Книга: Заполье
Назад: 35
Дальше: 37

36

Дни пошли один другого тягостней — с анализами, процедурами и нудными, томительными ожиданиями следующих. Навещал по утрам бодрый Парамонов с расписаньем очередного дня, шутковал по всякому поводу и без повода, о рыбалке ночной рассказывал, на недосып сетуя, или у Леденева, приемничек имевшего, о новостях расспрашивал; но уж на второй день с некой торжественностью объявил Базанову, что его лечение взял под личный контроль «сам Натаныч» и дело за малым — выполнять все его распоряжения. «Что, сильный спец?» — «О-о, да у него такие наработки есть — москвичи заимствуют! Нет, Натаныч — это человек. Член обкома у коммунистов, между прочим, боевой старик…»
Приезжал Поселянин, и Базанов отпросился у дежурного врача съездить часа на два-три домой, помыться и бельишко сменить, книжки захватить, домашнюю подшивку газеты за два последних месяца — для Леденева. Разговор с Алексеем как-то не вязался, и это не так было заметно, пока собирались и ехали в «скворечник»; а когда уселись наконец в кухоньке, кофеек растворимый замутили, то и говорить как-то не о чем стало, и не только потому, что и так все понятно, но словно по обе стороны двери стеклянной, через которую слова и доходят вроде бы, только глухо, с невнятицей замедленной и какой-то иной смысл обретая. «К матери? — говорил Алексей, хотя о ней и слова еще сказано не было, и все помешивал без нужды ложечкой в чашке. — Поеду скоро, дровишек ей готовых привезу, велел собирать у себя на лесопилке… ничего, в тепле будет. И для стола подкину чегонито». — «Да ей надо-то…» — «Надо, и не такие уж бедные мы. Пенсионерам своим ежемесячную выдачу третий год выделяю, отруби с пшеничкой не едят, как в соседях, не запаривают… Да-да, голодуха, все же развалено, ни работы, ни…» Говорил много раз меж ними говоренное, а потом хмыкнул озадаченно: «Надо ж… Ничего, не из тех ты — выберешься. А тут не то что курить бросать — впору пить начинать… — Это из разряда шуток его было. — Деньги на какие-то лекарства если надо, пусть дорогие, — скажи». — «Да вроде все нужное есть…» — «А ты спроси все ж».
И не то что отчуждение, его или свое, нет — стекло наипрозрачнейшее, через которое вполне можно говорить, и тебя услышат и ответят, даже понять попытаются и поймут, но стекло останется. Оно, невидимое, а только ощущаемое в неких паузах непроизвольных разговора, в мимолетных, мимо летящих взглядах и собеседника, и твоих, чем-то несказуемым воздвигнутое, остается меж тобой и всем остальным тоже, внешним, будь то врач-симпатяга твой с его старательным оптимизмом, или разрозненные толпы часа пик на остановках автобусных через окошко поселянинского уазика, либо даже стремительно теряющие после ночных заморозков день ото дня листву молодые клены и тополя посадки диспансерной, сквозь изреженную навесь которой проглянули уже бесчувственные бельма пятиэтажек там, по ту сторону ограды.
