6
И Лариса притихла, словно бы прислушивалась к себе, к тому, что в ней и с нею происходит — и к тому, быть может, что есть между ней и человеком, которого назвали ей в загсе мужем, к болезненной, нервной по-прежнему, но и живой теперь связи, какую просто так не отменить уже. Да и зачем, в самом-то деле, отменять, если она, уже было утраченная, списанная бытовухой со всяких счетов, снова есть, снова дышит — живая?..
Видеть он видел это, но верить, тем более радоваться никак уж не торопился теперь, весь их четырехлетний опыт, считай, был против продолженья самого себя, самоповторенья обессмысленного; но смысл-то уже был, стучался, просился к ним, самим этим осознаньем стал, неожиданным и новым совсем для него, что ты уже — не один, твое родное рядом есть, растет и готовится к встрече с тобой, и как отказать было ему, потерянному так глупо и снова, с какими ни есть оговорками, найденного… Ну, могли они еще какое-то время и сами себя обманывать, и друг друга — ребенка-то не обманешь. И не бросишь, тут запрет был, сидел где-то глубоко в нем, не выковырнуть; в него-то, в неразрешимое то есть, и упиралось все — в запрет, какой грозил вполне предвидимыми бедами и карами именно в том случае, если ты его не переступишь…
Не переступил.
Нетрудно было выдержать характер тогда, в приснопамятный тот вечер: пройти, полчасика спустя, на кухню мимо закрытой двери в спальню, где засела не поехавшая к маме супружница, с фарфоровым скрежетом и звяком отгрести ногой осколки с дороги, поднять столик и чайник вскипятить; а утром чуть свет, все тем же растворимым кофейком пополоскавшись и дорожный портфель прихвативши, убыть после короткого холодного, на грани скандала и увольнения, разговора с шефом в командировку дня на три… уберет, никуда не денется. Убрала, с неделю не разговаривали; а мама недоумевала, навестив: тарелки зачем-то сюда, на кухню, повытащили из сервиза — что, разбогатели? Ну хотите, я вам еще простых принесу?..
Теща — аккуратненькая такая, воспитанная в вежливости и приглядная еще, по-деревенски сказать, бабенка, а вернее — девочка постаревшая городская, с мужем года два, кажется, всего прожившая, исчез потом куда-то муж без вести, куда — зятя в эти тайны не посвящала, всякой неопределенностью отделывалась. Жила себе на другом конце города в уютной квартирке однокомнатной, на службу в коммерческую контору ходила, некоего принимала друга, бойфренда с животиком из коммерсантов мелкого пошиба; и отдельно же, в третьем углу городском, бабка-пенсионерка проживает в хрущебе одноместной — расселились благополучно, одним словом, всяк по-своему личную жизнь свою устраивая и оберегая, от слишком уж родственного вмешательства тоже.
Так не пойму я что-то… принести?
Носи, тещенька, носи — поскольку ничего путного из жизни с дочкой твоей, кроме классического битья всех горшков, не получается. У муженька не получается, это надо было признать теперь. Куда трудней оказалось противиться этой каждодневной, из года в год, и напористой пошлости ситуации самой, какая выруливала, ни много ни мало, едва ль не в судьбу уже — в твою судьбу с женщиной, не разумеющей, чего же она хочет.
Но вот и передышка некая, передумка выпала им, наконец, вместе с какой-никакой надеждой на перемену судьбы этой — перемены вполне возможной, понаслышке знал он, потому как вместе с физиологией всякой своей женщины и психологически, говорят, удивительно меняются порой в это многое для них значащее, решающее время… ну, не часто, может, но бывает. И Лариса — в неспокойстве, некотором даже смятении пребывала с тех пор, как ей подтвердили беременность; и явно убыло всякого задору и вздору, домашней стала, мягче и потому ближе, словно помощи уже искала, а на примиренья он сходлив, несмотря на незрелую, еще не изжитую горячность, отзывчив был — с излишком, быть может. Хоть частью, а возвращалось к ним то, что было в начале, неуверенно пусть, понемногу, но оживало. И чуть не с суеверием — станешь суеверным — думал иной раз: это он, ребенок, помогает — знает он, что ли, обо всем?..
