Книга: Заполье
Назад: 33
Дальше: 35

34

Как ни расценивай произошедшее, каких ни подыскивай оправданий — ту же невозможность поступить по-другому, чаще же — незнание подколодных всяких происков и ходов, — а это был крах.
Лишь часть вины лежала на нем, но остальную никто не хотел или не мог брать на себя, и вся она оставалась ему, его была, ничьей больше. Ее надо было как-то перетерпеть, изжить, заодно и передохнуть от измотавшей газетной гонки, всяким упущенным озаботиться, наконец. «Претерпевый до конца — спасется», как Сечовик любит повторять; и были б руки, а дело найдется.
Прежде же всего — дочка: с тещей встретиться еще раз, Поселяниным позвонить — был ли разговор? И дойти наконец до участкового хотя бы врача, задышка эта и внутренняя какая-то слабость озадачивала уже не на шутку, да и стыдно вспомнить… А чтобы не вспоминать — забыть, как того же Карманова; и если не звонит она который день, то и к лучшему, так и надо расставаться — молча, без слов обоюдообидных и в любом случае напрасных. И ничего, кроме облегченья, освобождения чаемого от мутной этой, никак уж не искренней с самого начала и в ложь свалившейся под конец связи, нет и быть не может.
Да, был разговор — совершенно бесполезный, пожаловалась Люба по телефону; и даже… ну, не знаю даже, как и выразить. Сказала, чтобы мы ей больше не звонили, в смысле — никогда… В оскорбленном голосе Любы слышалось это: что мы, дескать, сделали ей, чтобы так-то?.. Ну что ты, милая, хотелось ей сказать: таким лучше не делать ни плохого, ни хорошего, все равно не поймут, не различат или, того хуже, перепутают… Неправ был, разумеется; просто есть разряд людей, которым заметить и оценить хорошее куда трудней, чем плохое… и тем самым лишающих себя многого хорошего? Пожалуй что и так. И спросил: ей дали холст, а она говорит, что толст, — есть такая поговорка у вас, в Непалимовке? Да-да, есть, удивленно и вместе понимающе вздохнула в трубку Люба…
Виктория же Викторовна и встречаться отказалась, на занятость стеснительно сославшись: да, еще раз говорила с дочерью, но… Может, и говорила, подумал он, — до первого окрика; а на деньги, которые он передал как алименты, они купили коляску-сидушку, и теперь она каждый вечер, часу так в шестом, выходит погулять с Таней в парк… да, в тот, к берегу который выходит, его немножко обустроили сейчас. На возможность встречи там намекнула теща, и на том спасибо.
Перебрал на домашнем письменном столе и начатые, и законченные почти статьи, материалы свои — ну и куда их теперь? В многотиражку коммунячью только, что получше — в «Савраску», там-то примут, но вот на какой-никакой прожиток рассчитывать не приходится. И уволившихся с ним, и себя самого рассчитал он по полной, с Отпускными, на месяц-другой хватит, и что-то никак думать не хочется, куда дальше, в обход бойкота обещанного, да и не страшилка ль это пустая?