На той стороне все, вот именно… И как ни странно было поначалу осознать, но лишь с Леденевым, с Никитой, не чувствовалось отчужденья невнятного этого, они и молчали-то не поодиночке, а вместе, и порою взгляда одного, движения было достаточно, чтобы понять желание ли, нужду ли, намерение другого, — это с неизвестным-то до сих пор человеком… И ясней ясного стало сразу: потому что на этой они, на одной стороне — противуположенной веленьем обстоятельств той, общей… да, в одной лодке дырявой. Обстоятельства как эвфемизм, иноназванье той равнодушной истребляющей силы, место освобождающей для новых зачем-то и новых жизней, с мотовством изуверским отбраковывая и наполовину не израсходованный, не изжитый материал, вон они слоняются по душным коридорам, собратья, в открытые двери палат видны, изнуренные, на мятых больничных простынях доходят в окруженье штативов с капельницами и навестившей родни — это которые одиноки, без самых близких. А чаще, выписанные-списанные, по квартиркам в пятиэтажках гаснут, в частной застройке обширнейшей, в межсезонной грязи утопающей, куда и «скорая», и пазик-катафалк не сразу доберутся. «Щедра жизнь на смерть, и уж не меньше теперь, чем на рожденья»… Это Никита вычитал в подшивке из статьи Сечовика о «русском кресте» демографическом, характерной диаграмме статистических смертности и рождаемости в отечестве нынешнем, и сделал несколько неожиданный на первый взгляд вывод: «Смерть есть дело жизни, обязанность ее…»
На тему эту, впрочем, и не говорили почти, уходили от нее — и все равно оскальзывались… Человек пытается через культуру свою гармонизировать мир, ему доставшийся, в какие-то рамки нравственные ввести его, очеловечить — такой посыл возник сам собой в одном из вечерних разговоров, за все тем же чаем зеленым. Запас его, немалый у Леденева, востребован был: Иван под пушкой кобальтовой только что побывал, да и «химию» как-то вымывать надо, а сосед как ни молчал, к стенке отвернувшись, а пришлось все-таки нажать кнопку вызова — кажется, в их только палате имевшуюся. Пришла медсестра-казашка, их тут много было в младшем медперсонале, приезжих, поскольку из своих городских сюда, да еще на такую зарплату, мало охотников находилось, сделала укол обезболивающего. Немного погодя Никита, усмехнувшись какой-то мысли своей, сказал, что людей-то как никогда много сейчас, а вот ноосфера этому множеству никак уж не соответствует, жидковата… Если вообще она есть, возразил он всерьез и малость раздраженно; это ж, собственно, измышление теоретическое, высокоумное, и правильно сделали, что приземлили ее: хозяйственная там, техносфера, даже геологическая, по Вернадскому. Что-то не складываются разумы-воли этого множества в одну разумную волю… а и сложатся если, так скорее рано, чем поздно обезумеет она обязательно, выродится… А культура, и не современная только, а весь ее контекст? — с любопытством глядел Леденев: всеобщая земная, она ведь тоже вроде ноосферы… И тоже под законом вырождения ходит, пришлось ему ответить, особенно актуальная, действующая в данном времени, поскольку человеческая… не видите разве, что с ней творят? Хотя вы оговорку про контекст общий нужную сделали, конечно…
Так вот, человек в культуре и через нее пытается нравственно гармонизировать природу — а она гармонична ведь только в собственно природном, скажем так — животном смысле, да еще в физическом, насколько это исчислено доселе; и в свою очередь пытается гармонизировать тоже, настроить человека под себя, попросту выделать из него животное опять, как часть себя, пользуясь «низом» его мощным психофизиологическим, бездной этой клятой, ни дна ей ни покрышки, где все надприродное может утонуть, именно человеческое, духовное… Но тщетны эти усилия с обеих сторон, и это главное, может, и вовек неустранимое, неснимаемое противоречие меж ними, что в общем-то и определяет трагедию человека, участь его.
