Книга: Пробитое пулями знамя
Назад: 16
Дальше: 18

17

Домой!..
Где бы он ни был, близко ли, далеко; кто бы ни ждал в нем, мать ли, жена, малыши или вовсе никто; есть ли там свой угол, крыша над головой, или это только воздух, которым счастливо дышалось когда-то, — дом есть дом, и тянет к себе он каждого человека.
Павел и Устя ехали домой. Где был их дом? Их счастье? В Моршанске, откуда в Сибирь приехала Устя? Или в Неванке, где вырос Павел? А может быть, у рудника в горах Зерентуя, где Устя впервые желанной стала Павлу? Или в березовом перелеске у станции Оловянной, где Устя стала Павлу женой? Все равно — они ехали домой. Домой! Из кровавой Маньчжурии, где смерть стерегла солдат на каждом шагу, а их пощадила — оставила Павлу на память о себе только багровые рубцы по всему телу.
Они много раз советовались между собой, куда им уехать после войны. И Павел соглашался забыть и свою Неванку, где мало выпало радостей для него, и Шиверск, обернувшийся такой страшной бедой, и даже холодную, порожистую Уду, с которой был связан весь труд его и все думы. Забыть и уехать в Моршанск. От суровых, скалистых гор и черной тайги к зеленым муравчатым равнинам, к нежно-белому цветенью яблоневых садов. Пусть родина Усти станет их общей родиной. Пусть яблонька, которая баловала своими плодами Устю-девчонку, побалует теперь ее любимого. А для георгиевского кавалера, наверно, хорошее место на земле и там найдется. Но чтобы все это сбылось, нужно было сперва приехать в Тайшет. 23-й Восточно-Сибирский полк квартировал в Тайшете, и только по прибытии туда могли быть уволены призванные из запаса солдаты.
Бегство Павла с каторги было раскрыто. Он сам помог этому, когда после заключения мира с Японией в штабах стали тщательно выверять списки оставшихся в живых солдат. Павел мог бы путать следы, не так уж прилежно их стремились бы и найти, но он не хотел этого. Он любил правду и ненавидел ложь. Он сам рассказал о своем побеге с каторги. За раны, за кровь, пролитую во славу отечества, ради четырех «Георгиев», полученных за смелые подвиги, неужели отечество его не простит? Он верил в это, он не мог не верить, потому что в любые опасности, в любой замкнутый смертью круг его всегда вела только одна мысль — об отечестве. И если он все же остался жив — его сохранила, оберегла, помимо любви Усти к нему, еще и его любовь к отечеству, к родине. В это он тоже верил.
Об истории Павла доложили самому командующему всеми вооруженными силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу, сменившему Куропаткина. Случай был исключительный: беглый каторжник — и солдат, покрывший славой русское оружие. Павла представили Линевичу. Престарелый генерал долго рассматривал Бурмакина. Вот он, суворовский чудо-богатырь. Лпневич глядел и покачивал уже слегка трясущейся головой, припоминая лермонтовские стихи: «Да, были люди в наше время, могучее, лихое племя…» Мало, мало встречается нынче таких солдат. Молодец! Все в его пользу: подвиги, честное лицо и даже примерная выправка.
— Ну, вот что, голубчик, — сказал Линевич, обнимая Павла и припадая к его плечу длинной серебристой бородой, — спасибо тебе от моих седин за геройство твое. А что касается прощения за побег с каторги, и не токмо за побег, а за само деяние, свершенное противу закона, — Линевич пожевал сухими губами, — в том я не властен. Сие — только от государя. Но я тебе обещаю добиться и прощения государева. Я напишу, будь спокоен.
Слово Линевича было надежной охраной, гожа у Павла на плечах армейские погоны. Сними он их — и так ли потом охранят Георгиевские кресты? И потому нужно было ждать обещанного прощения, не снимая погон. Приехать вместе с полком в Тайшет и там ждать. Может быть, оно придет даже прежде, чем полк доберется до места. Так сказал Павлу командующий, еще раз обнимая его при расставании.