И совсем притихла она, когда подошло, оказывается, время решать — отменить ли, оставить ли то, что завязалось в ней и меж ними.
О возможности такого, пусть и намеком, заикнулась она сама. Он-то разговора этого не желал с самого начала и никак уж не предполагал, что его хочет она. Все теперь казалось если и не решенным еще у них до конца, то решаемым, надо было лишь довериться этим переменам и ждать, надеяться, помалу выправлять скособоченное. Да, избегал в первые времена в разговоры о ребенке вдаваться, как бы даже и спугнуть это боялся, сглазить, еще все непрочно было, только обещало; а она маялась — но, выходило, совсем другим:
— Мне кажется, ты его не хочешь…
— Позволь, кого?
— Маленького… Я же вижу.
— Видишь?!. — Он не сразу даже и в толк взял, о чем это она, зачем говорит ему такое. Она врала не задумываясь, ведь видела-то совсем другое, и это уж не проверкой на отцовские всякие чувства было, нет — провокацией, не меньше, по довольно-то категоричной придирке этой судя. И все сомнения прошлые разом вернулись к нему. — Слушай, зачем ты врешь? Ты же знаешь, что это не так. Ведь совсем же не так!..
— Ну, я думала…
Она, видно, не ждала такого отпора, хотела врасплох застать, рассчитывая, скорее всего, на его оправданья какие-то, уверенья в обратном — или даже на согласие; и замолчала, больше сказать ей было нечего.
— Ничего ты не думала… иначе б не врала мне — обо мне же самом. Зачем, я не пойму? — Не так, может, часто оскорбляется по-настоящему человек, всегда хоть долей какой, а верны бывают обвиненья или подозрения ближних на его, грешного, счет; но тут-то чист он был, разозлился. — Унизить хочешь? Или я что, от своей ответственности бегу… или ты всю ее на меня переложить хочешь? Этого, да? Изволь, беру: никаких даже мыслей чтоб!.. Наш он, ему жить. И нам тоже. А без него что нам останется — и вместе, и по-отдельности? Даже так: зачем нам от… — он споткнулся, — от помощи его отказываться?
Логикой жалкой, патетикой пытался одолеть изначально нелогичное, убедить ее в том, чего уж не было, не осталось меж ними, она-то это знала куда раньше его… по себе судила и знала, и не потому вовсе, что чувствительней была, нет, а — равнодушней к нему, к тому, что он считал еще за «наше».
Она молчала, хотя могла бы, кажется, отговориться, что лишь посоветоваться хотела, мол, не больше того; и он, поостыв малость, отнес тогда все это на болезненность состояния ее, на смятенье вполне понятное и неуверенность в себе и во всем, в нем как муже и отце тоже, — и если бы так оно было… Ради самодостаточности своей она могла на многое пойти, но это он понял куда позже, когда все вообще стало поздно, — все, кроме дочки Тани.
А тогда на недолгое время показалось, что вроде, наконец-то, нашли они то равновесье в семье, какое все никак им не давалось: не только хозяин определился, но появилась и хозяйка — не сказать чтобы старательная, но порядка побольше стало, поменьше пустяковых препирательств, и кухней занялась, знала, что ему по нраву мужиком — деревенщина же — за стол сесть, на готовое; да и самой-то ей, он думал, осточертели уже эти бутерброды вечные, яичницы да непобедимый — для фигуры, якобы, и цвета лица — геркулес на воде, а если супец какой, то, значит, мама днем заглядывала. Чего в Базанове дома и вообще в обиходе средь своих не водилось, так это самоуправства, так что, пожалуй, и хозяином-то был бы он вполне покладистым — когда б довелось им стать. С людьми советоваться еще мать-отец приучили: сам не знаешь — спроси, за спрос не бьют, — но вот супруга отчего-то видела в этом одну только слабость, даже когда он с нею самой советоваться пытался. По себе, опять же, судила; стоило же на своем настоять, как раздавался неизменный боевой клич всех дурочек: тиран-н!..