На том сошлись. Но следом же и разногласия начались, все дальше расходясь. И трагедия мира падшего, добавил к сказанному Леденев. Это еще какая?! — больше удивился, чем возмутился Иван, хотя стоило бы. Какого еще «падшего»? И куда ему падать было, и откуда? Он изначально таков был и остается, сколь безнравственный, столь и жестокий, в нем нет ограничений на зло — ну, может, на самоуничтоженье только, но и этого о будущем не скажешь точно, наверняка и конец будет. В нем, кроме «существования» как данности, функции, нет больше ничего сверх этого, он безличностен и бесчувствен, невразумителен самому себе же, без самосознания, кабы не человек… механизм, да, и какая может быть трагедия в механизме? Шестеренка какая-нибудь зубья сломает, блудный астероид трахнет Землю-мачеху? Это мы его осознаем как извечную трагедию свою и всего живого, а он работает себе бесперебойно, перемалывает все и вся, рождая и убивая разом…
Он мог бы и больше сказать этому человеку с серым, одрябшим от болезненного истощения лицом и отрешенными то и дело, но сейчас сосредоточенными на мысли глазами — и больше, и больнее, наверное. Что мир изуверский этот сначала приручает человека к себе как родному, незаменимому, неисчислимыми нитями связывает с собой, самими кровеносными сосудами жизнетворными, любовью щемящей привязывая к близким, к отчему, — чтобы потом с кровью же, порой буквальной, оторвать, выдрать его из родного, лишить всего, кроме последнего смертного страха, и швырнуть… куда? А никуда, погасят тебя, сознанье твое, любовь твою, как свечной огарок ненужный, оставив немногих близких скорбно гадать, нет тебя совсем или где-то есть ты еще, кроме этой вырытой тракторным экскаватором глинистой неглубокой щели на безразмерном, всеми ветрами продутом загородном кладбище? И что это — смерть полная, атеистическая, так сказать, или переход, пресуществленье бесплотное в мир иной, непредставимый, а потому сомнительный и страшащий даже для уверовавшего, страхом принужденного любить столь же неведомого подателя жизни обреченной своей? Но как ни назови, как ни разумей это попрание и тебя, души твоей, и всего родного твоего, любимого и любящего, оно не станет от этого менее безжалостным, безысходным.
А если уж по вере рассуждать, то кем же еще обитель эта земная измышлена и сотворена, как не врагом рода человеческого, найдите более изощренное, гнусное в злобе какой-то изначальной, в поистине дьявольской издевке. В ней каждый человек распинается на кресте смерти своей… со-распинается со Христом, можно сказать, и не в этом ли психологическая, ко всему прочему, причина влечения ко Христу, христианству, его торжества, былого уже?..
И не сказал, конечно, тот сам если и не думал так — нет, конечно, — то наверняка догадывался о многом, не зря же «бесился» когда-то; и это ведь, по сути, на поверхности лежит, в глаза лезет, и нужно же немалое искусство иль недоумие, чтобы не видеть и хвалить взахлеб все и всякое творенье, чем и материалисты многие грешат в льстивом пристрастии к «прекрасному миру», не подозревая, что — теодицеей…
Так — или примерно так — говорил он Леденеву, добавив: с презумпцией какой-то странной и страшной, ничем не объяснимой вины рождается человек, с нею и… Тоже «падший», что ли? Чушь, он таков изначально, с доисторических времен, частью своей в мире животном увязнув, в родовом лоне — и вряд ли когда выберется из него. Монструозен, животно-душевно-духовен, вот в чем беда его, наша беда!.. На что тот, по-доброму как-то глядя, молчал, а потом сказал, вздохнул: «Все глубже, Иван… поймите, глубже все. Нам не донырнуть — духа не хватает. Духа. А душою такое не возьмешь, нет…» И на другое разговор перевел: дельная газета, жалко — раньше не знали ее, мы бы вам подбросили материальца. Ну да, на митинги не ходили, не верили, что сдвинем хоть что-то. Еще и работы было — под завязку, а сейчас под конверсию подпадает бюро наше конструкторское, микроскопом гвозди забивать… Потому и не сдвинули, жестко ответил Базанов, осточертели эти то ль оправдания, то ли жалобы: они, видите ли, не верили… А если бы поверили — в себя прежде всего?! И сказал: ну, придется теперь верить в себя как в челночников…
Навещали его друзья-сотрудники, вызывали снизу, и он надолго уходил к ним. Зарплату пятый месяц не получали, речь, оказывается, шла уже о расформировании бюро. Накаркал, выходило, и теперь о береге турецком по-старому не запоешь уже.