А эшелон двигался на запад медленно. В сутки делал всего по нескольку десятков верст, а иногда неделями стоял в тупиках и на запасных путях.
Они погрузились в вагоны на маленьком разъезде близ Сыпингая еще в начале тускло-зеленого октября, когда длинноносые китайцы, одетые в узкие синие шаровары и куртки из неизносимой «дабы», сновали среди русских солдат, выкрикивая: «Чифан, чифан», — и предлагали нарезанный кубиками теплый, круто сваренный бобовый кисель, а нежно-смуглые китаянки, переступая маленькими ногами-колодочками, продавали офицерам бумажные цветы, похожие на живые, и живые цветы, похожие на бумажные. Теперь за тонкими стенками товарных вагонов, приспособленных под перевозку солдат, ползли назад бесконечные снега и глухие, безлюдные тайги, бушевали визгливые метели, а морозы рвали рельсы на перегонах. Томили бессонницей длинные, темные ночи. Голод заставлял солдат то и знай кипятить чай, бросая в котлы вырытый из-под снега брусничник или «чагу» — березовые гнилушки, пропитанные весенним соком и почерневшие за лето, как смола. Живая грязь, ползающая под сопревшими от пота рубахами, кидала в бессильную злобу — не было ни бань, ни белья на перемену. Две узкие стальные полоски среди снегов — единственный путь. А позади — напор сотен тысяч солдат, стремящихся также скорее попасть домой. А впереди — пробки из эшелонов, кипящих гневом от невозможности пробиться.
Устя ехала в офицерском вагоне. Их было там несколько сестер милосердия, и галантности ради офицеры им уступили отдельное купе. Больших хлопот стоило Усте попасть в один эшелон с Павлом. Она поехала бы и как попало, хоть на буферах — ей вовсе не хотелось заходить в офицерский вагон, — но куда же деваться, если ее остальные подруги просто сомлели от радости, что им даны такие удобства?
Табак, вино и карты — этим был заполнен весь досуг офицеров, все двадцать четыре часа в сутки. Потом избыток досуга потребовал еще и любви. Сестры милосердия были хорошенькие. И купе, в котором за одеялами, спущенными с потолка, они ехали, скоро потеряло для офицеров свою таинственность и неприступность.
Павел кусал от досады губы. Изменить что-либо он был бессилен. Он не боялся за Устю и не сомневался в ней. Ревнуют только тогда, когда не верят. А Усте он верил безгранично. Раздражало то, что Устя должна видеть и слышать изо дня в день этот бесшабашный разгул. Деваться некуда, из вагона не выпрыгнешь.
Когда на нарах теснота, висит промозглый воздух, по телу табунами ползают вши, хочется есть, а поезд мертво стоит и стоит на станциях, на разъездах и прямо на перегонах, — кого не затрясет лютая злоба? К кому? К тем, кто виновник этих долгих страданий после того, как и война уже кончилась. И к тем, кто может тут же рядом ехать, нежась, бражничая и целуя чистые девичьи руки — руки, которые многим из едущих в эшелоне солдатам обмывали и перевязывали раны. Но злобиться на начальство запрещалось уставами. Что делает начальство — ни обсуждать, ни осуждать нельзя. Думай об этом один, сам с собой, и говори сам с собой, ночью, вцепившись зубами в скатку шинели, брошенную в изголовье. Открыто злобиться было можно — и. это поощрялось — на тех, кто задерживал в пути эшелоны. Об этих недругах солдат говорили им офицеры на бесконечных стоянках, об этих недругах читались в эшелонах приказы командующего войсками генерала Линевича, которому верили и которого солдаты все-таки любили, сами не зная за что, как положено было солдатам любить царя и бога, тоже не зная за что. Эти недруги были названы стократ: рабочие, железнодорожники, забастовщики. Это они, и никто больше, держат на путях воинские поезда, это им нужно, чтобы солдат точили вши и губили болезни…
И вместе с другими солдатами Павел на станциях ходил, выискивал рабочие стачечные комитеты и властно' брал за грудки какого-нибудь «старшого» из комитета. Особенно возненавидел он всех деповских и с ними заодно паровозные бригады. Павлу казалось, что любой паровоз может дымить, свистеть, крутить колеса, таща за собой эшелон, стоит только этого захотеть машинистам, смазчикам, кочегарам — всем тем тощим, изнуренным, пропитанным насквозь мазутом и угольной гарью людям, имя которым общее: деповщина. И когда он видел в тупиках рыжие от ржавчины паровозы, его распирал гнев: нарочно сгубила «деповщина» машины.