Да, больше-то всего угнетала — как, похоже, яд в малых постоянных дозах — именно пошлость, этакая сверхтипичность всего, что с ними происходило едва ль не с самого начала… с первых, да, романтически-случайных будто бы встреч, бдений над ночной рекой, влюбленности слепошарой — глядишь и не видишь, — и со скорой, в какие-то дни, решимостью все это, бестолково-жаркое и без берегов, оформить и ввести в оные, тем более, что как раз и квартирный вопрос его решался с еще действующей советской, на излете, возможностью сразу двухкомнатную получить… Да и артистические способности невест, по обыкновению, оцениваются уже потом, когда они войдут в явное и скандальное порой противоречие с таковыми же у жен, а сама совместная жизнь окончательно переселяется со сцены в гримуборную. Еще тягостней было обнаружить или осознать, что одно и то ж, талант пошлости этой — и незаурядный — в самой подруге, тебе даденной, в ее прямо-таки магической иной раз способности, свойстве все, чего бы ни касалась, как-то суметь выглубить и упростить не до банальности даже, а до общеупотребительной на данный момент глупости очередной, и не вот возразишь, не вот в юмор переведешь… Пробовал, потом бросил, смысла и толку не было переиначивать столь естественный склад души… вот именно, склад, задолго до него захламленный так, что руки опускались. Да и то сказать, это разум ограничен, глупость же беспредельна, таскать вам не перетаскать. С этим надо было просто жить, поневоле сожительствовать, если угодно, другого ничего не оставалось. А лечить, как говаривал Мизгирь, насморк в холерном бараке… Пошлость вокруг давно обрела уже вполне законченные конституционные формы и статус, что и пришлось однажды вынести в заголовок злого от бессилья политфельетона, нарекши ее «основным законом» демократии, — к охранительной яри все тех же шавок.
Но вот проходит опасное это, по женскому разуменью, время решения, когда не поздно еще переменить его, поместившись на пару дней в ближайший абортарий на поумеренную наркозом муку и давно привычный уже всем стыд освобожденья от должного; и когда супруга достаточно удостоверилась, наконец, в отцовских чувствах будущего папаши и даже обговорила их, некие гарантии взяла, что ныне, вообще-то, естественно ввиду мальчиковых преимущественно размеров ответственности, — все, обыкновенно, понемногу возвращалось на круги своя. Теперь уж не она, а он становится заложником и чувства своего крепчающего, и некой, вдобавок, вины, о какой ни на день ему не дают забыть с помощью всего наработанного и отточенного эволюцией просвещенческих веков инструментария, до того богатого тонкостями всякими, оттенками и мелочами вроде бы — хотя мелочей-то тут, как и в другом каком сугубо важном деле, не бывает, — что впору, изведавши, за обстоятельную монографию о том садиться… нет, великое дело — привязанность, особенно если покрепче привязать. Но это все, как говорится, по прошествии, а пока совсем не до иронии было.
Прошло и у них; и вот теперь она наверстывала, день ото дня требовательней, капризней… И уже нельзя было сказать, что по-другому не может, — нет, не хотела, это одно, но и , похоже, на самом деле ничего поумней найти, придумать не могла, даже верила, может, что так оно лучше — ей, разумеется. Пытался говорить — делала вид, что ей решительно невдомек, чего же еще он хочет от нее; и срывалась тут же, что это сам он понимать не хочет состоянья ее, представить даже не может, только о себе почему-то думает, ну и прочее с прочим. Имел случай — в ответ на какой-то совершенно бессмысленный, да и, скорее всего, непроизвольный даже упрек ради самого упрека — тещу вопросить: какая вина, мол, зачем виноватят его обе они, явно и неявно, иной раз как на врага глядя, на причину всех зол, беременности в том числе?.. Но та, кажется, и вправду не поняла, о чем речь, потому как вся была в панической заботе о беременности дочки, будто бы ужасно трудной, и ни о чем ином говорить и думать не могла, кроме одного: ей надо срочно, дескать, лечь на сохранение — хотя в том не видели никакой нужды ни врачи, ни дочка сама… Каким-то образом все это понимавший Алексей лишь сочувственно, что вообще-то редко с ним бывало, хмыкал: да-а, две бабы с высшим образованием на тебя на одного — это перебор, явный…
Поселянин появился чуть не следом — хмуроватый как всегда, будто чем недовольный; большую провиантскую сумку подоткнул к холодильнику в прихожей, сказал выглянувшей из кухни Ларисе:
— Привет мещанскому сословию. От благоверной тоже, — и кивнул на сумку, — разбери там… Как, носишь?
