35
Чем это было, на что похоже? Подкатывало временами нечто, сходное с тошнотой, — но не вытошнить было эту внутреннюю, то остро холодящую, то томящую безысходно пустоту, и никуда от нее не деться, кроме как в очередной сумбурный, но без нее, сон.
А и вся-то до сих пор прожитая жизнь не таким ли сном была — без нее, неизбежности? Без нее, куда-то мглистую даль старости отодвинутой?
Но и что-то иное случилось, он поначалу не мог определиться — что? И наконец замечать стал, как все окружающее, ничуть внешне не переменившись вроде бы, тем не менее сделалось иным. И теперь понимал это так, что сам стал другим, а вместе с ним и мир. А он таков, похоже, каков есть ты, твое отношение к нему здесь и сейчас, мироощущением именуемое. Он так же протеичен, неуследимо изменчив, как ты в сиюминутном мнении своем о нем. Протей, да, что почудится в нем, помнится, тем он и будет, то прекрасным, едва ль не божественным, то сатанински жестоким, по Мизгирю, — сам в себе оставаясь вовек непостигаемым как в первопричинах, так и в следствиях, неуловимым ни для мысли самой изощренной, ни для интуиции даже…
И вот он разом и, несмотря на сумятицу первую, внутренний разор твой, очень даже заметно почужал, несродным жизни твоей стал, будто отдалился на некую дистанцию не равнодушия даже, нет — враждебности глухой и непонятной… субъективщина? Наверное, так — но какая зримая, ощущаемая во всем, какая болезненная… Как отлучен уже почти, вытолкнут грубо, вычеркнут из жизни общей — и так жить?
Так, другого не виделось выхода. В тупике стоицизма жить, насколько посилен он тебе, насколько выстоишь.
Надо было, по оговорке докторши, «убедиться»? Убедились — и онколог Парамонов, назначенный лечащим в ходе закрытого, разумеется, для пациента консилиума, и сам пациент, за два перед тем дня приготовившийся, как ему казалось, к самому худшему. Именно казалось; и когда диагноз был ему, по его же требованию, с грубовато бодрой эскулапской деликатностью обсказан, та предварительная готовность его виделась теперь всего лишь тоскующей и не очень-то затаенной надеждой зряшной, что — пронесет… Не пронесло, решка. И с судьбою, с жизнью в орлянку играть все равно что в карты с бывалым шулером, рано или поздно — проигрыш.
Газету, оказалось, а с ней и его самого в диспансере знали, читали — еще бы им не знать, в этой густой скорби людской варившимся, работающим за эквивалентных тридцать-сорок долларов в месяц, как ни в какой зимбабве, когда по ооновским меркам-нормативам грань между бедностью и нищетой проведена четырьмя «зелеными» потребления в сутки. И потому, может, лечение назначили самое срочное и без какой-то там очереди, «химию» с лучевой терапией вместе. А он, Базанов, готов был на самое радикальное, на операцию, о чем и сказал; и, поколебавшись, осипшим голосом добавил:
— Или что, неоперабелен уже?..
— Ну, ну… торопиться зачем? — Худощавый, с бодрой всегда усмешкой на выбритом досиня лице — в маске приросшей профессиональной, догадывался Иван, — Парамонов ничуть не смутился, оживился даже. — А знаете, отец мой две операции успел пережить — резекцию желудка, язва доставала. Так вот он говорит: резаный — это уже полчеловека… А вам еще как котелку медному послужить — правде, нам всем, не примите за… Так что завтра с утра сюда ко мне, на стационар, медлить не будем.
Верил и не верил им, оптимизму их наигранному, лжи во спасение, как все болезные в заведении том тоскливом, ни в чем, конечно, не отличаясь от них в ступоре умственном перед вопросами, которые последними зовут, о душе и говорить нечего… Да, все подташнивало ее, мутило, и надо было как-то привыкнуть к этому, да и привыкнешь ли? А нужно собираться уже, к предстоящему себя собрать; и, возвращаясь домой через центр, намерился было в «Техническую книгу» зайти, там всегда имелся довольно большой медицинский раздел. И на подходе к магазину не сразу, но остановил себя: зачем? Чтобы изводиться терминами малопонятными медицинскими, страшащие же, как ни храбрись, симптомы в себе выискивать, стадии, месяцы считать — как многие, знавал он, делают, кинувшись в начальной растерянности справочники добывать-ворошить, меж сухих по-научному и холодных строк хоть хилую какую-нито надежду пытаясь вычитать? Нет уж, лучше верить эскулапам, со скидкой на умолчания гуманные, чем своей мнительности, нервам расшатанным. Нервы укороти, уйми.
