18
Лебедев добрался до Шиверска только к средине декабря. Ему не хотелось ехать на пассажирском. Он подсаживался то в один, то в другой воинский эшелон, чтобы поговорить с солдатами. А на больших станциях задерживался для установления связей с рабочими комитетами. И все это время он постоянно натыкался на сложную пестроту в настроениях.
Чита была накалена революционными силами. В ней полным ходом шла подготовка к восстанию. Рабочие запасались оружием, и не по мелочам, а сразу крупными партиями, вплоть до того, что захватили силой склад оружия у железнодорожного батальона и взяли себе все восемьсот винтовок, хранившихся там. А немного погодя разгрузили тринадцать вагонов с винтовками, прибывшими на воинский склад! И отобрать потом это оружие у рабочих не посмел даже начальник гарнизона генерал Холщевников. Впрочем, не то что не посмел — не знал, как отобрать. Дружинники попрятали винтовки по дворам и квартирам, и заставить рабочих сдать оружие можно было, только наведя жерла пушек на всю железнодорожную слободку, но пушек у Холщевникова как раз и не было. Совет рабочих, солдатских и казачьих депутатов неуклонно расширял поле своей деятельности. Командовал движением по всей Забайкальской железной дороге, писал призывы к крестьянам о захвате кабинетских, монастырских и казенных земель, засыпал прокламациями проходящие воинские поезда. Большевики Бабушкин, Курнатовский, Костюшко действовали в Читинском комитете решительно и смело, так, как любил действовать и Лебеде я,
Но если Чита пылала революционным огнем — Иркутск тлел и трещал, как сырые дрова, оставшиеся без подтопки. Кого только тут не оказалось в комитете! Осколки старых групп народовольцев и народоправцев, бундовцы, анархисты, тупые громилы Махайского и неудержные болтуны эсеры. Топ в комитете задавали меньшевики. Все спорили, дискутировали с таким видом и жаром, будто одной силой слов можно было взорвать самодержавие. Здесь мало верили в восстание и потому не стремились к нему. Здесь искали любые другие пути революции, только не восстание и не захват власти рабочими. Целую неделю провел в Иркутске Лебедев, выступая на митингах н собраниях и ломая дряблые настроения комитетчиков, но все же уехал с тягостным чувством: в решительный час здесь зазвучат пе выстрелы, а речи.
Черемхово, Зима, Тулун хранили спокойствие, прислушиваясь к тому, что происходит у соседей с востока, в Иркутске и в Чите, и у соседей с запада — в Красноярске, Иланской и Шиверске. А слухи приходили противоречащие и путаные. Приезжали сюда агитаторы и агенты с разной политической окраской, и каждый силился настроить рабочих на свой лад, пока у тех не выработалось свое отношение, вроде: «Как люди, так и мы». А «люди» в Иркутске были далеко не такие, как в Чите и в Красноярске. Иркутск же к этим станциям был ближе всего и потому как-никак влиял больше.
С еще более пестрыми настроениями шли воинские эшелоны. Были такие, где Лебедев последовательно перебирался из вагона в вагон по всему составу и обстоятельно разговаривал с солдатами. Его речи слушали затаив дыхание, — это было для солдат то самое драгоценное слово правды, которое они искали повсюду и не могли найти, А были и такие эшелоны, где агитаторов попросту выбрасывали из вагонов, как это случилось с Панкратом. Что влияло на эти настроения? Всякое. Больше пли меньше в вагоне оказывалось солдат из рабочих, а если из крестьян — то какого достатка. Какие были в полку офицеры и с какими потерями полк воевал. С первых ли дней войны сражались солдаты, терпя горечь всех поражений, или подъехали в Маньчжурию, когда уже шли переговоры о мире. Сколько до Лебедева побывало у них на пути агитаторов и о чем агитаторы говорили. Случилась ли у солдат лишняя смена белья и долго ли простоял эшелон в тупике на последней станции. Все это сложенное вместе и придавало беседам Лебедева с солдатами всякий раз свои оттенки. А в целом он чувствовал: мало, донельзя мало профессиональных революционеров работает в проходящих эшелонах и, должно быть, еще меньше работает там, на месте, в Маньчжурии.