Ну нет, разумней было поверить — в отличие от Воротынцева, угрозы посчитавшего за блеф и непоправимо просчитавшегося. Да и куда сам-то захочешь пойти, не к Ауслендеру же? Выбора нет, разве что в «Вечерку» сунуться, к Довбышу, а лучше бы в собкоры, но в какую? Газеты центральные — дрянь на дряни, скупленные на корню, а в тех, что понейтральней, порядочней, старые кадры держатся…
И вспомнил, в стол полез, папку достал особую, залежавшуюся — с черновиком еще одной статьи для столичного журнала, во всех весях знаменитого — того самого, по ухмылке случая с коего стартовал в писатели злосчастный крестьянкин сын Суземкин. С замредактора его, зашедшим из любопытства в кулуары Совета журналистики патриотической, свел Ивана всех и вся знающий Черных, там и договорились, что Базанов напишет, вернувшись, и пришлет очерк о реальном состоянии этой самой демократии на местах, в кущах провинциальных. Не сразу, но написал, послал и получил весьма лестный, даже и нежданный из оплота советского еще либерализма отзыв вместе с завереньем, что очерк принят к печати и появится в ближайших номерах, с приглашеньем писать и присылать еще. Очерк тогда вышел без сокращений даже, но посланная следом статья так и не появилась на страницах, с год уже лежала там, и завотделом публицистики по телефону оправдывался как мог, все больше ситуацией политической сложнейшей, и уговаривал на другую, более актуальную в переменившейся ситуации… что, переписать на свежий глаз, перепечатать да отослать? Хоть какая, а отдушина. Тем более что пораздумчивей она, не в пример первой статье, помягче…
Перепечатать — на чем? И чертыхнулся вслух: машинку «Эрику» свою оставил у Шехмановой, когда с полмесяца назад поселился на несколько дней у нее, срочные материалы гнал… Как ни против души было, а встретиться придется, спутницу давнюю, на первые гонорары и по блату купленную, не хотелось терять… Вот женщина твоя надежная, единственная, да и та немка.
На звонки не отвечала ни дома, ни на работе, и он решил сходить в поликлинику. По дороге вздумал проверить себя, ускорил шаг, почти бежал — нет, вроде бы ничего, хотя дыхалка была, конечно, неважнецкая и какая-то слабость сказывалась, в ногах отдавалась. Пожилая немногословная докторша-терапевт выслушала и его, а фонендоскопом и клетку грудную, как-то недоуменно поджала губы и выписала направления на рентген, на прочие анализы. Остаток дня простоял в очередях по кабинетам, хватало и наутро.
Не отзывалась она и на второй день, а тут позвонили из поликлиники и предложили прийти на рентген еще раз — некачественный-де снимок получился. Сходил, на обратном пути подумал: а почему бы на работу к ней, в выставочный зал не зайти, не спросить?
— А уехала куда-то. В командировку, что ль… — покивала головой знакомая вахтерша. — Куда, на сколько — даже и не скажу. Вы наверх подымитесь, там ребята экспозицию развешивают — может, и знают что, скажут…
Верхний зал был в разоре, в беспорядке живописном, из коего только-только начинала вырисовываться, выстраиваться общая композиция выставки — весьма важная, как уверяли художники, в распределении цвета и формы, и редкие даже среди них умельцы могли как надо разместить картины на стенах и центральных стендах, чтобы заиграли они, дополняя друг друга и оттеняя, бросая рефлексы света, общую цветовую гамму гармонизируя… Да, задачка не из простых, конечно, видя такую нарочитую разноцветь, разнообразие жанров, стилей, даже и размеров расставленных понизу, к плинтусам, полотен, развешана же была пока едва ли третья часть их. Среди них бродили, вглядываясь и переговариваясь, споря иногда, несколько художников, а поодаль у банкетной решетчатой огородки стоял, руки заложив за спину, седобородый, статный старик в синем дворничьем, заляпанном красками халате — Свешников, сразу узнал его Иван.
Спросил, куда и надолго уехала искусствовед; и на него глянули с прищуркой, подозрительностью некой, старший из них бросил равнодушно:
— А бес ее знает… в Питер, кажись. Не знаем.
Поколебавшись несколько, решил подойти к Свешникову:
— День добрый.
— Добрый, добрый… — Старик, отвлеченный от раздумья какого-то своего, внимательно смотрел на него подвыцветшими, некогда синими, должно быть, глазами. — К нам?
— Да заглянул вот случайно, вас увидел… Есть полотна ваши тут? Посмотреть хотелось бы.
— Есть, два всего, больше не дали. Выставку осеннюю ставим, общую. Да вон они, не вывешены пока.
— Вы знаете, а у меня картина ваша есть — «Жито»…
— Как, перепродала уже, спекулянтка поганая?! — гневно задрал бороду художник, ожесточился враз лицом. — А говорила, что себе, сучонка, скостки просила — не уплывет, мол, за бугор!..