«Заговор муссонов!..» И парнишку увидел, вернее — двоих сразу, идущих по обе стороны центральной улицы с пачкой газет каждый. Ну да, газетенка та самая, отвязанная, где энлэошная бредятина пополам с секс-пособиями, сканвордами и анекдотами — куда как ходовой средь публики товар, да и дешевей дешевого. Покрикивали, совались к прохожим без стесненья, гавроши: какой-никакой, а заработок.
— Заговор муссонов!.. Возьми — а, дядь? — И добавил, просительно глядя: — Купи, на булочную мне…
Ну, если на булочную… Смышлена мордаха у паренька, лет четырнадцати, может, а одет в куртешку старую и такие ж спортивные штанцы, на ногах разбитые кроссовки. Наши все детишки, общие.
— На курево небось?
— Не-а, — сказал гордо он. — Не курю!
Газетка эта — до первой урны; а вот ведь не курит человек, верить можно. Бросить решил завтра с утра, и тяжко же придется, на таком-то фоне. Хотя пусть тягаются меж собой, собачатся они, страсть эта с напастью, а ему бы со стороны, сверху быть над ними… Сумеешь так, со стороны? Если бы суметь.
Свернул в скверик, в устали знакомой на скамейку присел, не без противления закурил. Восьмиполоска многотиражного формата жила себе поживала, как-то вот умудрялась без подписки — но и что странного-то в сорняке дрянном на заброшенной ниве? Быть бурьяну всесветному, по проросткам многим судя.
Кое-как делалась газетка, без профессиональной, считай, верстки даже, все вперемешку, на первой полосе мутная донельзя фотография очередной «тарелки» и начало аж трех статей. И сразу попало на глаза: «Дело Воротынцева: распря среди масонов?..» Вот они откуда, «муссоны» диковатые, то ли остатки, то ли начатки географии школьной…
В статейке, небольшой и без подписи, утвердительно уже говорилось, что причиной убийства Л.B. Воротынцева стала междоусобица двух ветвей масонства, и одна из них — «Свободная Россия» называлась, к ней-то якобы и принадлежал убитый. Не сообщалось, какой была другая ложа; утверждалось лишь, что идет подковерная борьба за власть, финансы и передел собственности, в которой все средства приемлемы. Дело по расследованию убийства свернуто, и решается — и будет, без сомнения, решен — вопрос о его закрытии и сдаче в архив. Тем самым власть вместе с ответственностью за спешное закрытие дела берет на себя и часть, как минимум, вины за смерть достойного человека и гражданина…
Еще раз перечитал: откуда это, да притом в подтирушке такой? Ну а в какой другой осмелились бы напечатать, тема-то, насколько известно, сугубо закрытая… И кто мог знать, «слить» материал — кто-то из его со… Не знаешь, как и назвать: солошников? Соратников? Скорее всего.