— Ношу, — вздохнула жена. — Это вам игрушки…
— Ну, конечно. А вы в эти игры не играете… ну ни боже мой.
— Спасибо — но что так много-то…
— А это вы уж с нею разбирайтесь, мое дело довезти. Да и где — много?..
Прошли в кабинет, она ж и гостиная, Алексей сел на диван, откинулся, зоркие в прищуре, холодные глаза его первым делом заходили по книжным полкам.
— Ну, как крестник мой?
— Ванюшка-то? — с видимым удовольствием и усмехнувшись, произнес тот сына имя. — А что ему! Мало ему ходить — бегать хочет уже, кошку загонял… Руки сильные у стервеца. Вчера кусачки из ящика вытащил, вцепился, не отдает; Люба говорит — еле отняла. Ему что… Данилевский, гляжу… это какой, тот самый?! — Он легко вскинулся с дивана, снял книгу, на обложку глянул. — Ну-у, брат… Это где ты урвал?
— Да продавали. Бери, я прочитал.
— «Россия и Европа» — только слыхом о ней… Но ведь не отдам!
— Бери, пока добрый… Так что там собор ваш русский, собранье?
— Не собранье — правление сидело-заседало… Актив, если по-старому. О тактике нынешней речь — споры, тары-бары наши. Организацию, говорю, четкую вернуть — как тогда, в октябре. Группы-пятерки каждому правленцу, и весь ответ с него. А то в расслабуху впали, как… — Его загорелое, с белесоватыми бровями и усами небольшими лицо дернуло то ли брезгливостью, то ль неудовольствием: — Интеллигенция… И вроде с умом, и слова все правильные, а как до дела… Не, брат, тяжкое это дело — русского человека подымать. Семь потов пролил, поднял вроде камень-лежень этот; а не успел дух перевесть, лоб перекрестить — он хлоп!.. Оглянешься — он опять лежит. Опять верит лабуде всякой, какую ему вталкивают. Ни вода под него, ничего не течет — может, кровь большая только... вроде б ты это написал где-то, так?
— Так...
— Лежни, сдох бы Сизиф. А дело надо, реальное. Где обещанное, спрашиваю: литература, листовки те же? Для отряда охранного камуфляж они второй год ищут… разбежался уже отряд. А мне сюда из села ездить, чтоб поболтать только… Нет уж, я вам не танцор — агроном, день и так ненормированный, семью не вижу. И уборочная на носу. Об идеологии речь? Ну, какой вопрос: с Вековищевым так ли сяк, а договорились, восстанавливать будем в Непалимовке церковь… я ж тебе показывал, дробилка там, цех наш комбикормовый. Отрядец мой, непалимовских одиннадцать ребяток, в работе давно, на разборке старья в форштате тренируется, кирпич ломают, вывозят — старый нужен кирпич, настоящий… вот вам идеология, не бумажная! Подмогните, подбросьте городских! Крыша, приделы — все в целости, барабан тоже, купол… Что мы, купол не сварим? Железяки, дробилки эти вытряхнем, есть куда, — и делай. Колокольню, правда, с нуля придется — где архитектор, спрашиваю, обещанный?..
— Что, Вековищева уломал?!. — Иван вспомнил лицо его, мало сказать — неприятное деланным своим дружелюбьем, едва ль не панибратством к нему, корреспонденту областной, и жестко-пренебрежительное тут же, когда с подвластными говорил. Что-то вроде форса это у них, у таких вот менеджеров местной выделки, не скрывают даже ничуть и не стесняются, за новый деловой стиль выдают. А всего-то — колхоза бывшего председатель, ныне общества, с ограниченной ответственностью вдобавок… в насмешку, что ли, названо так? Впрочем, вольно им форсить, при нашей-то безответности. — И с большой драчкой?