С Устей он встречался, разговаривал каждый день, по-. тому что их эшелон стоял тоже каждый день. По шпалам они уходили далеко от состава и, счастливо ловя губам it свежий, морозный воздух, считали дни, когда приедут в Тайшет, а потом — в припорошенные мягким снежком яблоневые сады Моршанска. Солдаты над ними не смеялись, не провожали хлесткими словечками — все знали, какая чистая в трудная любовь свела Павла и Устю. Офицеры своими любезностями также редко досаждали Усте. Они считали ее достойной уважения. Кто-то шутя назвал Устю «княгиней Трубецкой», и эта кличка закрепилась за ней, не неся в себе оттенка иронии. Да и нельзя было не уважать Устю еще и потому, что Павел — кавалер «Георгия» всех четырех степеней. По уставу офицеры обязаны первыми отдавать ему честь.
Пробившись как раз в день Николы-зимнего сквозь иркутскую пробку, Павел с Устей вздохнули свободно. Теперь уже скоро, скоро. Говорят, отсюда пассажирские поезда за сутки доходят до Тайшета. Недолго, наверно, проедут и они. Но уже в Иннокентьевской их задержали на три дня, а на следующем разъезде ночью загнали и вовсе в тупик, паровоз отцепили, и состав быстро закидало снегом.
Утром возле эшелона появились торговки, пришли из ближней деревни. Они принесли на коромыслах в больших ведрах топленое молоко, в корзинах — груды вареных яиц, куски зажаренного мяса. Солдатам покупать было не на что. А цены на все торговки запрашивали страшные.
Подошли от стоящей в стороне избушки двое — старик и старуха. Принесли в корзине, вздетой на палку, несколько стоп пропитанных маслом блинов. Они подошли к поезду с какой-то торжественностью, долго выбирали вагон, против которого опустить наземь корзину. И все переговаривались между собой.
— Станем тут, Евдокея.
— Смотри, Евдоким, вон солдатик на нашего вроде похож.
Павел спрыгнул в снег, звеня своими крестами и медалями. Сколько лет он не то что не ел, а даже не видел блинов! Взять на последние деньги угостить блинами Устю. Морозец ему покалывал щеки, от корзины поднимался легкий парок. Павел подал старику горстку медных монет.
На все, сколько выйдет.
Евдоким замотал головой и слезливо сморщился. Бабушка Евдокея положила Павлу в протянутую ладонь теплый блин, перекрестилась.
Помяни, солдатик, раба божьего Николая. Старик, всхлипывая, прибавил:

 

Внучоночка нашего. Единственного. Годовщииа сегодня сполнилась, как царь на чужбине его загубил.
Кто-то из-за спины Павла спросил:
Убитый в Маньчжурии? Бабушка Евдокея ответила:
Скончался от ран.
Да-а… Вот она, жисть человеческая…
Стариков обступили солдаты, чинно каждый взял по блину, сняли шапки, повернувшись к востоку, сотворили крестные знамения:
Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего Николая.