— Да? — малость смущенный таким оборотом, попытался Иван скрыть растерянность. А ведь догадывался, что тут нечисто, почти знал, уже не веря ей ни в чем; про посредников и сама она заговаривала, а где они — там, само собой, и спекуляция. — Н-не уплывет теперь. Прекрасное полотно.
— Уж и пожалел, что продал… — махнул расстроенно рукой художник — видно, за больное задело. — А куда денешься? Поприжало нас теперь, жить не на хрена, холст взять, краски, кисти — все дорогущее, а Худфонд сдох!.. Она и пользуется, так ведь ни за что скупает, обдирает! Все в ее руках, все связи, во Францию полотна гонит, проститутка, америкосам, немцам…
— Так уж и проститутка?
— Да с кем она только не вязалась тут, с-сучка, на каждом же углу… знаем! — Простоват и в выражениях, и в жестах размашистых оказался Свешников, незнакомца не стеснялся в грубой своей откровенности, главное же — в правоте своей уверен был, великое дело правота. И пальцем ткнул в собратьев, очередную картину к стене примерявших. — Кого хотите вон спросите, скажут: прошмандовка!..
Да уж, сложное определеньице, однако, ни на какой иностранный не переведешь… И к картинам поспешил направиться.
— Эти? — И сам ответил же, шагнув, присев перед ними: — Ну да, рука-то узнается. А хороши, вот эта особенно…
Лесок осенний сквозной, и листья остатние желтые, багряные словно подвешены в пасмурном воздухе, в прореженном кружеве ветвей, и свежа, чиста еще лиственная понизу опаль, мерцает опавшим светом. И натюрморт тоже смотрелся, хотя и незатейлив, прост вроде бы: на старой, вытертой шалешке яблоки кучкой — да, падалица именно, побитые, подопрелые, а кое-где и вовсе недозревшие, блекло-зеленые и с червоточинами. «Яблочный Спас» — так на бумажке, внизу приклеенной, надписано было… Вот-вот, такие мы теперь, с подгнилостью всяческой, побитостью все — и кого, и как он спасет?..
— Да я еще предлагал, а выставком уперся, ни в какую… Гоглачев там паскудит с этой падлой, дрянь навязывает всякую, бездарей проталкивают. А разве ж понять им наш, русский дух, палитру гениальную нашу?! — повело его в патетику, выпрямило. — Да никогда! Мертвый у них глаз, душа пуста — а без нее ну что создать стоящее можно, что выйдет? Оформление пустоты, ничего боле. Вон раздел их, гляньте — пустота же, холод адский, бесовщина впридачу!.. — И окоротил себя, опрометчивость свою, вгляделся в Базанова уже другими, цепкими глазами профессионала. — А звать-то как вас прикажете?
— Иваном Егорычем меня.
— A-а… Ну так приходите в начале декабря, выставка моя тут будет, персоналка. Что-то купить, может, захотите…
— Хотел бы, да вот… Увы, несостоятелен.
— Все одно приходите.

 

Хорошо еще, удержался от позыва предложить «Жито» в экспозицию персональной выставки. В обычае здесь у живописцев было, он знал, особо примечательные картины свои, подаренные друзьям или даже проданные кому-либо поблизости, просить на время выставить в персоналке, полнее представить палитру свою, что вполне понятно. Но вовремя спохватился: искусствоведка Шехманова, она ж и неизвестная словарю Владимира Ивановича Даля в издании Бодуэна-де-Куртене прошмандовка, могла попросту потребовать вернуть ей картину, и тут уж не возразишь…
Направляясь на остановку автобусную, откуда добирался из центра до «скворечника» своего, он уже прошел мимо вывески «Вечерки», но вернуться решил: а почему бы и нет? Валера Довбыш делал довольно солидную и не сказать чтобы либеральную газету городскую, крепко на бюджетных подпорках стоявшую, и хотя «подмахивал» мэрии, понятное дело, но на власть губернскую то и дело наезжал, особо не стеснялся, были там меж ними, властями, счеты имущественного в основном толка, нарасхват шло имущество.