— Да куда он денется, хапало. Народцу, опять же, подыграть хочет, моде… Нахапался под завязку, а держится плохо, если голоснуть сейчас — слетит, запросто. К тому идет уже.
— А ты не за модой?
— Нет. За нуждой, — сказал Поселянин, глянул невесело, но и жестковато. — Ну, не тебе, нехристю, спрашивать.
— Крещеный я. Бабкой, попа-то не было.
— Плохо крестили, выходит… А этого, архитектора, нашли наконец: Гашников — дельный, говорят. Сейчас заеду за ним, с ночевой заберу. А завтра назад. Может, и ты с нами?
— Рад бы. Но, сам видишь… Да и дело тут завязалось одно.
— Борзеет?
— Да как сказать… — В самом деле, как тут скажешь, даже и другу? Не оставишь, даже на ночку, жалко ее все-таки. И лишняя размолвка ни к чему — хоть в какую-нибудь, но обиду обязательно примет, поставит. — Вроде как обычно. Ну, состоянье это еще, боли какие-то головные…
— Значит, борзеет. — Поселянин качнул головой, неодобрительно. — Строгость держи. Ей самой сейчас нужна она, строгость твоя. А то разнюнится, ей же хуже еще…
— А ты со своей — что, держал?
— Моей не надо. Наоборот, терпит, молчит — когда говорить бы надо. Ругаю: не пересиливай почем зря себя, жены запасной у меня нету, не чучмек… Нет, моя — это моя. А бзыки если бывают — гашу, само собой. Не лаской, так таской. Но это уж редко, пустяки… так, пару раз, может. Мужики наши о таких говорят: с понятием.
— Слыхал, — подавил вздох Иван. — Чуть не с пеленок слышал… И что вы там назаседали?
— Ну, настоял на пятерках. Делили, судили-рядили… Вдобавок, «конфлик» вышел — так у нас татарин там один выражается…
— К столу, мужчины, — зашла в комнату Лариса. Успела уже сменить халат на платье, новое тоже, просторное, а сверху еще мягкую широкую, скрадывающую живот кофту надела. И причесалась, пахнуло лаком для волос. Нет, блеснуть она и любила, и умела, этого не отнять.
— Пр-равильно! — словно в первый раз увидел ее Поселянин. — Халат — смерть горячей любви!.. Своей сказал: наденешь дома — все, развод и девичью фамилию. Только рабочий, на дворе. А то вам дай повадку!..
Польщенная, Лариса не нашлась что ответить, улыбнулась лукаво и уплыла на кухню, они следом направились.
— Ты с шофером, нет? Выпьешь?
— Шофера не положено нам, сам знаешь… самому хоть иной раз за штурвал, за комбайнера. А нынче захватил, соседа, ему тут на рынок понадобилось.
— А что ж не позвал? Покормим, не обеднеем…
— Опять куда-то отъехал, на часок. А нам по такому делу можно.
По какому — выяснилось, когда налили и подняли рюмки. На что уж привычен был Базанов ко всяким его необычностям, но этого-то не ждал…
— За любовь, — сказал Поселянин, серьезно глянув на него, а потом, дольше обыкновенного, и на Ларису. — Без любви мы — животные, не больше… толку-то, что из одного корытца едим. А будет эта самая любовь — и все будет. По-людски. И для детей это главный, этот… витамин. Так что — за них. За нее.
И выпил, их не дожидаясь, принялся за еду. Даже и Лариса с благодарностью поглядела, пригубила, подвалила ему горячих из кастрюльки сосисок; к тому, что мужчины называют хлебовом, никак у нее душа не лежала, не сготовила и сегодня.
— Выпей-выпей, — сказал ей Алексей, — одна не повредит. Для верности, чтоб не забыть.
— Ну, какая от такого тоста женщина откажется…
И она выпила, охолодила рот ладошкой, плеснула в рюмку и запила заваркой из чайника — из того, с чуть отколотым носиком.
Поговорили, припомнили отчего-то, как Ваньку крестили.