Даже и стилистика статьи была иная совсем, чем в макулатурном листке этом полуграмотном, каким-то графоманом выпускаемом на публику, типом угрюмым и, по слухам, вполне развратным. Да, кому-то понадобилось хоть так известить разобщенную до маразма общественность о сути произошедшего — не ставшей менее мутной, впрочем, и маловразумительной даже для него, какого-никакого участника событий. Значит, адресат другой, куда более осведомленный, заинтересованный или даже, может, боящийся обнаружения «масонского следа» пресловутого. Видно, кто-то счел достаточным просто показать след, предупредить ли или пригрозить; ну а тому обормоту все равно что печатать, лишь бы сенсацией пахло…
Нет, это и для него самого высвечивало немало в случившемся, и стоило бы припомнить многое и сообразовать друг с другом, выстроить более связную картину. Но и себе не удивился, приняв новость почти равнодушно: все былым стало, необратимым — да, жизнью прошлой уже, предчувствие то не обмануло его, когда сидел на отжившей свое травке перед казенным строеньем поликлиники, вот только обернулось иным. Инобытием, можно сказать, где настоящее без будущего не то чтобы теряет смысл, но жестоко ограничивает его самым необходимым. Дочь, мать — более не успеть пока. Матери письмо, а дочку повидать сегодня — там, в парке, к вечеру ближе, если удастся, или у дома — где угодно. Повидать, вот чего больше всего хотел сейчас, ничего другого: до тоски соскучился, какой сравнительно недавно даже и не ждал, не мог ожидать от себя, скучал, но и только. Необходимость, в посылы-причины которой не надо было вдаваться.
И встретились — в аллее той из старых лип, в годовых кольцах которых самое, может, время столетнее натуго скручено со всеми его ненастьями-напастями, какое уже не вызволить никому из этих записей стенографических, до предела, до неразличимости сжатых, не прочесть, не узнать. Да и свое оно у дерев, время, мимо нещадного человеческого идущее, впору позавидовать им. Или даже застоявшееся здесь, и густ был и прозрачен меж вознесенных стволов его настой — если бы целебный — и недвижен в ожидании… чего, кто скажет? Нет, все врут календари, и время не целит, а лишь обезболивает отчасти и кое-как — перед тем как вычеркнуть из живущих, навсегда забыть.
Встретились, и дочь увидела, понял он, и узнала его еще на подходе, шагов с тридцати: забеспокоилась, оглядываясь на мать, пытаясь и не умея пока сказать ничего, но вся в радости растерянной…
…Оформляясь наутро в приемном покое, а потом и в палате с видом на кленовую, первой рыжиной тронутую лесопосадку, последним для многих, все помнил, думал: почему заплакала она, когда уходить ему пришло время? Не хотела расставаться, понятно; но раньше же не плакала… Не понимала еще, что такое расставание, а теперь осознавать начала? Что надолго опять и придется вспоминать и скучать по нему? Надолго, в этом усомниться не дадут — ни врачи, ребята дельные и все о нем наперед знающие, с их натужным оптимизмом и жесткой озабоченностью в глазах, ни то, что роком именуют. И у него если и есть что в утешение, то лишь уверенность некая, вчера возникшая: между ним и дочкой есть связь неизъяснимая внутренняя, иная, нежели это обыкновенно бывает, — так она в глаза засматривается, отзывается на все в нем, ему кажется, на каждое его движенье к ней…
Есть, и не раз, может, скажется в беспричинной вроде бы тоске детской, навещающей не только их, детишек, а и всех. По руке отцовской вышней, от гнусностей бытия оберегающей, какую ждут всю жизнь и дождаться не могут.
Палата особая, двухместная — облздравом зарезервированная, оказывается, для начальства всякого; но Парамонов сразу завел Ивана к заведующему отделением, осанистому старику с вопрошающим постоянно взглядом, познакомил-представил с некоторым излишком пафоса и с ходу предложил: «Иосиф Натаныч, давайте резервную откроем? На кой черт мы ее сторожим, для кого, если подумать?! Я его в общую, где продыху нету, а там какой-нибудь ворюга будет прохлаждаться? Они сами — саркома, метастазируют как…» «Ну, ты меня поагитируй еще… — И сказал Ивану, кустики бровей возмущенно вскинул: — Он, видите ли, агитировать меня будет, прямо по газете по вашей… хорошенькое дело! Можно подумать, я сам не умею читать. Что не понимаю-таки, где кисло, а где пресно… — Ящик стола выдвинул, порылся там в раздумье явном, хмуря недовольно лоб, подал Парамонову ключ. — Курс назначили? А с препаратами как?» — «А то не знаете! Циклофосфан есть, а вот эмбихина…» — «Ладно, зайдешь, покажешь мне все. Да, там с гастрологии просили за Леденева, у них переполнено… подсели, достойный человек. Ну-с, лечитесь, Иван Георгиевич, — поможем! Мы тоже люди, знаете ли, понимаем».