Довбыша, высокого и уже дебелого, хотя были-то они ровесниками, застал на руководящем месте, в модерновом антураже: стильная меблировка светлого шпона, компьютер и принтер с ксероксом последних моделей, на полках причуды безделушек, стены в рамках всяческих дипломов и прочих начальственных похлопываний по плечу; да и в одной из журналистских комнат, проходя мимо двери открытой, видел еще два монитора.
— Ничего себе живете, кучеряво… богатенько, я бы сказал!
— Ну, это если ничего слаще репки не едал, — остался доволен похвалой хозяин, с ним отношения у Базанова не портились; да их, в сущности, и не было, никаких отношений, несколько в сторонке держался Довбыш от газетной братии. — Оргтехника, ничего больше. Должно бы нормой такое быть, минимальной.
— Едали малость, да впрок не пошло…
— Слышал. И как теперь?
— Да вот к тебе решил заглянуть, повидаться.
— Обеими руками бы. — Валерий глядел серьезно и сочувственно, рыжеватые брови хмуря, отказом своим же недовольный. — Ну приму я тебя сегодня, а завтра нас с тобой обоих выкинут… какой смысл?
— Вот оно как? — Пришлось сделать вид, что это ему в новинку. — И откуда известился?
— Да по каналам, тебе какая разница… Бдят, пересолил ты им всем, да еще поперчил сверху. А они, сам знаешь, сахарин предпочитают, диабета от него никогда у них и нигде во всей истории мировой не бывало… нигде, да. А вот я диабетик уже.
— Что, отравился им — газетным своим?
— Фигурально выражаясь — да, — не сразу, помолчав и не без труда, должно быть, признался Довбыш; и оба признания Иван расценил как доверие ему, не иначе. Жаль, что не поработать теперь вместе, это был бы лучший вариант… впрочем, их и не было пока, других. — А ты похудел трошки…
Чего это они взялись все худобой его попрекать? Что ж, отвечать если, то откровенностью той же:
— Да нелады тоже какие-то — неясные пока, таскаюсь в поликлинику… — И, будто вспомнив, прокашлялся, осиплость какую-то надоедную одолевая. — Слушай, ну возьми тогда Ермолина моего, не пожалеешь — кругозор, перо завидное, въедливость!
— Этот… как его… Яремник который? Читаю, как же. Нет, Иван, вас там четверо с удостовереньем волчьим, всех зафлажили.
— Прямо-таки списком?!
— Проскрипционным. Издержки демократии без границ и запретов, в том числе и на проскрипции… чему удивляешься? Так что лягайте на дно пока.
— Ну так возьми внештатником его хотя бы, псевдоним недолго сменить… Из-за меня претерпели, потому и прошу.
— А стиль? — давая понять, что шутит, усмехался Валерий. — А боевую злость куда денешь, сховаешь? Беда с вами, которые с плетью на обух… Ладно, оставь телефон его, поговорим. Но нужно время, сам понимаешь, пока пыль осядет, подзабудется — в отношении тебя особенно… Напылил изрядно, что уж там. И охота тебе.
— Не охота — нужда…
Ну нет у человека сего нужды, охоты тоже, у слишком многих ее нету, а ты все никак не Хочешь, не позволяешь себе понять это… Должна же вроде по всему человеческому разумению быть — а вот нет ее, настоящей, одни невразумительные пожеланья с надеждами, ни на чем не основанными.
Идеалистом себя никак уж не назовешь, в вонючей грязи реальности этой многие уже годы копаешься, а вот привыкнуть к ней не получается. Смирения нету, Сечовик прав, гордыня не позволяет, хотя сам-то на смирившегося тоже никак не похож. И что означает оно и в чем право это смиренье народное? Не знает, куда и как идти? Да будь тогда хоть каким умником-разумником, а если уж не знаешь, куда идти, так лучше постоять-подумать, чем переться наобум и сломя голову. Вот он, пожалуй, истинный-то застой, и сколько продлится — не скажет никто.