— Ах, если бы всех солдат зажечь мыслью о восстании, о борьбе плечом к плечу с рабочими, с теми крестьянами, которые сейчас стихийно громят помещичьи усадьбы! И эта сила потом ворвалась бы и растеклась по всей
России, ударила своим могучим солдатским плечом… Но получается пока иное… А чем туже заклинивается пробка из воинских эшелонов, тем больше ярости закипает у солдат, ярости, обращенной уже против рабочих и против революции.
После манифеста 17 октября минуло два месяца. Объявленные свободы, как и ожидали большевики, остались только на бумаге, а те, что силой взяли себе сами рабочие, правительством постепенно отбирались опять. Но все же в одном пока было легче: не так нагло хватали жандармы революционеров. Митинги и собрания проводились открыто. Можно было даже готовиться к выборам, памятуя, что и эти свободы объявлены в манифесте.
Лебедеву из Читы хотелось вернуться в Красноярск. Он как-то особенно свыкся с этим городом, полюбил его. А больше всего тянула его в Красноярск надежда добиться теперь освобождения Анюты. Выручить из тюрьмы и Степана Дичко с Мотей! Но Красноярский комитет сообщил, что им троим будет устроен побег, и дал указание Лебедеву — остановиться в Шиверске, помочь товарищам. Лебедев и сам понимал: да, это очень нужно. Восставшие, к примеру, Красноярск и Чита не добьются победы даже на своих участках железной дороги, если между ними будут лежать города, не готовые к вооруженной борьбе.
На платформе шиверского вокзала Лебедева встретил Порфирий. Сухой и сильной своей ладонью сжал ему руку.
Вот хорошо, что ты к нам приехал. Как теперь тебя называть? По-старому? Или заново имя сменил?
Пока остаюсь Егором Ивановичем. Куда мы отсюда?
Коль не против — к Ивану Мезенцеву. Я бы к себе, да у нас теперь шибко тесно. Еще Дарья с девчонкой живет.
Веди к Мезенцевым. Там у меня старый приятель есть — Александр Иванович, Саша. А ты что это, Порфирий Гаврилович? — спросил он и вгляделся особенно пристально: — В шрамах лицо… Прихрамываешь.
Пустяк… Это я сам себе. По неосторожности. Теперь все прошло уже.
А как семья твоя? Все благополучны?
Чего ж не благополучны? Все хорошо.
Ну, тогда рассказывай, что в городе нового.
Они обогнули вокзальное здание и вступили в узкую улицу, словно стиснутую высокими сугробами снега, наметенного у заборов. Здесь не было никаких тротуаров, только промятая посредине санная дорога, которой пользовались и пешеходы. Похлопывая себя по бокам лубенеющими на морозе рукавицами и чуточку приволакивая правую ногу, Порфирий стал подробно пересказывать Лебедеву новости. Дошел до событий самых последних дней.
…И вот тут, Егор Иванович, начинается такое, будто гнули мы, гнули к земле за вершинку дерево, хотели сломить его, а оно не сломилось и обратно разгибаться взялось. Посуди сам. Объявили у нас восьмичасовой рабочий день, как и повсюду. После забастовки так и стали работать. И начальство этому покорилось — вроде бы покорилось! А третьего дня наши объявления все посрывали и опять поворот на старое. Вызвали мы начальника, Игнатия Павловича. Пожалуйста, он без слов пришел к нам в комиссию, вообще человек нам сочувствующий. Но, говорит, ему самому дан приказ свыше — восемь часов пе признавать. Ну и вот, столкнулись мы, да так и замерли: и он и мы пока нп туда ни сюда. Бастовать снова? Сам знаешь, из денег рабочие вовсе выбились. И опять же солдат из Маньчжурии вызволять нужно, надо продвигать эшелоны. Страх до чего измученный едет народ.