— Я так боялась, что поп его уронит…
— Поп в сказках, а здесь — священник… Да они ловчей вас, мамаш молодых. Привыкли с детьми обходиться, не то что…
— А что за «конфлик»? — вспомнил Иван.
— Да как-то, знаешь, не к столу даже… Ладно. Есть у нас говорун один — ну, не в правлении, а так. На все ходит заседанья, болтает, я еще думал — не стукач? Так мы и не скрываем ничего. Балерун в хоре казачьем, Лукин фамилия. Как у масона того, с Явлинским который. Фамилии, само собой, не виноваты, люди их портят. Паскудят. А ребята прознали: гомосек. В пассивном, что ли, варианте… да хоть в каком. Ну, и сегодня еще известились, из другого источника, верней некуда. А значит — пятьдесят на пятьдесят как минимум — постукивает: их, таких, давным-давно на крючок сажают. Но не в стуке даже вопрос... Решили поднять это дело. Я и сказал.
— Ты?! — удивилась Лариса. — Но зачем? В конце концов, это личное дело каждого…
— Мы за любовь пили? За любовь. А это — свинячество… можно выразиться так? И не личное: каждый гомик, не нами считано, за жизнь восемь-десять человек растлит — если волю дать. Им и дали, сам президент выдал — одним из первых своих указов, вот так. С подачи гомосеков кремлевских, иначе бы они вне закона все… кто там — Гайдар, Козырев, собчаки всякие с поляками. Сам администратор — Костиков, еще Гаврила этот… Эта. Их там как собак нерезаных. Гей-клуб, а не Кремль.
— Стены тоже не виноваты. Ну и?..
— Ну и ничего. Сказал. Что дело наше мужское, а не… Что выйду из организации вообще, если он останется. Ребята сведенья подтвердили, тут же. Тот вскочил и… ушел. Молчком. А глянул, знаешь, вроде как презрительно так… Ах ты, думаю. Вдогонку бы тебя, пинком под эту самую. А нельзя, указ.
— Ужас! — Лариса была раздражена, лицо ее, едва приметно погрубевшее, как это у беременных бывает, то бралось румянцем, то бледнело. — Но так же нельзя! Это — интимное, наконец, и… Ну, сказали бы как-то… наедине, что ли, и не впрямую. Или другой какой предлог нашли бы. Но так нельзя, это ж чистое варварство!..
— А чего шептать, — вроде как спроста пожал плечами Поселянин, — указом-то легализовано…
— Можно! — зло сказал Иван. — И нужно. Деликатность они употребляют нашу — для сокрытия скверны своей! Правильно сделали, этой еще гнуси не хватало. И чем это мы варвары?! Что человеческое блюдем в себе? А они, мол, просвещенные, утонченные… Гурманы! А это, между прочим, разновидность скотоложества — только и всего. Только!..
Лариса поспешно, насколько могла, встала, хотела что-то сказать. Губы ее дрожали, слезы в глазах дрожали тоже — и салфетку бумажную, какую складывала и мяла в руках, бросила на стол и вышла.
— Ну вот, поговорили… — удрученно хмыкнул Алексей, усмехнулся. — Поговорили за любовь. Что-то разболтался я нынче.
— Ладно… бабам поплакать — что пописать. — Злость мутила его, стыд — за всю дичь, нынешнюю или набравшуюся за годы все эти, видел-слышал кто ее, как вот сейчас, или не слышал — без разницы, позору не меньше оттого. За все разом стыд — навалился, встать не мог, чтобы пойти, вернуть ее. Руки дрожавшие под стол сунул: за что ему это? За то, что не переступил? — Налей, что ли…
И пересилил себя, глянул в глаза Поселянину. Тот поднялся, пошел в спальню, крепость эту супружницы, на ходу говоря громко:
— Ладно тебе, Лар… нашла тоже, за кого переживать. Ничего, пошли — стол без хозяйки сирота.
Но она уже, оправившись на удивленье скоро, навстречу шла, полотенчиком глаза подсушивая: видно, хватило все-таки что-то понять, при Алексее тем более; но все глаголила еще, в оправданье:
— Как вы не понимаете, что не о них я вовсе — о вас!..