Утром на всякий случай набрал номер, не надеясь застать, — и ответила с сонной хрипотцой, лениво; но тут же, узнав, вздернулась голосом: «Чего еще надо?! Исчезни!..» — «Увы, пока не могу. Машинку свою забрать пишущую, нужна». — «На работу занесу, после двенадцати. У вахтерши получишь». И гудки, какие отбоем называются.
Но вахтерше ничего не передавала, хотя уже пришла, и он направился под лестницу, к кабинетику ее, толкнул дверь.
— A-а, борец за идею… Вон твоя любовница, забирай.
— Что на вахту не отдала?
— Да посмотреть хочу, как нуль выглядит… — Наряжена была вызывающе, в совсем уж коротенькой юбочке, ножка точеная на ножку — ждала, темные, без зрачков глаза бесстрастны, губки презрением поводило. — Ты — нуль теперь, полный. Круглый, как дурак… ты хоть усек себе это?
— А ты — палочка? Давай-ка без сцен. Не взлетай… Видел я, как куры летают. Картину вернуть?
— Чтоб я изрезала ее?! — то ль усмехнулась она, не понять, то ли в мгновенном каком-то бешенстве зубки осклабила мелкие, прикрыла на мгновенье же глаза… Представляя, как режет? С нее станется, темперамент еще тог, субтропический. И глянула пусто уже, уничтожающе и сказала, словами никакими не брезговала порой: — Ну, вот и довыделывался… Перевести тебе, что такое лузер? Иль милей исконное-посконное — отброс, скажем?
— Не трудись, верю: грязи в тебе на семерых хватит… — Вот чего не надо, так это перебранки, довольно с нее и сказанного, остановись. Прихватил со стула чемоданчик «Эрики», дверь открыл. — Нет, рад, что разочаровал. Прощай, Тина.
— Вали, лохмэн идейный… бутылки собирай!
Вот и все изыски искусствоведения, самое что ни есть «ню». Ну, сам повелся на заманки, на завлекалово рассчитанное, разыгранное как по нотам, и нечто же знакомое в имени этом укороченном было, какое он сразу отметил себе, впервые его услышав, но вот вспомнить до сих пор не может… Ну да, тина. Подувяз, ноги вот выдрал наконец, а не вспомнить. Мизгирь же, когда пребывал в настроении, встречал ее несколько бравурно даже: «О-о, моя Алеф!..» — и всякий раз она полыценно, до смуглого румянца, вздергивала голову… Разыграли, через Мисюков отслеживая все семейные нелады и дрязги его, женин вздор подогревая и решающий толчок приуготовив, его же слабиной воспользовавшись, тычком одним семью развалили — и вот это все выложить бы ей сейчас в личико нама-кияженное, в оскаленные зубки, когда б не стыд лоха, по их понятиям, на веревочке так долго водимого… Нет, пусть уж несказанным останется все, как бы не имевшим места быть.
Хотя почему, спросить, должно быть стыдно не обманувшим, а обманутым? Ведь и несложно же, в сущности, ввести в заблуждение даже самого умного и по первому в особенности разу, нежданно. Дурное дело нехитрое. Самой природой вещей дадена фора обману, злу, та излюбленная парадоксалистом дополнительная степень свободы — так ведь можно расценить. А вот добро огорожено всякими табу, адептами зла с толстовцами вместе ему и кулаки воспрещено иметь. Теория теорией, впрочем, а Льву-то Николаевичу в мудрости не откажешь, и на вопрос, что бы он сделал, останови его семейный экипаж в лесу разбойнички, ответствовал спроста: выломал бы дубину потолще и… Этим-то и оканчиваются обыкновенно все наши споры-разговоры о добре и зле — чтобы завтра начаться сызнова: колея сознания, невылазная.
