенек, спускались двое солдат. Стук шагов сливался в глухой шум. В спину, как раз меж лопаток, время от времени тыкался острый, словно заточенный нож, ствол карабина.
На улице в ограде стояла легкая пролетка на резиновом ходу, в оглобли которой был запряжен сильный статный жеребец вороной масти. На козлах лежали вожжи. Ямпольский, не отрывая ствол карабина от спины Василия, коротко что-то приказал солдатам и добавил по-русски:
— Руки за спину!
И тонкая крепкая веревка впилась в запястья.
Ямпольский, опустив карабин, тычком кулака подтолкнул Василия в пролетку, и тот, ступив на подножку, качнулся, словно запнувшись, но тут же выпрямился и плашмя рухнул на козлы, прижимая грудью вожжи, чтобы они не соскользнули, успев еще в падении полохнуть пронзительным, рвущим уши свистом — таким, каким он еще ни разу не свистел в своей жизни. Жеребец рванул, словно прижгли его раскаленным железом, махом вынес пролетку из ограды, и бешеный стук копыт прошил Каинскую улицу в сторону Николаевского проспекта. Частые заполошные выстрелы неслись вослед, пули пронзали кошевку, высекая из нее сухие щепки, но Василий и жеребец оставались невредимыми. И резал вечерний воздух неумолкающий свист.
Пролетка летела и подскакивала на ухабах. Жеребец бился в бешеном галопе, словно хотел выскочить из хомута и из оглобель. Василий, грудью прижимая вожжи, выворачивал голову на сторону, пытаясь увидеть — куда же несется пролетка. Но перед глазами проносилась только серая земля, усеянная мелкими камушками. Больше ничего разглядеть не удавалось. Звуки выстрелов стихли, только слабо доносились неясные людские крики.
Василий подтянул ноги, пытаясь подняться на колени, и в этот миг пролетка круто встала на бок. Громкий хруст, всхрап жеребца — и Василия, будто песок с лопаты, выкинуло на землю. Он кубарем кувыркнулся и с такой силой ударился о край деревянного тротуара, что у него пресеклось дыхание. Но сразу вскочил, широко разинутым ртом схватил все-таки воздуха и бросился бежать, даже не оглянувшись назад и не увидев, как жеребец, устоявший на ногах, дергал и волочил на одной уцелевшей оглобле перевернутую пролетку.
Огляделся Василий и перевел дух, когда оказался на берегу Оби, неподалеку от пристани. Ящерицей скользнул к длинной поленнице дров, заготовленных для пароходных топок, затаился там и просидел до глухой темноты. Веревку он перешоркал об острый скол березового полена, в кровь ободрав руки и насадив множество мелких заноз. Освободившись от веревки, дошел до реки, опустил ладони в холодную текущую воду и тихо-тихо, не размыкая сомкнутых губ, застонал — совсем не от боли…
7
Тихий август заканчивал короткое сибирское лето.
Ночи стояли глухие, темные, и в этой темноте невыразимо чудно светился небесный купол, с которого беззвучно и густо срывались звезды, чертили, устремляясь к земле, мгновенно тающий след и гасли, не долетев до нее, а в глазах, словно в памяти, долго еще оставался от них ослепительный взблеск.
Над городом, плавно кружась в безветренном воздухе, поплыли первые желтые листья и тонкая паутина, вспыхивающая золотистым отсветом под нежарким, но ярким солнцем.
Благость и умиротворение царили в природе.
Только люди, не зная покоя, все стремились бежать куда-то, дрались между собой, убивали друг друга и умирали на теплой еще земле, захлебываясь собственной кровью, но и в последний свой час не замечали той красоты, которая властвовала вокруг, щедро одаривая собою всех без исключения, даже обезумевших от войны.
Не замечал никакой красоты и Василий. Он и головы не поднимал в небо, до рези всматриваясь в темноту, разорванную желтыми пятнами света от фонарей, которые освещали воинские казармы на улице Владимировской, где квартировал польский батальон.
Вот уже третьи сутки кружил Василий вокруг казарм, словно матерый волк возле овечьей кошары, высматривал, прикидывал и, самое главное, выслеживал поручика Ямпольского, но тот всякий раз появлялся, выходя из казарм, в окружении либо солдат, либо сослуживцев и чаще всего днем — словно чуял, что идет за ним охота.
Василий терпеливо ждал.
Сегодня под вечер Ямпольский вышел из казарм с тремя офицерами. Все были тщательно начищены и наглажены, весело разговаривали между собой и громко, от души, хохотали, дожидаясь извозчика, который и не замедлил подкатить в скором времени. Офицеры уселись в просторную пролетку, приказали кучеру ехать на Николаевский проспект и снова расхохотались, по причине, известной только им самим.
С наступлением сумерек Василий покинул свое убежище на чердаке деревянного дома, где и скрывался все это время, спустился во двор, прихватил с бельевой веревки чью-то широкую черную тряпку и пересек улицу. Устроился он в водосточной канаве, совсем рядом с будкой на входе в казармы, у которой стояли часовые. Поудобнее приладил карабин, сверху на себя натянул тряпку и замер, всматриваясь в желтые пятна фонарей.
Ямпольский со своими товарищами появились только во второй половине ночи. Были они еще веселее, чем днем, и хохотали еще громче. Отпустив извозчика, офицеры остались на дороге, не торопясь проходить в казармы, закурили, и кто-то из них даже запел что-то на своем родном языке. Похоже, это был Ямпольский, который стоял к Василию спиной.