И потом молча стояли, страдальчески глядели, как в тихом горе трясутся согнутые плечи стариков…
Павлу всю ночь мерещился дед — Евдоким. Сидя на кромке нар, в ногах у Павла, пожилой солдат глухим хриповатым голосом рассказывал кому-то не то притчу, не то легенду:
Жил на свете царь, жестокий и подозрительный. Палачи секли голову каждому, кто худое слово о нем сказал или, может, только помыслил. И взроптал народ, собрался у дворца, попрекать стал царя за жестокость его. Не ворохнулась совесть царская, махнул он рукой, и холопы его мечами скосили взроптавших, всех до единого. А тела убитых свезли и в быструю реку сбросили. Осталось перед дворцом, где допрежь росла шелковая трава-мурава, поле кровавое, алое. Так три дня стояло оно, пока впитала в себя земля кровь народную. На четвертый день вышел царь, стал на средину поля, топнул ногой: «Вот она, моя сила и власть! Кто посмеет слово сказать против меня?» Глядь — на поле ростки из земли пробиваются, бугрится земля. Подымаются из нее острия пик, мечей, шишаки медных шеломов, а потом головы, плечи. И неисчислимое выросло на поле войско. Из каждой капли крови народной — витязь. И спастись царю с поля некуда, кругом рать гневная, всюду гибель ждет царя…
Оба, и Евдоким и солдат-рассказчик, спутывались в сонном сознании Павла, уходили, отдалились куда-то, а потом опять голос солдата звучал тихо и горестно:
…Посеял он кровь народную, а взошла погибель для него самого. Вот она, правда! Только ведь те-то, кому посек царь головы, не встанут уже, ихняя жизнь до сроку оборванная…
Было как-то особенно холодно в эту ночь. Ветер сочился сквозь тонкие стенки вагона, и Павел ежился, подтягивал ноги, чтобы согреться, перевертывался с одного бока на другой. Сон у него все время прерывался, и Евдоким то уходил, то снова приходил, и снова звучал глухой голос солдата-сказочника…
Утром Павел силился припомнить, от кого оп еще раньше слышал такое же. Может, не в таких словах, а по сути своей похожее. И еще странно было Павлу: столько смертей видел он, а поминки незнаемого Николая, внука Евдокимова, почему-то вдруг без меры разбередили душу. С чего? С какой стати?
Павел обо всем этом рассказал Усте. Они стояли в хвосте состава, прячась за вагон от резкого северного ветра, и глядели, как неубывающая цепочка солдат с котелками в руках медленно подвигается у обмерзшего, единственного на разъезде, колодца. Эти хотели напиться воды. Другие, скорости ради, набивали котелки снегом. Устя зябко прижималась к Павлу плечом, говорила ему своим ровным, бестревожным голосом:
Чего мы с тобой не пережили, Паша! А пережили. Зачем же теперь еще томить себя тоскливыми думами? Это все от усталости, Паша, от этой тяжкой дороги. Приедем в Тайшет, а там… Голубенок мой, теперь только свет и радость у нас с тобой впереди! Столько перетерпели — малость самую осталось.
Знаю, Устенька. Дни, минуты считаю. А вот влепились же слова про жизни человеческие, до сроку оборванные, никак нейдут из головы. Сколько людей жить бы могли, как мы с тобой! А нету их. И жизни ихние никто уже не проживет. Под пулями лежал, об этом не думалось, а теперь вот пришло — и думаю.
Так потому и пришло, Паша, что душа в этой долгой, проклятой езде вся исстрадалась. Вот приедем…
На этом разъезде, в тупике, эшелон простоял больше пяти суток, и каждый день, встречаясь, Павел и Устя говорили только об одном: скорее бы добраться домой. Когда полное счастье совсем уже близко, о чем другом еще говорить? Павла теперь редкую ночь не давили тягостные, беспокойные сны, но он их не рассказывал Усте. Зачем тревожить? Правду она говорит: это все от усталости. Надо как-то перетерпеть. Перетерпеть голод, грязь, вшей, сверлящих тело, и эти остановки, остановки. Солдат-сказочник про царя жестокого притчи рассказывал… А царь Павлу всю грудь крестами увешал, в почет возвел и простит побег с каторги. Стало быть, этот царь не жестокий. Жестокие, без сердца, без жалости, забастовщики, те, кто в снегу заметенные эшелоны с солдатами держат…
На шестые бутки из Иннокентьевской тендером вперед прибежала «овечка» — маленький паровозик, — подцепилась к составу и поволокла его, задыхаясь даже на самых легких подъемах. Резво стучали колеса на стыках рельсов, тоненько голосил паровоз, пробегая мимо открытых семафоров. Солдаты теперь пели песни, топтались в плясках вокруг железных печей.
