19
Все было стародавним тут, на отцовском подворье, сверхмалом отечестве, в летаргии с открытыми глазами замершим, застывшим, — настолько прошлым, что уж ни о каком оживлении, возвращении не могло быть даже и речи. Существовал во времени некий предел, и до черты его той незримой еще можно было что-то если не изменить, то хоть малость подправить уже случившееся, придать ему какое-то иное выраженье или даже смысл. Но свершался отпущенный событию срок, в силу вступал наложенный на него временем запрет — и уж никакими судьбами не вызволить его, не вызвать к жизни было, потому как оно окончательно и невозвратно сбылось и прошло, сожгло за собою мосты все пресловутые и само выгорело в себе, в бесцветном, каким горит выдыхающийся спирт, зыбком пламени дней и лет.
Тяжкой дланью лежал здесь на всем запрет — несравненно тяжелее земных пластов былого, того же камня-плитняка в обнажившихся ярах Мельника, их-то еще можно было расковырять техникой, поднять, взять кайлом или ломом. Но уже ничем не поднять вросший в землю мельничный истертый жернов-верхник на углу проулка, на каком сидя поджидают вечернее стадо и делятся дневными новостями старики и немногая теперь ребятня, — не поднять, не водрузить на нижний жернов-постав, который, надвое расколотый, навеки покоится в донной речной тине рядом с остатками свай мореного водой и временем дуба, останками мельницы базановской, прадедовской, некогда славной во всем уезде своим помолом; а железное веретено на ось тележную, скорее всего, перековано и уж не одну телегу сменило, должно быть, старое верное железо… где теперь она, та последняя, телега? Неподъемно даже костяное от старости кнутовище, за стропилину амбарушки засунутое когда-то и забытое, с охвостьем сыромятной некогда, а теперь задубевшей плетенки из ремешков, — никто уже не вытешет жернова, не построит мельницы, стоящего кнута сплести не сумеет. Не вспомнить толком лиц и глаз ушедших, зарытых за мехтоком на молчаливых и голых, всем ветрами продутых степных могилках под пустыми небесами, а те, глядящие с мутных фотокарточек на «тумбочках» и крестах, на избяных простенках, полуузнаваемы и так уже отчуждены от всего живого, что и взгляды их будто не долетают до нас, не достигают… И темна, почти непроглядна вода времен и самой так называемой истории, внешней рябью и блеском случайным не пускающая взор в глубины свои, в среду бездонную, протоплазму теплую шевелящуюся неисчислимых частностей всяких, мелочей и подробностей, которыми единственно только и жива жизнь, все остальное отдавая неверному, как посох слепца, и блудному человеческому умозрению.
И сколько ни ходи по родовому своему подворью-позьму, сколько ни ищи и ни находи этих подробностей, оно не перестанет быть тем, чем стало теперь: кладбищем изжитого, при котором мать-старуха лишь остатний сторож, подправляющая могилки, знаки былого, из последних сил своих латающая кое-как оградку, обрамленье вокруг того, чего в беспощадном настоящем уже, считай, нету, заранее списано уже оно со всех счетов. И хоть на каждом шагу они, черепки и обломки, знаки, и воспоминанья являются вроде бы тотчас и во множестве, как подтвержденье пережитому, но самого-то переживания истинного не возникало теперь, не одолевало оно смутной пропасти лет прошедших, ибо на всем этом гнетом, неоспоримый, лежал уже запрет.
Но не в том только была печаль, черепки они и есть черепки, только начни копать, — а в другом, обессиливающем, изымающем смысл и цель… почему всегда и непременно могилки? Куда бы не пошла мысль и память, а все время на это натыкается, как зверушка в клетке, и кто, немилосердный, запер нас в ней?
И копал — старой штыковой, со скрипящим черенком лопатой, хотя земля в дворовом, сеткой проволочной отгороженном огурешнике еще, как опара, «не подошла», не вызрела, налипала и в сырые сбивалась комья; иначе же через неделю-другую матери придется самой гнуться тут, а ей и без того хватает их, дел, домок невелик, а присесть не велит. Забывши обо всем копал, только о печали своей помня, не разумея, а вернее разуметь не желая предмет ее и причины, главное — она здесь в согласии со всем была и потому давала покой, какого он не знал давно, очень давно, с каких пор — не пытался даже и вспомнить. Как не помнил, с какого времени покой стал ему казаться, да нет — быть благом, и чем дальше, тем больше… и, может, знак припоздалой зрелости это?