Так и звал «Георгиевичем», в знак уважения, должно быть, и приязни, хотя Парамонов и попытался раз подсказать, поправить.
Накануне же вечером написал матери письмо — задержится с обещанным приездом, дескать, работу ищет — и позвонил Поселяниным, рассчитывал побывать и у них.
— Где застрял там? Ждем же.
— Крепко застрял, Леш, — решил не тянуть он, себе тошней это — скрывать, экивоками мямлить. — В диспансере, онкологическом.
— Шутишь?.. — растерялся тот, а с ним это нечасто бывало.
— Кто ж этим шутит. Завтра иду в отлежку.
— Та-ак… Не спрашиваю, как и что, потом. И надолго?
— Месяца на два, говорят… с перерывами, а там видно будет. Мать навести при возможности. Не проболтайся гляди. На работу никак не устроится, мол.
— Ну да. Переборчивый: и то ему не так, и это не этак… — пришел в себя Поселянин. — Сделаю. А на днях подъеду, найду тебя там. Привезти чего?
— Здоровья… Ладно, не заморачивайся. На цветочки не рассчитывал.
Не ошибся в расчетах, это одно; а другое — что, разве можно было ошибиться? Только в одном случае возможно: если бы всем вертепом этим правило добро… ну, хотя бы на паритетных со злом началах, не так разве?
Уже после тощего и безвкусного, как в любой богадельне, обеда предложили сходить на рентген, предупредив, что с утра предстоит ему пройти полный цикл анализов всяких, — не мешкая взялись за дело, и то ладно. Ведомым шел за медсестричкой по коридорам и хоть не раз бывал в больницах, но нигде еще не чувствовал такого тяжелого, метафизически спертого духа безнадеги, как здесь, — в людях, их лицах и глазах, в самом воздухе… Да тут и здоровый захворает, как мать говорит, больниц никогда не любившая, да и за что бы их любить, оттого, может, и ставшая травницей. А вернувшись, застал за разборкой дозволенного больничного скарба соседа подселенного, от природы и первых седин белесого человека лет пятидесяти, с лицом изможденным уже, сосредоточенным, но не потерявшим уверенности в себе, что нечасто встречалось тут, — так, во всяком случае, показалось сразу Ивану.
Познакомились — «по именам, что там манерничать; бедовать-то вместе», как сказал на правах старшего сам Никита, — заварили свежий зеленый чай, сходив на кухню за кипятком, якобы противорадиационный, их еще предстояло «наловить» с преизбытком, рентгенов. На прикроватной тумбочке у соседа лежал Новый Завет, а под пижамой на теле бутылочка висела с выведенной в нее фистулой. О болезнях своих сразу договорились не поминать, не спрашивать — как, считай, в зоне о статьях, по каким сидят, да и темы нет более нудной и тоскливой. Работал Никита до последнего времени ведущим конструктором в «почтовом ящике», узлы новой крылатой ракеты разрабатывал.
— Что, уж и не секретите, кто и чем занимается?
— А что это даст? — сидя согнувшись на койке и чаек прихлебывая, пожал плечами Никита, будто даже усмехнулся острыми светлыми глазами. — Я еще только чертеж очередной разработки оформляю, а в Москве небось уже торгуются за нее с любознательными… Не наивничайте, нет больше у нас секретов. Кроме одного, может, какой на кольце у Бисмарка по-русски был выгравирован…
— «Ничего»?
— A-а, знаете… Ну так что вам объяснять.
— И хорошая получилась — ну, ракета?
— Приличная. За нее-то не стыдно.