От дежурного врача разрешили ему звонить, только коротко, и в один из долгих осенних вечеров Иван набрал домашний номер Сечовика — впервые после самоувольнения их общего: узнать хотелось, кто и где сейчас, неспокойствие за них брало. Наутро Михаил Никифорович уже топтался нетерпеливо в нижнем холле для свиданий. Пришлось довольно решительно прервать все расспросы его и сочувствия — лечусь, мол, что ж еще, и врачи здесь знающие; а вы где сейчас, я все думал… Нашли работу? Оказалось, в многотиражке и по разным поручениям на заводе точной аппаратуры, а устроиться Никандров, бывший директор, помог. Стали перебирать соратников: Володя Слободинский, по слухам, в частном издательстве художником устроился, а Ермолин никуда пока не торопится, позавчера звонил, сказал, что в «Вечерке» обещают кое-что, сам Довбыш вышел на него… Еще бы такого класса журналист да простаивал! Сечовик даже глазами гордо блеснул, рассказывая; и Базанов подумал, что, сложись все по-другому — он и с этими новую газету поднял бы, опору попытавшись найти хоть у Никандрова с его советом красных директоров, хоть у казаков даже… И переспросил: кого, говорите, встретили? Да Николая же, недоуменно сказал Сечовик, Карманова на днях видел, жалуется, совсем их там Левин достал… Ничего, он-то все выдержит, терпеливец, и давайте-ка, Михаил Никифорович, вообще не будем о нем; а еще новости какие?
— Да какие… — почесал потылицу тот, и стало заметно, что он тоже как-то избегает встречаться глазами. — Антисистема раскручивается в точности по своим антизаконам, это-то не диво; криминал уже и не прячется, почитай, даже интервью дает, а скоро и до пресс-конференций достукаются братки, и правовая система в рамках антисистемы этой, по факту, в гораздо большей степени их защищает, чем нас… вот именно их! У них деньги, адвокаты, угрозы с шантажом — а у нас?.. Ах да, газетку ту бульварную, мальчишки с которой бегают, — прихлопнули! Да со скандалом каким-то, я точно не знаю, даже арестовали было того придурка издателя, к чему-то придрались… То бутылке водки памятник поставят, то Сахарову, что, собственно, одного порядка… Фарс, одним словом, царит везде и глум по отечеству, над самым святым глумятся без удержу! Но что ж я о неньке-то Вкраине: побывал на нашу получку последнюю, да, в Николаеве брат у меня, хотя я-то хохол местный, из пятого уже здесь поколения. Дивные там дела творятся… черные, никак не меньше. Вот где, Иван Егорович, оценил я по достоинству иезуитов! И не столько польских, нет, кто ж хоть единому слову поляка поверит, а римских, этих прохиндеев истории. Это ж только они могли чрез поляков чуть не веками гнобить малороссов, измываться как только можно и одновременно… даже не знаю, как сказать… И втюхивать им, да, что они гордый «украиньский» народ незалежный, а москали никакая не родня, неровня им, «украм», дикари лесные и оккупанты!.. — Сечовик почти восхищен был, головой крутил, в нервной усмешке кривил губы. — Так мозги свихнуть и той, и нынешней протоинтеллигенции хохляцкой — это, знаете, надо было тогда уже обладать исключительными по эффективности технологиями пропагандистскими! Не-ет, не зря их в нарицательные произвели…
— И что, крепчает у щирых?
— С глузду зъихалы, молодняк особо, беззащитный же… Страшно сказать же: к чеченцам добровольцами переправляются, до того замордованы русофобией… Это русские-то! — И спохватился. — Ну, что это я… Как условия тут, кормят? А то я, право, и не знаю… диета, может, какая. Вот набрал тут вам фрукты, соки, минералку тоже… — И стеснительно пакет подал и с усилием, но глянул наконец прямо в глаза.
А Леденеву становилось все хуже, не всегда помогало теперь и обезболивающее. Приходили из гастрологического отделения соседнего, уводили на процедуры, после которых он возвращался измученный, молчаливый, нескоро приходил в себя. Однажды и, как оказалось, впервые за время болезни приехал наконец-то к нему из Казани сын-студент, на свиданья приходил явно обескураженный и подавленный состоянием отца, один раз с юристом для оформления наследства на однокомнатную тоже квартирку, приватизированную, на чем настоял сам Леденев, и дня через четыре убыл: учиться-то надо. По поводу же семейного своего Никита обмолвился как-то с усмешкой парафразой песенной: дескать, жена нашла себе другого, развелись-разменялись восемь еще лет назад и к обоюдному удовлетворению, а потому проблем, кроме учебы сына, никаких нет.