Копал — и наткнулся на что-то посередь огурешника, на месте открытом и копаном-перекопаном вроде. По тому, как увязло лезвие лопаты, понял, что в деревяшку какую-то попал; рядом прощупал — так и есть, и откуда она здесь, на глубине в полштыка всего? Стал окапывать, отрывать — корень старый, полусгнивший, который мать, видно, обходила всегда лопатой, не в силах вырубить его, убрать. Да, яблоня-ранетка тут когда-то была, бесплодный уже перестарок, и брат срубил ее, вырубил как можно ниже, но не выкорчевал — от спешки обыкновенной, скорее всего, а может Однокрылым к тому времени стал, одноруким, уже не вспомнить…
Взял на штыка полтора, выбрал землю вокруг косо уходящего вглубь корня, за топором и ломиком сходил. Трухлый был корень, как все-то в обиходе дворовом, и лишь какая-то жила перекрученная еще держала его, трудов стоило перерубить ее вдовьим тупым, как ни точи в короткие приезды, топором. Выдрал, наконец, выломал корневище, отбросил его к огородке, вряд ли в печь даже годное, в мусор только.
Вот еще один печали твоей корешок, который не выкорчевать ничем, — загодя выморочное отечество малое, где и сам ты в наследники не годишься уже, да и по себе вряд ли что оставишь. И прав был брат, вздохнувший как-то: нашего тут именья, Вань, одни каменья… Разбегается сельцо, раскурочен колхоз, и на слом все пошло, на распродажу и разор. В который раз за век линяет русская жизнь, в кровавой слизи выдираясь из нестарой еще, только-только обжитой, казалось, и обмятой шкуры, тыкаясь беспомощно и слепо во все стороны… да, только что начавшая было осмысленный лик обретать, из постылого животного выживанья выбираться — чтобы опуститься, изгваздаться в гнусностях опять, вызвериться, не давая человеку головы поднять…
И что станется тут, останется через десяток-другой таких лет — сиротски пустой косогор с грудами оплывшего самана и печного кирпича меж кустов задичавшей сирени, потерявшая имя речка в огородных бурьянах, оглохшая от ветров степная тишина? Как сталось с соседней бывшей Благодаренкой, расточившейся в негостеприимных пространствах холодной родины, и кого вот благодарить за разор даже и этой вот жизни, без того многотрудной и, может, бедной самой средь других поселений человеческих и непритязательной, и за что ей судьба такая, никак уж не заслуженная? Перед кем она и в чем, в самом деле, провиниться могла?
Оттого что-то темное взнимается невольно в нем, тому темному и беспощадному встречь… ненависть ответная? Безадресная, считай, и незрячая, она тем не менее есть, и не столько даже к полулюдям, сверху творящим все это, нет… Что люди, даже самые злонамеренно сплоченные, с ними-то можно еще управиться, и не раз справлялись; но отчего гнусен вообще, изначально жесток и преступен в безумствах своих и мир сам по себе, и человек в нем? Вопросы ребячьи, а тоска в них стариковская, безнадежная.
Нет, он во-многом прав, адвокатский барон, Владимир недоношенный, сувереном вздумавший стать, миром владеть, по меньшей мере внутренним своим: ад — он не где-то там, отдаленный и отсроченный, нищих духом пугающий до смерти. Он в нас, он здесь, в наличности очевидной своей и едва ль не со всеми атрибутами, разве только по времени и месту разнесенными, прореженными, и именно с этих, с земных срисованы на стены церквушек муки те, загробные; земной ад — он по-всякому первичен, лишь сгущенный фантазией нищих и перенесенный вовне, под расчет посмертный, все авансы здесь уже получивши. А вот на рай лишь намеки тут — обещающие что-то несравненно лучшее, да, но такие редкие и недолгие, неверные, что не успеваешь и уверовать. Намеки, светозарные отблески отдаленные его, отголоски хора надмирного, где все — радость…
Сидел на лесине, привалившись к теплым горбылинам сарая и подставив лицо свежему солнцу, заречному пьяному ветерку. Провянувшей землей пахло и первой травяной пресниной, скворчал и заливался в соседях на своем домишке старом, летком вниз на жердине угнувшемся, радостный до самозабвенья скворец, сизо парил единственный клин зяби на косогоре за нежно зеленеющими ветлами Мельника. Спохватившись в затяжном апрельском ненастье, межсезонье голом и грубом, откровенном в нищете и природного, и человеческого прожитого года, все вокруг спешило наверстать упущенное, оправдаться, опасаясь будто, что истощится последнее терпенье всего живущего, озлобит вконец человека, исстрадавшегося во зле и непотребстве, в мерзостях этого недобытия, — и хлопнет он дверью так, что сама она сорвется с петель, и вся изощренно расписанная, но давно уж потресканная и полуотставшая штукатурка мира этого осыплется, обрушится с позором и адской вонью, погребая под собою все, мигнет зловеще и навеки погаснет светило, и останется один его, мира бывшего, темный и холодный, еще во дни творения кое-как, наспех свинченный и непоправимо скособоченный остов. Во зло скособоченный, ничем не уравненное, разве что самой возможностью быть, жить… и только? И только, невелика радость. И живи, изумляясь, из ума выходя перед роковым, непоправимым несоответствием тончайшего физического совершенства его, мироустроенья, и его же полнейшей человеческой, нравственной вообще несостоятельностью, о какой нельзя даже сказать, что все тут вместе, дескать, ад и рай — без какой-либо нейтралки даже… Погост, погостевал — и будет с тебя.