Меж тем надо было завтра после обеда сходить к терапевту за результатом; и ни дать ни взять — пенсионер на отдыхе, трудами некими заслуженном, ходи себе по стариковским делам, никуда не спеша, воробьев корми со скамейки в сквере, на солнышко щурясь неяркое, а по вечерам хоть мемуары никому не нужные пиши… нет, книжку ту, закидушку Мизгиреву давнюю, о какой сам он даже и думать забыл — но, может, стоит вспомнить? К матери чертовой послать журналистику — опостылела, работку подыскать какую постороннюю за хлеба кусок, чтоб голова посвободней была, с тем же Новобрановым сойтись, с тусовкой их литературной, почему нет? Впрочем, литература местная, по увереньям Мизгиря, довольно квелой была, цедил через губу: «Провинциализм — это, знаете ли, диагноз… Перепевы, от сохи переплясы, лясы-балясы». Читал и он кое-кого, далеко не всех, и вправду особо не впечатлило, хотя живое и узнаваемое есть, думают ребята.
Вечером закончил перепечатывать статью для журнала, короткое письмо приложил, не особо-то рассчитывая теперь на публикацию. Вышлет завтра — и, кстати, подумает, не завести ли отношения с каким другим изданием.
Сидел на травке газона перед поликлиникой, ожидая назначенного времени, лицо солнцу позднесентябрьскому подставив, и что-то вроде умиротворения даже на душу сошло, давненько не посещавшего… И вздохнулось: ох как давно! В самом-то деле, сколько можно, по слову Поселянина, в погоне за горизонтом постромки рвать, взывать, к жизни вызывать несозревшее, торопить еще только ростками наметившееся — каким, может, не суждено развиться, мало ль их затаптывается случаем или узаконеньями мира сего. Время торопить, как и останавливать пытаться, — занятие неблагодарное как самое малое, а чаще опасное для людей, для всех; и хоть издавна это им известно и на шкуре собственной испытано, а соблазн велик. И если угораздило попасть в число соблазнившихся сих, то и жаловаться не на что и некому. Остановиться пока, оглядеться, а там, по нашей схожей с «авосем» присказке, видно будет — насколько можно это в едком чаду сгоревшей державы, в воровской сутеми безвременья.
Не странным было сейчас ощущение, какое уже приходилось испытывать: будто некий круг жизни его завершился, очередной, изжил себя, освободил от навязанного жесткого хода обстоятельств своих; и он это не только чувствовал, но словно бы даже видел теперь, отчетливо и во всем: в нежарком, как бы прищуренном и заметно клонившемся долу светиле над крышами низкорослой здесь застройки, в грубой, притомившейся траве, отжившей, прошлой уже, считай, в самом этом прошлом, недавно еще таком резком, контрастном в страстях всяких и переменчивости недоброй, а ныне повыцветшем до блеклого тона усталости, выгоревшем изнутри… Завершился, но не замкнулся сам на себя конечно же, а выводил на другой какой-то, более обширный, надеялось, пространный окоем, в каком предстояло осмыслить все не то что по-новому, нет, нового-то ничего не предвиделось, но проще и трезвей… Пораженья учат? Учат, и уж получше, сдается, чем всегда сомнительные наши победы.
Проще, да, и трезвей потому хотя бы, что положенье-то его упростилось теперь до статуса безработного, по сути — как бы постороннего всей этой растерянной и безмысленной суете полуразоренного муравейника, отчасти свободного от нее. Вот и пользуйся пока этой пусть мнимой и навряд ли долгой свободой, когда не надо, как муравьишке, что-то без разбору хватать панически и тащить, разбирая завалы рухнувших надежд и просроченных всяких намерений. Многое видней со стороны, естественные обретая размеры и значение, а это дорогого стоит порой, позволяя впрямую, а не через линзы-призмы сиюминутных предпочтений смотреть на все, разбираться без спешки и злости. Тайм-аут выдался ему; а немало таких сейчас, слышно, кто добровольно в интеллигентски брезгливый ко всему в родной сторонке аутизм впал и споро бумажки выправляет на отъезд, то ль на свои незаурядные, по самомненью, задатки рассчитывая, то ли даже на велфер будущий, мантру либеральную проборматывая: «Если за Родину надо умирать, то это не родина…» Нет, ну до чего умные шкурники пошли! Раньше как-то попроще были.