Ну и как же, сколько часов вы работаете?
Работаем пока восемь часов. А нам заявлено, что в таком разе и платить будут меньше. Мы потребовали, наоборот прибавки еще. А нам заявлено, что никакой прибавки не будет, потому что закон о рабочем дне не изменен. Мы сказали, что закон изменен: мы сами его изменили. А нам говорят: «Нос не дорос у вас до этого». И вот тут, Егор Иванович, и есть что-то такое, чего я не то что не пойму, а вот… соединить не умею. Назвали себя мы хозяевами, а хозяева получились неполные. Того нам нельзя, другого нельзя, третье не моги, а четвертое мы сами не можем или не умеем взять…
Лебедев сосредоточенно молчал, думая, что в Чите меньше, а в Иркутске больше, но по существу ведь то же самое говорили ему рабочие.
…Или так. Царскому манифесту мы, понятно, и сразу шибко не верили, но все-таки — манифест, обещание насчет наших прав, — продолжал Порфирий. — А с неделю назад выбирали у нас гласных в думу городскую — все прошло опять, как и прежде. Хотя выбирали вроде бы ото всего города. Рабочим никакого права не дали. Кого выбрали? Тех же Баранова, Василева, Гурдуса, Федорова… Даже Григорий, зять Аксенчихин, попал в гласные! Как же: капитал большой заимел! А от рабочих ни единого. И вот: у них теперь — дума городская, у нас — выборная комиссия. Мы ими управляем, а они нами управляют. — Порфирия взорвало: — Докуда, Егор Иванович, мы будем так ходить друг вокруг друга?
Верно, Порфирий Гаврилович! Нам нужно идти вперед. Ходить вокруг — это все равно что отступать.
Позавчера мы решили так: не признавать думу, выбранную без рабочих, и в городе заново провести выборы. Чтобы по полной справедливости, чтобы и от нас в думе были гласные.
По полной справедливости, Порфирий Гаврилович, — это чтобы вся власть была у рабочих, а не пополам с купцами и царскими чиновниками. Но пока и это правильно. Пока рабочим и в такой думе надо взять себе место.
Нет, ты послушай, что дальше было, что получилось из этого. Послали мы за Барановым — объявить ему свое решение, а он людей наших обложил по матушке и взашей вытолкал. — Порфирий остановился, потеснил и Лебедева в снег, давая дорогу встречной подводе. — Да… Вытолкал и еще фигу им вслед натянул. «Вот, говорит, видели думу?» Ну, мы тогда письмо сочинили, послали ему: отвергаем без нас выбранную думу. Он на это — молчок. И мы сами теперь готовим свои выборы. Списки составляем. Выбирать всем даем право, женщинам тоже. — С оттенком мужней гордости он прибавил: — Лизавета у меня по спискам от нашей комиссии главная, с нею ходят по домам люди, всех записывают. Только, знаешь, — он повернулся к Лебедеву, — знаешь, Егор Иванович, мы по справедливости, всех записываем, не как они — нас вчистую отбрасывали. Так в одном доме наших людей избили едва не до смерти. На сволочь, на черносотенцев попали. Вот подлость какая. Ну, мы вчера и двинули к городской управе. С флагами, с оружием. Заставили Баранова выйти на крыльцо и предупредили, чтобы жизнь наших товарищей была в безопасности.
Ну и что же Баранов? — быстро спросил Лебедев, исподтишка любуясь Порфирием, угадывая, как бьется у того беспокойная мысль, ища верных решений.
Баранов? А вот так сделал ручками: «Полиции мало у меня, — говорит. — Подойдут войска, тогда надежнее оберегать будем жизни». Повернулся и ушел. Понимай загадку: чьи жизни собирается он оберечь?
А вы как поняли?
А так! Выпустили воззвание ко всему населению, расклеили в городе. Никаких распоряжений городской думы не признавать. Баранову ни в чем не подчиняться. До выборов новой думы знать одну только власть — выборную комиссию от рабочих.