— Да, за всех нас только…
Пробовали читать, каждый свое, не пошло, особенно у него, томящее посасывало желанием покурить; и Леденев отложил Новый Завет, спросил, не пойти ли в большое фойе, там меж двух кадок с полудохлыми пальмами стоял телевизор. Перед ним, работающим, спал в единственном средь нескольких старых стульев кресле молоденький совсем парнишка в казенной пижаме… ему-то за что? С одного канала переключили на другой, третий — везде шла либо развлекуха, вполне безмозглая, либо долдонили о демократии и тоталитаризме «говорящие головы», хлеб с гранд-приварком отрабатывали. Наконец, переждав визгливую рекламу, нашли на очередном передачу о животных африканских — в переводе от Би-би-си, кажется. Отвлекало, профессиональные были съемки, только очень уж натуралистичны, кровожадны некоторые сцены — с той же охотой львов, тем паче с пиршеством гиен: ошметья мяса и внутренностей, измазанные кровью морды и лапы этих без того отвратительных существ, суетня их, тявканье и хохоток глумливый, довольный…
— Экое зверство… — вроде как с иронией или простодушьем даже вздохнул Леденев.
— Вы так легко к этому относитесь?
— Я? Да нет, не сказать… Произволенье свыше на то.
— А сдается, что снизу. — Поднялся, отвратно что-то стало; и хохоток этот — кого напоминает так? Да Мизгиря же, оттенком сладострастным неким. — Сниже — по аналогии если, по смысловой. Из преисподней.
— И сверху, и снизу хватает здесь, кто ж спорит. За нами дело, за нашим выбором.
— И мы что, это выбрали? — ткнул Иван пальцем в экран, огляделся вокруг, взглядом обвел грубо побеленные вместе с обвисшей проводкой потолки, полутемный коридор с тусклыми голыми лампочками и облупившейся темно-зеленой краской панелей, всю казенную нищету заведения. — Или это?
— Не в том выбор, — скорее парню проснувшемуся, недоуменно взиравшему на них, чем ему, проговорил Леденев, потер проступившую седую щетину на скуле. — Тут — обстоятельства, и ничего более, а они от нас не зависят и десять раз еще переменятся… так? — кивнул он молодому, и тот с ответной надеждой боднул головой, соглашаясь. — А выбор — он внутренний твой, волевой, он один. Ну, попали в передрягу, обстоятельствам дрянным на зуб, сюда вот… как быть? Мужчиной быть. Человеком. Нету другого.
— Да это само собой. Прогуляюсь пойду, пожалуй…
Устыдил, что скажешь; но если и сбил, умерил базановские гнев и отвращение ко всему этому подневольному и злобному существованию, то ненамного, ненадолго. Не было оправдания этой злобе ни на земле, ни на небе, и протест его в злобе ответной пусть бессилен был, смешон даже, но прав. Шагал лесопосадкой, давя лиственную опаль и реденький, хрусткий, осеменившийся уже травостой, взял потом поперек нее, подальше от продышанных тоской недолгих постояльцев окон постылых больничных: прав, и не оспорить этого ни логикой никакой, ни сердцем, пусть самым всепримиряющим… Да иначе и незачем будет различенье добра и зла, и все тогда достославные системы нравственные рухнут, погребя под собой человека — если всерьез попытается он оправдать бытие это! И потому он лжет — себе, другим, богам своим, и вся жизнь его есть ложь вынужденная, самодовлеющей ставшая, какая и не может закончиться ничем иным, как уличением и отрицаньем ее, смертью, единственно достоверной и справедливой здесь. Ты, слышно, боролся за справедливость? Так получай ее.
И тут же вышел к ограде, из арматурных прутьев грубо сваренной, неширока оказалась посадка, от глаз людских заслоняющая последний для многих приют. Впритык почти шла за ней улочка с коробками блочных пятиэтажек, все теми же окнами типовыми глазевшая, за которыми все то же, разве что отсроченное… лента Мебиуса чертова, от бытия ушедши, к бытию же и придешь, некуда из него бежать, деться, из единственного, насильно навязанного.
Что, истерия — в угол загнанного? Похоже на то. И как-то продрог в спортивном своем шерстяном костюме старом, свеж был осенний уже предвечерний ветерок. Не надо было, незачем и разговор затевать при юнце, мутить в нем и без того мутное, болезненное, и вовремя Леденев повернул на другое, на стоицизм: какая-никакая, а опора. В себе, да, иной не найдешь.
Леденев, полусидя пристроившись на койке, неловко ему было с бутылочкой, читал опять Евангелие; и оторвал глаза от страницы, сказал:
— Там полдничать приглашали.