Тщательный прицел, сухой звук выстрела — и Ямпольский, вздрогнув, упал на колени, а затем сунулся головой в пыльную, утоптанную землю. Можно было уходить, но Василий стрелял по спутникам Ямпольского, которые метались в желтом свете фонаря; стрелял и не мог остановиться, посылая вслед за каждой пулей свою злобу и отчаяние; стрелял, пока не закончилась обойма. Перезаряжать карабин не стал, развернулся и, по-прежнему накрываясь тряпкой, пополз по водосточной канаве, а когда достиг абсолютно темного места, куда не доставал свет фонарей, пересек одним рывком улицу и легким настороженным бегом стал спускаться к Оби.
Сзади слышались крики и шум, громкие встревоженные голоса, и поначалу Василий даже сумел разобрать:
— Войцех! Войцех!
«Ищите теперь своего Войцеха на том свете», — успел он еще подумать, ни разу не оглянувшись назад.
Заранее приготовленная лодка с веслами бесшумно отчалила от берега, и темная непроглядная ночь надежно скрыла ее на речной глади. Василий выгреб на середину Оби, на самый стрежень, и погнал лодку вниз по течению, словно торопился уплыть не только дальше от города, но и от самого себя.
Последняя ниточка надежды, которая соединяла его с Тонечкой, разорвалась, и осталась одна лишь темная пустота, в которую хоть кричи, хоть стреляй, но никакого ответа или отзыва все равно не будет.
«Тонечка, где ты?!»
8
А Тоня смотрела из открытого окна на причудливо изогнутую харбинскую улицу, видела низенького китайца, который, быстро перебирая короткими ножками, спешил к дому и катил перед собой тележку, закрытую белой тряпицей. В тележке, уже знала Тоня, лежал только что выпеченный хлеб, сайки и рогалики. Китаец появлялся перед домом в одно и то же время и всегда произносил, бесконечно повторяя, одну и ту же фразу: «Хлеба хоросая, хрустя-хрустя…»
Еще теплая корочка действительно хрустела и всякий раз напоминала Тоне о детстве, о доме и далеком, почти недосягаемом отсюда Новониколаевске.
Она спустилась вниз, купила у китайца хлеб и сайки, а затем принялась готовить чай. Теперь, как и прежде, в Омске, за чаем они собирались втроем: Тоня, Семирадов и Григоров, появившийся в Харбине совсем недавно. Причину своего появления он излагал просто и коротко:
— Чехи обнаглели до предела. Отобрали мои полковые повозки, выкинули из них раненых и драпанули первыми к железнодорожной станции. Поднял свою сотню, догнал, разоружил и всех до единого выпорол. Дальше… Не стоит пересказывать… Хорошо хоть не расстреляли… Но с должности снят, разжалован, и получается теперь, что я вольный гражданин неизвестно чьей принадлежности…
Странно было видеть его в гражданском костюме, которым он явно тяготился, особенно котелком: крутил его в руках, разглядывал и всякий раз, возвращаясь домой, швырял на диван, словно котелок прижигал ему пальцы.
В доме теперь постоянно появлялись новые люди, Семирадов вел с ними долгие разговоры, сам часто уезжал на встречи, иногда брал с собой Григорова, но тот этими поездками явно тяготился и большую часть времени проводил в своей комнате, где с явным удовольствием валялся на кровати с книжкой в руках.
Но вечерами за чаем он снова был весел, шутил с Тоней, и только глаза его, в которых будто застыл злой огонек, выдавали душевную сумятицу.
Стол был уже накрыт, весело пыхтел самовар, но ни Григоров, ни Семирадов не появлялись. Пришли они в этот вечер совсем поздно, молчаливые и подавленные. В руках — пачки газет. Григоров швырнул котелок на диван, следом — газеты, которые, развернувшись, разлетелись по всей комнате, и громко выкрикнул:
— Горе побежденным!
— Подожди, может, еще не полная катастрофа, — возразил ему Семирадов.
— Брось, Алексей. Тобол — это последняя линия, я знаю. Дальше — сдача Омска и бегство. Одно утешает: бежать можно долго-долго, просторы у нас немереные.
Тоня подняла одну из газет и быстро пробежала глазами сообщение на первой полосе. Оно гласило, что красные прорвали фронт, проходивший по линии Тобола, и войска Верховного правителя пока вынуждены отступать, но уже накапливаются свежие силы для решительного встречного удара… Дальше она читать не стала. Аккуратно сложила газету, пригласила к столу.
— Антонина Сергеевна, чай у вас, как всегда, замечательный, я не сомневаюсь, — Григоров усмехнулся, переломив щеточку усов, — но будьте великодушны, выдайте нам чего-нибудь покрепче.
— А ты знаешь, Андрей, — вздохнул Семирадов, — я все-таки надеялся, что это не случится так быстро, надеялся, что мы успеем полностью подготовиться. Не успели. Теперь придется делать все на ходу…
Семирадов пристукнул кулаком по столу и с силой ухватил за тонкое горлышко стеклянный графинчик. Рука у него вздрагивала.
Печально, не чокаясь, словно на поминках, Григоров и Семирадов пили водку и молчали. Тоня, оставив их вдвоем, ушла в свою комнату, но долго не ложилась спать. Стояла у окна, смотрела на город, почти русский и тем не менее чужой, и просила: «Господи, сотвори чудо, верни меня домой, в прежнюю жизнь…»
Закрыв глаза, она представляла Николаевский проспект, слышала легкий скрип санок по свежему снегу, звон колокольцев, ощущала, словно он был рядом, крепкие руки Василия и слышала еще собственный смех — рассыпчатый, беззаботный. Возвратиться в прежнее время — ничего больше не желала она в этот поздний харбинский вечер.
И сама не верила, что это может случиться.
Но — случилось. И совсем не так, как ей представлялось.
Назад: Глава пятая Прекрасный день, счастливый день
Дальше: Глава седьмая Уноси мое сердце в звенящую даль