А-а! Вот это здорово! — изо рта у Лебедева вырвалось круглое облачко пара. — Сильный шаг! Правильный шаг! Прямо к цели. Вперед, вперед. Это уже не по кругу. Одно только меня удивляет, Порфирий Гаврилович: вот ты рассказал мне о таких больших делах, а как-то словно бы с оглядками, неуверенно.
Так ведь потому, Егор Иванович, что и я… и мы все… знаем: там вон горы, — Порфирий махнул рукой в сторону Саян, — видим эту вот дорогу. А меж горами и этой дорогой что? Морозным чадом все застит. В горы ли эта дорога ведет?
А если и не в горы? — возразил Лебедев. — Чего же сомневаться? Проложим к горам по целине свою, новую! А коли в горы пошли — так дойти.
Кабы это всамделе в горы только, — засмеялся Порфирий. — В горы-то мне дело знакомое, кого хочешь уведу, не собьюсь. Про горы я сказал только к примеру. А мы ведь не в горы идем — в революцию. Тут как? Тут не то.
И тут, Порфирий Гаврилович, нужна прежде всего та же решимость — дойти!
Они свернули в переулок, и впереди стал виден аккуратненький, с голубыми разводами на ставнях, весь запорошенный снегом дом Ивана Мезенцева.
Светлый ты человек, Егор Иванович, — сказал Порфирий. — Тебя сомнения, однако, никогда не томят. А у меня жизнь как-то вся на раздумьях… — Он оборвал себя. — Гляди-ка, вон впереди по улице Нечаев косолапит. Куда это он? Сегодня в комиссии он дежурит, уходить бы ему не с руки. К Мезенцеву повернул… Не нас ли ищет?
Порфирий поддал шагу. Его тревога передалась и Лебедеву. Они дошли до дома Мезенцева молча. Порфирий нажал щеколду калитки и весь нетерпеливо передернулся, когда железка во что-то уперлась и калитка распахнулась не вдруг. Взбежал на крыльцо, голиком, лежащим на ступенях — раз, раз! — смахнул с валенок снег, открыл дверь в избу.
Нечаев стоял посреди горницы, кощунственно топча подтаивающими ботинками чистые Грунины половики, мял фуражку в руках. С застывшими лицами за столом сидели Лавутин и Ваня Мезенцев. У Лавутина повис в воздухе занесенный тяжелый кулак. Груня, привалясь плечом к переборке, испуганно глядела на Нечаева. Не сводил глаз с него и Саша, ухватившийся по-ребячьи за платье матери. Всех, должно быть, поразила весть, принесенная Нечаевым. Порфирий уловил это сразу. Ни с кем не здороваясь, словно и раньше находился он здесь, в этой комнате, да не расслышал, хрипло потребовал:
Снова скажи.
И Нечаев, не оборачиваясь к нему, повторил:
Все города на Сибирской железной дороге, и Шиверск, объявлены на военном положении. Будут действовать полевые суды.
Лавутин медленно опустил кулак, ищущим взглядом впился в Лебедева. Тот напряженно обдумывал: «Что нужно сейчас предпринять?»
Вот тебе и манифест, и свобода слова, свобода совести, права… — с горечью выговорил Лавутин. — Военное положение, полевые суды, расстрелы, каторга… Вот свобода, царем пожалованная.
Теперь опять начнут хватать подряд, — зябко повел плечами Мезенцев.
Груня сдавленно прошептала:
Господи, куда же людям деваться? Перестреляют, шашками всех посекут…
Холодок страха незримо прошел по комнате, заставил всех задуматься. Лебедев оборвал тишину.
Медлить нельзя ни минуты, товарищи, — проговорил он негромко, но как-то особенно веско. — Ни одной минуты. Надо сейчас же разоружить жандармов, полицию. В городе взять власть в свои руки. Послать для связи людей в Иркутск, в Красноярск. Сливать, объединять свои силы с их силами. Надо действовать. Действовать!