— А что с нами поделается, — простодушно говорил Поселянин, взяв на себя роль хозяина, по рюмкам разливая. — Мы как были, так и есть.
— Ну конечно, все так испереживались за нас, за темных, так боятся, что мы неправильно мерзость их поймем, не так, как им надо, гнусникам!.. — И кое-как поприжал в себе злость, не унял — отогнал подальше, пожаловался Алексею: — Никак от ящика поганого не могу отвадить ее… грохнуть его, что ли?! Всякую дрянь смотрит, а это ж не то что вредно… Уж сколько понаписано о том, исследовано — нет, не верит! Для нее ж самой плохо, для ребенка!.. Ты, что ли, скажи ей…
— А что ей говорить — сама должна по себе чувствовать, оберегать… ну, как от ушибов. А это хуже еще. Там всякой мистики черной, символики ее понасовано, сатанизма — что, не видно, кто им заправляет, тэвэшники кто? Нет, Лар, ты давай-ка подальше от этого… не шутки это. А то суеверья в нас до черта, мелкого, а в сатану не верим. В бога, верней.
Но и увещеванье не помогло, такое со стороны Поселянина добросовестное, что сам он от него же и морщился, никогда-то не видел смысла в таких вот уговорах: если не понимает человек, то пусть, мол, жизнь его уговаривает, уламывает — через коленку…
— И не в нем вовсе дело, не в ящике, — опять с обидой уже некой, не слушая их, горячилась она, — и что вы взъелись на него?! Сатана какой-то, магия… А там просто люди, и самые разные — да, плохие, может, и хорошие, всякие, какие и вокруг нас ходят, живут. Это — жизнь современная, поймите, это зеркало ее… ну, разобьете вы зеркало — но жизнь-то останется! Или вы против нее самой? Так и скажите тогда. А идет ее расширение, понимаете, все ее разнообразие нам дается, надо благодарными быть, а мы… И почему я должна чье-то одно слышать мненье, ваше? Я свободна выбирать, и мне дороже это, нужней, чем правильность какая-то ваша, затхлая… Я сама хочу! Да, плюрализм — а что в нем плохого? Он и всегда был, только подпольный, а теперь он просто в открытой форме, понимаете, все цивилизованно, гласно. А главное, свободно. Вы, мужчины, не чувствуете свободы так, как мы… Вы ее узурпировали и не хотите давать никому, да-да, и прикрываете это политикой, моралью там, видите ли, идеями всякими… А идеи должны свободно, поймите — открыто конкурировать, а не навязываться как не знаю что. Боитесь сказать, что это вы от жизни отстали, да, вот вам и не нравится ничего… ну скажите, не так разьве?!.
И поехало, в том же все роде, запальчивое. Впрочем, возражать и не было охоты уже, Алексей лишь посмеивался, чайный парок отдувая, взглядывал на нее через прищур свой, в котором ничего не разглядеть, и кивал, подзадоривал…
В кабинет пошли потом, поговорили о статье, некто Сечовик написал из их собранья-собора — программная, по мысли толково, но растянуто, сразу видно, что не журналист. Обещал подправить и предложить шефу. Хотя шансы на публикацию, предупредил, не сказать чтоб велики: в национализм накренено, пожалуй, а Неяскин, когда слово «русский» встречается в тексте два и более раза, не любит. Терпит иногда, но не любит.
— Еще б ему любить, пердуну обкомовскому… не с народом жили — над массами. Нарулили.
Вышли вдвоем, проводиться.
— Может, к нам выберетесь? — Алексей не смотрел на него, малость впереди шел. — Дней на несколько? Я в пятницу тут должен быть, захвачу. Отпросись у начальства. Пусть моя с ней потолкует еще… так это, между прочим. И к матери заедем твоей, как там Татьяна Тимофеевна. А то я донки свои да-авно не ставил, рыбки охота.
— Попытаю, спасибо. А что сам-то не сказал ей?
— Не в кон. Нет уж, сам давай с нею… В пятницу, к вечеру; а лучше звякни. Ну, воюй тут.