А у него вот эта, другой не бывать. Прошел пожилой слесарь, асфальтовой крошкой тротуарной скрипя и хлябая голенищами резиновых сапог, на плече две изоржавевших вконец водопроводных трубы. Мальчонка лет пяти-шести с забинтованной кистью на перевязи присел на корточки, палочкой жука какого, может, в траве шевелил сосредоточенно — и вдруг ответно глянул на него, Базанова, неожиданно строго и как-то по-взрослому внимательно; а мать его молоденькая у грубого бетонного подъезда поликлиники возмущенно что-то рассказывает спокойной, руки в карманах белого халата, медсестре, доносится иногда: «…я ей так и сказала!.. С ваучерами пролетели… Не твой, да, и не надейся… а как жить?!» Гулят, стонут утробно голуби на плоской крыше силикатки напротив, потягивает прохладным ветерком верховым, нет-нет да и сдернется с осокоря у крыльца листок очередной, желтый с лицевой стороны и белый, бархатистый с исподу, и протянет в паденье коленцами, замысловатыми и нежданными, как судьба, чуть не к ногам… Орел или решка?
Тягости последних дней не стало, хотя никак уж не скажешь, что своя ноша не тянет. Еще как тянет, но — своя, ни на кого не переложишь и наземь не сбросишь. С этим и жить. На часы посмотрел, поднялся; и, мимо проходя, подмигнул мальчишке — взглянувшему исподлобья опять, но и тревожно, почти умоляюще, так всегда сказать что-то, предупредить о чем-то хотят — впору остановиться, спросить… Ничего, малыш, еще мы побудем в деле нашем, постараемся; да и тебе дополна останется, по всему судя, очень уж завязли в непотребном.
И не позавидуешь, если уж договаривать, их поколению: им расхлебывать все, что натворили неделаньем и равнодушием своим их легковерные и нерадивые отцы, на обещанную дармовщинку позарившись, полоротые, на потребиловку. Сказано же, бездумье хуже безумия, помешанный — тот хоть следствий своего недуга не видит… Ну ничего, сказал он себе уже, ничего — жить надо и сейчас, полной мочью жить, а не выживать, вот еще словцо-то поганое, животное навязали. Мы и мочь-то свою, силу толком не знаем пока, а тем паче — как ею распорядиться…
А необычен все же чем-то человечек этот — да, взглядом, конечно, совершенно не детским, показалось, пристальным, будто что другое увидевшим в нем, дядьке незнакомом, чего не замечает никто… или показалось лишь? Некая волна тревоги и, почудилось, сочувствия горячего прошла от него, малого, и на миг даже неловко стало за легкомысленное свое подмигиванье, неуместное отчего-то, ненужное же. Нет, могут и дети так смотреть, как не всякий взрослый сумеет, это он по дочке знает.
К терапевту, Оказалось, уже очередь сидела на разномастных стульях вдоль тусклого коридорчика, недлинная, но очень уж медленная, все больше пенсионеры, с болезнями основательными, во всех смыслах заработанными. Наконец и его подошла. Докторша мельком глянула и, видно было по глазам, сразу узнала его, пригласила сесть. Не спрашивая даже фамилии, на край стола отложенную бумагу взяла, положила перед собой, поверх кипы других:
— Ну, как самочувствие ваше?
— Да вроде ничего. Нагрузок-то не было физических — потому, может.
— Ну да… — Опыта было ей не занимать, по всему, большое белое, в густой сетке промытых морщинок лицо готовно изобразило понимание. — Мы знаем, вы же газету издаете, читаем и… Спасибо, все это очень нужно. Но, по-видимому, весьма много работаете, нервно? Да еще курите, вы сказали в прошлый раз…
— Работал. Недавно уволили.
— Вот как?! Жаль, очень даже жаль… — Она не смотрела в глаза, чувствовалась некоторая скованность в ней, но сожаленье искренним было, удрученным. — Мы так надеялись, что люди начнут понимать… Но газета ведь выходит, ведь та же?