Под вечер у блок-поста эшелон замедлил ход, и в вагон, где ехал Павел, запрыгнул какой-то мужик в старом, промасленном полушубке.
Братцы, дозвольте с вами подъехать до полустанка. Двенадцать верст, — сказал он, в доверчивой улыбке обнажая крупные редкие зубы.
Солдаты ответили хором:
А чего же? Езжай. Не жалко.
Мужик пристроился к печке поближе. Он был без рукавиц и никак не мог отогреть свои толстые, скрюченные пальцы с обломанными ногтями — сидел и держал их над самым огнем. Лицо мужика было крепко пропитано маслом и угольной пылью, и оттого морщины на лбу и возле глаз казались нарисованными. Щеки и подбородок обросли щетинистой бородой, уже чуть с проседью. Он оказался очень разговорчивым, щурил припухшие от ветра и мороза глаза и то и дело растягивал в улыбке мясистые, тяжелые губы. Речь свою пересыпал сибирскими чалдонскими словечками «тожно», «лонись», «хрушкая» — вместо «тогда», «прошлый год», «крупная», — и это в нем Павлу понравилось больше всего: одного с ним корня мужик. _
А тот рассказывал, что зовут его Панкратом, работает он в Иннокентьевской на угольной эстакаде и едет к брату погостить:
Лонись брат приезжал, а теперь мой черед. Тожно еще уговорились летом повидаться, голубики вместе побрать, хрушкая ноне была, да не пришлось вот до зимы до самой…
— Вас бы, чертей, не в вагон к себе сажать, а под поезд пихать бы, — добродушно проговорил кто-то из солдат. — Как вы нас везете? Измаялись мы все. А вам одно — забастовки.
А мы не измаялись жизнью нашей тяжелой? Как думаешь — с жиру бесимся? — Панкрат провел пальцем по испитому лицу и грудью подался вперед. — Бастуем, так не ради себя только, а чтобы и вам, как вернетесь домой, полегше жилось бы. Тоже и вы, поди, каждый нам брат: рабочий либо хрестьянин.
Ну, этим ты нам зубы не заговаривай, насчет того, что будет, потом, — вмешался другой солдат. — Вы теперь тянете жилы из нас своими забастовками. Третий месяц едем — доехать не можем.
Это кто-то, братцы, говорит вам злую неправду, — покачал головой Панкрат. — Бастуем мы, верно, а воинские поезда ничуть не задерживаем. Изо всех сил бьемся, чтобы поболее пропустить.
Оно и видно!
А как без паровозов? Начальство дорогу нашу оголило, добрые машины угнали. Что сделаешь на старом хламье? Туда войско полтора года везли — а оттуда за два месяца разве всех вывезешь?
— Работали бы лучше, а народ не мутили! Панкрат помял свои жесткие, негнущиеся пальцы.
Это вас мутят, братцы, против рабочих настраивают. Властям это нужно. А нам для солдат делать худо корысти нет никакой.
Против царя вы пошли!
Потому, что царь пошел против народа…
Павел издали слушал спор, но в него сам не вмешивался. В приказах Линевича ясно было сказано: в задержках воинских эшелонов виновны только рабочие. А этот говорит — и, похоже, правда — корысти рабочим нет никакой.