Проблемы не было у него и с тем, тотчас понял Иван, где умирать: только здесь, поскольку одинок, ухаживать дома некому будет. Аналогию, как ни просилась, отодвинул, подальше задвинул — с осознанием, что отвести ее совсем не может. И вспомнил, спросил:
— Ас Никандровым дело имели?
— С ним тоже, а как иначе — Средмаш же, — покивал Никита, — заказчик наш с Минобороны вместе… нет, неплохо мы поработали. Дай бог только, чтоб не впустую. А к тому идет.
— Ну, вот еще — «впустую»… Придет время, и памятники вам поставят. Не шучу, поскольку враг нешуточный.
— Если придет. А сейчас и оборонка, и оборона полуразрушены уже, можно сказать, мы-то знаем. Целенаправленно добивают, поймите, доламывают, причем в нервные узлы бьют, в самые чувствительные, с подачи знатоков из Ленгли или откуда еще там… Не верите? Не знаете, что у нас от Урала Северного до Чукотки уже и радиолокационного поля единого нету, и прикрытия противовоздушного — все сломали, залетай кому не лень, кидай через полюс? А в нервный узел если, то это, сами понимаете, паралич необратимый… Тошно, брат. Ты на это жизнь положишь, а придет какая-то мразь и… Вы тоже вот газету сделали — кому? Так и тут. — С самого утра скверно было ему, вставал лишь при необходимости, не лучше и настроение, даже срыв какой-то чувствовался, не железный же. И помолчал, прикрыв глаза, боли перемогая, должно быть; и голову повернул к нему, глянул твердо. — Ладно, чему суждено… А тебе верю, скажу. Есть разработка у нас домашняя, черновая — лет на двадцать так вперед, никто не угонится. А то и на все тридцать, прорывная, за бугром-океаном в этом направлении вообще не работают, бесперспективным сочли. Ну вот и решили: не отдавать пока — не дай бог, через продажных на Запад уйдет… да-да, в надежном месте подержим, подождем верных рук. И тогда поглядим, кто в заднице окажется — в войнушках звездных и прочем… Просто знай, надейся. И не одна она, думаю, заначка такая, есть и у других наших, своего срока ждут.
— А мне почему…
— Сказал? Господи, а кому мне еще?! — Тоска прорвалась в нем, стянула лицо. — Сыну? Не тот, не такой… Хоть ты будешь знать — молча. О многом нам пока молчать надо, всем… чтобы было что сказать, когда время придет, — так именно! А то выболтаемся, как некоторые сейчас, а до дела не дойдем. Копить надо, собирать свое, пригодится, не все ж распродали пока, раздарили. Это ведь еще и знать надо, где товар такой лежит, а она ж тупая, вся сволота эта, только бабки дармовые считать. Подсказывают им, конечно, наводят, но… Ладно, — опять сказал он, голову на подушку откинул, передохнул, в потолок глядя. — Не в претензии, что на «ты»? Нет? Ну и… знаешь, вот ты о мире этом говорил как о функции существования, функции самого слова «быть», в нравственном отношении совершенно бес-качественной, так я понял, без добра и зла как критериев — если человека из него исключить, своими понятиями над ним, миром, вознесенного… так? Ну, можно даже и согласиться с бессубъектностью мира такого, хотя человек как часть его должен же какую-то степень субъектности в него привносить… Но вот как быть с чудом, о котором ты — ни слова?
— Каким это еще?