— Верите? — решившись, кивнул на книгу Иван.
— Нет. Видите ли, верить и веровать — это разные вещи. — Он взглянул открыто и спокойно, без какой-либо тени смущенья или колебания, нередких при таком вопросе в интеллигенции нынешней. — Верую. Да и что, скажите, мне еще остается? А верю предкам, мудрые были средь них люди… с ними тягаться? Нет уж.
— Альтернативы вере, стало быть, не видите?
— А у вас — есть?
— Ну, я-то неверующий, — проговорил Иван, натянуто — сам почувствовал — усмехнулся. — Атеисты — статья другая, нам бы с естеством этим скверным мировым разобраться, хоть как-то его… ну, скажем, исправить, улучшить…
— Чтобы, не очень-то преуспев, покинуть естество навсегда? Извините, не верю и не вижу смысла — лично для вас, именно. И для любого, если лично. — Никита смотрел все так же спокойно, разве что с теплинкой явной в бледных, вымытых болезнью глазах, и стоило оценить это в человеке, какому самому, как говорится, до себя. — Скажу больше, хотя, может, и не очень понравится вам. — И как бы даже пошутил: — Пусть, мне-то терять уже нечего…
— Нечего?
— Ну, не душу же… Знаю, месяц от силы. А вам скажу: вы же, считай, тоже веруете…
— Вот как?!
— Так. Вы вот негодуете, но ведь не на создания же. Создания, да и весь мир этот с его скверными законами, должны понимать, не виноваты же, что они такие, объективные по сути и от себя не зависящие… Вы на создателя негодуете не вполне осознанно, может, на субъекта творения — а значит, в той или иной мере признаете, веруете в Него… Я и сам, знаете, бесился, психовал когда-то на природу всех вещей — а на кого, на что может психовать истинный, законченный материалист? Для него все так и должно быть, одна-единственная объективность без всякого субъекта с его каким-то там инобытием… С чем атеисту сравнивать это бытие, выносить определенье ему, а тем более осуждение? А вы же выносите, осуждаете… И не гиен же вы собрались исправлять, надеюсь? Нет, сущность мира вам все равно не исправить, потому и злитесь — кто на создателя, кто на природу… Не так разве?
— Логика занятная, конечно… — И вспомнил, что сам подозревал в чем-то подобном Мизгиря, в его раже отрицанья видя иллюзию некую, надежду на обитель куда более лучшую — и уж не у князя ли преисподней, одной из двух равновесных и противоборствующих сил, о каких тот распинался? Равновеликость вселенская добра и зла — это, читал давно Иван, что-то вроде принципа у франкмасонства, отчего и обвинено в сатанизме. А вот ведь и сам он заразился, пусть отчасти и безотчетно перед собою, Мизгиревым этим яростным осуждением и теперь не знает, что с собой делать, притом что прав же во многом, прав… И начитан оказался сосед, и словарный запас имел, владел им по-хозяйски. — Но только логика, а она ж подводит то и дело. Помните школьное небось: может ли бог создать такой камень, который Сам не поднимет? Еще физик наш этим козырял, мальчик из педвуза. Чем не логика — между прочим, невозможность всемогущества доказывающая… Не на ней одной, на более глубоких началах построено все, на антиномиях тех же… На том даже, подозреваю, что непознаваемо в принципе, ни научно, никак иначе.
— А что — подозревать? Так оно и есть.
— Только вы-то Бога подразумеваете, в трех ипостасях, да с первым пришествием в теле человеческом, да еще не мир, но меч принесшим — невероятных же размеров, нечеловеческий, если все жертвы его за двадцать веков посчитать. А мне другое представляется, безличное и к человеку абсолютно равнодушное, стороннее… ну, разве как к инструменту или материалу расходному. Очень смутно представляется, честно говорю. А еще если честней — не знаю, кто там или что, с какой целью и как…
— Узнаем… — со слабой совсем, отрешенной какой-то полуулыбкой сказал Леденев. — Для того, наверное, и маемся, чтоб хоть что-то все-таки узнать.