Ну, какая и в самом деле может быть корысть у Панкрата? Полушубок истрепанный, штаны тоже в мазуте, от угольной пыли коркой скоробились — есть ли другие? — руки в трещинах… И припомнился состав барона Бильдерлинга с награбленным в Маньчжурии имуществом, под который тогда, в Оловянной, отняли у санитарного поезда паровоз. Это сделали тогда не рабочие. И припомнилась встреча с каким-то Арсением среди госпитальных палаток под Мукденом. Человек, наверно, то же самое собирался сказать, что сейчас говорит Панкрат. Павел тогда не дослушал, не стерпело солдатское сердце — противник впереди, а солдату пришлый человек указывает: «Оглянись, противник твой дома, в России. Царь — твой заклятый враг!» Теперь война кончилась, с японцем помирились, но Павлу опять показывают «Противник твой дома, в России. Твой заклятый враг — рабочие!» И это говорят генерал Линевич, офицеры. Как разобраться? Кто подлинный враг? Кому поверить: Линевичу, офицерам или Панкрату? Ваня Мезенцев когда-то тоже, как Панкрат, говорил… Павел тронул кресты на груди. А это ведь царская награда…
Поезд замедлил ход, остановился. Панкрат пожал руки ближним к нему солдатам и спрыгнул в снег. Солдаты проводили его дружескими словами. Павел подошел к двери. Он увидел, как Панкрат бредет по сугробам вдоль состава, почему-то не отдаляясь от него. Через минуту свистнул паровоз, вагоны лязгнули буферами, н под колесами заскрипели мерзлые рельсы. Панкрат постоял и вдруг на ходу поезда вскочил в соседний вагон.
«Чего же он — просился только до этого полустанка, а поехал дальше? — подумал Павел. — Стало быть, не доехал куда надо».
Эй, Бурмакин, — крикнули Павлу, — шибко сквозит, закрой дверь.
Он оставил узкую щель. Выставил ветру голову и плечо — освежиться. Снежная пыль острыми колючками секла ему лицо. Поезд шел по насыпи, мотаясь на закруглениях. Убегали назад короткие железные столбики, расставленные обочь насыпи. Изо всех вагонов лились песни. Когда поезд идет — весело. Запели снова и товарищи Павла. Кто-то потащил его за рукав.
Айда с нами. Плясать.
Павел собрался наглухо задвинуть дверь. Но в этот миг его так и обожгло: из соседнего вагона спиной вперед под откос вывалился Панкрат. Из двери показался капитан Константинов и, грозя кулаком, прокричал страшное ругательство. Панкрат, несколько раз перевернувшись, остался лежать ничком на снегу.
И только потом, когда весь состав пролетел мимо и начал втягиваться в выемку, Панкрат зашевелился, приподнялся и стал ползком взбираться на насыпь. Недоумевая, Павел не отрывал от него глаз, пока между ними заслоном не встала крутая осыпь выемки…
Он коротко рассказал о случившемся солдатам. Те зашумели, но быстро, успокоились: «Ничего, раз остался живой». Кто-то спросил погодя немного:
А за что его выкинули? Павел только пожал плечами:
Откуда я знаю?
Он отказался от песни, от пляски, от ужина и лег на свое место на нарах. Сильно болело сердце. Вопрос солдата о Панкрате: «А за что его выкинули?» — почему-то теперь не давал Павлу покоя. За что, в самом деле? Мужик, видать, очень хороший. Наверно, стал говорить такие же слова, как здесь, а в том вагоне, на беду его, оказался капитан Константинов. Вышвырнули человека… Павлу представились руки Панкрата, корявые, с обломанными ногтями. Свой ведь, рабочий человек…
Измученный, засыпая, Павел прикинул: «Однако к утру приедем в Черемхово. Сколько останется тогда до Тайшета? Малость поболее пятисот верст. Это хорошо. Уже проехали станцию Ангару. До Черемхова будут еще Лужки, Мальта… потом… Что же потом? Да, Белая, Половина, Касьяновка, Гришево… Невелик паровозик, а тащит состав здорово. Ишь какую ровную и веселую дробь выбивают колеса…»
Проснулся Павел от мертвой тишины. Приподнялся. Стали опять! Э-эх! А может, встречного пропускают? Ни звука…
Наконец по мерзлому снегу проскрипели неровные, усталые шаги и чей-то простуженный бас распорядился равнодушно:
— Айда, во второй тупик загоняй. Чичас из Половины — сказали: ранее как через трое сутки не примут. Паровоз велели в Мальту вернуть.
Павел упал на свою уже успевшую настыть подстилку и скрипнул зубами. Вот тебе и Черемхово!
Назад: 16
Дальше: 18