— Самого мира как чуда, причем объективного. Главного и, можно сказать, единственно достоверного чуда, безотносительно даже и к понятиям нашим. «Аз есмь» — и все, уже и этого достаточно. Понимаешь, бытие — само по себе уже чудо, как не-ничто, пусть и недоброе даже; так ведь и добро есть — в тебе. А что проще, примитивней этого бесчудного «ничто» — голое отрицание всего, даже и самоотрицанье тоже…
— Чудо… — с противлением некоторым, но согласился он, Базанов, хотя минуту назад был очень далек от этого.
— А не находишь, что осуждение чуда этого есть дело, э-э… несколько тоже чудноватое?
— Нахожу, — опять согласился он, — поскольку сам часть чуда этого. Но я ж не со стороны, не равнодушный посторонний ему. Я — изнутри… да, как от него страдающий. И, главное, сострадающий всему в нем и потому осуждающий.
— Так ведь самого чуда из чудес, Вань, это не отменяет…
Замедленно, как в киносъемке, хлопьями опускался за окнами первый, ранний ныне снег, и все словно заворожено было каким-то нереальным даже действом этим, пасмурно Притихло, а с тем утихло на время и в душе. Падал неспешно, отвесно и не кружась и тут же таял, не обещая пока и зимы, далеко еще до нее, настоящей, не все, наверное, и доживут здесь.
Процедуры шли своим, Натанычем утвержденным порядком, и заметно стал чувствовать Иван, что слабеет: сказывалась не столько болезнь, может, сколько лучевые удары с «химией» вместе; мутило и подташнивало, безучастным делало ко всему, вроде как и к себе тоже… Что, привык? Этого никак не скажешь, не такого рода мысли, чтобы к ним привыкнуть, но втянулся в них, остроту потерявших прежнюю, размеренностью своей некоторую устойчивость дающую; как и в бытовуху больничную, и если не надежда, вовсе уж призрачная и в каких-то закоулках психики таящаяся, то нечто сдерживающее со временем появилось, обозначило себя: подожди думать, ничего еще определенного нет, все в зыбком пусть, но врачами вроде бы восстановленном равновесии…
Недели не прошло, как Леденева увезли в реанимацию. Ночью перед тем стонал в забытьи, бредил даже, а очнувшись, просил воды подать, кружку еле держать мог. Утром после обезболивающего и с каталки уже попытался улыбнуться ему, проговорил:
— Ничего, надейся… все глубже. Все объято, я видел…
Две сестрички споро взяли с места, и каталка со стукотком на проплешинах линолеума повлеклась ими в самый дальний конец полутемного коридора, где освобожденно как-то белела под лампочкой свежевыкрашенная створчатая дверь реанимационного отделения.
Вход больным туда не разрешался, на кодовом замке был, и ближе к обеду Иван дождался одну из сестричек этих, спросил: как там он? Да ничего вроде, в себе; не беспокойтесь, работаем… Да, просил чай вам оставить.
Зашли с обходом Натаныч с Парамоновым: отпускаем дней на пять, погуляйте, отдохните; а там на контрольную рентгеноскопию и — война план покажет…
Шел по городу, почужавшему ощутимо, перекликавшемуся невнятными голосами, гудками, взвизгами тормозов и буханьем ударников где-то, тамтамов африканских, и больше машин, казалось, чем людей в нем, накрытом моросящей непогодью. Шалый осенний ветер дергал обмокшую тряпку масонского, Сечовик говорил, триколора над серым домом, и та обессиленно сникала, не успев расправиться. Жались розно друг от друга на транспортных остановках-пересадках, лезли в отсыревшее нутро скрипевших, погромыхивавших старым железом автобусов, нахохленно сидели и стояли, от всего и всех отстранясь… «все глубже»? Наверное; ведь не пустота же одна кромешная за этим плоским, будто на фанере смурными красками намалеванным бытом, за фарсом балаганным с петрушками и молчаливой, чего-то все ждущей публикой, не должен бы одиноким быть человек — сиротою пред неизмеримым, нещадным… И что он видел в бреду, сосед его, чем обнадежился?
Но и что в бреду больном увидеть можно, кроме своего же бреда?
Назад: 35
Дальше: 37