— Не уверен. Со мной и ядро, лучшие сотрудники уволены. — Мало того, что разговор стал ему неприятен, но еще и не по делу. — Так что может сказать медицина?
— Весьма желательно вам бросить курить — это самое первое. — Она встала, грузно прошлась к окну, повернулась несколько отчужденным уже, официальным лицом, поискала глазами по столу, на бумаге их остановила. — Вы же сами должны хорошо понимать, насколько это вредит дыхательной функции…
Она замолчала было, ожидая, может, реакции на сказанное или затрудняясь продолжать, но Иван не стал каяться, с этим и без того все было ясно.
— То, что у вас хронический бронхит и эмфизема легких, — это само собой, как бесплатное приложение к курению… да и не совсем без платы, табак в дефиците же стал, говорят, и потому дорог. Мы грешили даже на вялотекущую хроническую пневмонию, но… — Докторша вернулась к столу, нацепила тяжелые очки, отчего глаз ее совсем не видно стало, бумагу ту взяла. — У вас были, как минимум, бронхоспазмы, это без всякого сомнения. Но видите ли, рентгенолог у нас молодой, еще ему набираться опыта, никакой институт не научит распознавать десятки признаков, весьма тонких подчас, тех или иных отклонений болезненных, симптомов, а потому… — Она замялась, в бумагу глянула, словно сверяясь. — Мы тут посовещались, знаете, посомневались — не скрою, сомнения всякие были… и решили, да, направить и рентгенограммы, и все результаты анализов в онкодиспансер, да. Там специалисты по снимкам не чета нашим — и, я надеюсь, разберутся… — Она несколько суетливо подала наконец бумагу, сняла и опять надела очки. — Вот вам направление… Знаете, где находится?
Вот оно как? Да, вот оно…
— Знаю. И… много симптомов?
— Как вам сказать… Есть некоторые, но не вполне понятны. Мы же не специалисты, — сказала она, без нужды оправдываясь. — Не пульмонологи. Подождите волноваться, надо ведь убедиться еще…
«Убедиться» — это была, ему показалось, явная оговорка; и по тому, как она отводила без того спрятанные за очками глаза, как не смогла справиться со смыслом простейшей фразы, он с обострившимся разом чутьем понял, что она — знает… Он видел, как переживает сама она, верил ее сочувствию ему, но никак не словам ее, терминам этим всем, околичностям.
— Да нет, ничего. Я просто хочу знать.
А и век бы не знать, подумал он, — чтобы прожить его, свой век, изжить весь как бог на душу положит!
— Мы могли… как это назвать? Мы перестраховались, но так будет лучше, поверьте.
И опять оговорилась, что вообще-то странно при ее опыте. Но и мало ли спецов больших в своем деле, а с языком не в ладах… Могли перестраховаться, да. Могли, но в том и надобности не было. Зачем, за что ему это?
— И когда туда?
— Да хоть завтра, оттягивать не надо. Там, правда, своя очередь, но я позвоню хорошей знакомой моей. — И присела к столу, принялась черкать на отрывном листке. — Вот все координаты ее… прямо к ней сразу.
Он вышел на крыльцо, еще в коридорчике достав сигареты, — бросить сейчас же? Поздно, как видно, хотя так и так придется. И закурил, оглядывая все тот же, без малейших перемен, отрешенный до безразличия, во втором бабьем лете застрявший ненадолго мир, разве что солнце заметно просело к невысоким крышам. Как не было мальчишки, странного же, будто что прозревшего в нем с горячим, детским именно участием — уж не это ли? — и теперь затерявшегося насовсем в человеческой толчее вместе с мамкой молодой, с памятью о дядьке несуразном, на что-то еще рассчитывавшем…
Ветерок напрягся в ветвях осокоря, посыпало листвой, и один спланировал, косо вильнув, на бетонный приступок крыльца. Решка. Так оно и есть, решка.
Назад: 33
Дальше: 35