16
Возвращались домой они, и укачало дочку, придремнула опять, но теперь уже неспокойно спала, будто видения иного какого местообитания проходили перед ней, пробегали тенью еле уловимой по личику ее, только трогая, но не нарушая тем безмятежности его…
А по дворам, в затишках пригретых, начали зацветать уже, выбрасывать искрасна зеленые метелочки клены, сумасбродный ветер принимался порою ошалело гонять мусор по дорожкам, шелуху тополевых почек, шевеля и растаскивая помалу так и не вывезенные по обыкновенью со времен субботника кучи, ребятня орала и скрипели, свиристели неустанно и на все лады, перекликались с воробьиным чиликаньем единственные во всей округе качели… что ее объяснять, весну.
Открыла заспанная жена, и он, с рук на руки Танюшку сдав, сразу к столу письменному прошел, не отвлекаясь уже ничем. Статья, самому себе заказанная, позарез нужная, зависла — начать да кончить, несколько материалов для читки-правки, верстку номера очередного тоже набросать бы не мешало, — все в пределах нормы на выходной день, к чему привыкнуть успел, никак что-то не обходилось без воскресной работы. В будни сплошные, в недосуг канули былые приятельства и гостеванья — без сожаления особого, впрочем, всему время свое и место, а того и другого на послабки эти уже не выкраивалось.
За собой уже не сразу, но заметил, не мог не сознать, что замкнутей в последние года два-три стал, суше и желчней, пожалуй, куда нервнее внутри. И когда декабрем прошлым белокаменную наскоро навестил, связи наладить на совете журналистов-патриотов — с избытком поразвелось пустопорожних этих форумов с конгрессами самого разбродного толка, в бессильи пытаясь заболтать-зачурать, резолюциями своими гневными запугать не внимающую им нимало реальность или, наоборот, откреститься от нее, — то и Константин Черных, приятель старый московский, живо определился, в какие-то полчаса разглядел: «А потяжелел ты, друже…где замашки у нашей Машки?! Где кураж, формулировочки отточенные как шпага, блеск в глазах где, от какого девки мои в отделе чумели? Вано, избранник белых танцев, покровитель и утешитель всех обиженных мужьями и любовниками — где?!. Нэ вижу!» — «Сублимация, Коста…так это фрейдисты-мудисты называют? Или ошибаюсь? — отвечал он кавказски-пылкой шутейной риторике Черных. — Клятая сублимация энергий в злую двенадцатиполоску — злую и к создателю тоже, поверь. Такая вот отдача при выстреле. Траты, Коста.» Давненько не виделись, но газету Косте посылал, держал в курсе дела, перезванивались, и не ему бы спрашивать.
Успели посидеть-выпить, потолковать, знакомство свое стародавнее из совсем другого, ирреального по беззаботности времени вспомнили, странно и представить теперь — курортное, в местах оранжерейно теплых и душных, где только бы и жить, садами сплошными все предгорья засадив и дремоту созревающих в прохладных подвалах вин сторожа, — а там угрюмая человеческая усобица разгулялась ныне от края, считай, и до края, по-кавказски вздорная и кровавая, и дети курортников вчерашних головы клали, усмирить безумных абреков пытаясь в который раз, кровью своей погасить чужую вражду…
Дверь он закрыл, но все равно слышно стало, как начала кормить, кажется, и разговаривала в спальне жена: «…бедная девочка моя… проголодалась наша деточка, а ее никто, кроме мамочки…А ее увезли и целый час лишний таскали там где-то, морили. Никакой жалости…ведь сказала же: недолго!..Не-ет, надо и ребенка чтоб!..» — старалась, чтобы услышано было, и не в первый, конечно же, раз. И словцо-то выкопала, в чужой лексикон не поленилась залезть — «морили…»
Какая-то простейшая, но и совершенно непонятная ему глупость во всем этом была, непостижимая, непроницаемая ни для каких догадок, попыток объяснения или даже оправданья, — глупость на ровном, на голом месте, сама себе причиной служащая, самодовлеющая. И любая психоаналитика с места сей воз не стронет, сдохнет в оглоблях.
Конечно, обыкновеннейшая была бытовая неприязнь, бездумная чаще всего, какая накатывает иной раз то на одного, то на другого соузника, на то они и брачные узы, — которой он, казалось, противился все эти годы совсем не безуспешно, научась угадывать в себе уже первые позывы, приступы ее и в меру сил укрощая, с нею же и сейчас пытается справиться…слушает, да, хмыкает и катает желваками. Плохо справляется, но, по крайней мере, держит в себе. Супружница же, по всему, о том и думать не думала, по-девчоночьи отдаваясь первому попавшемуся раздраженью своему, и в этом, пожалуй, по-своему искренней была, не откажешь, — той самой простотой, какая хуже воровства. Разъяснял ей на пальцах поначалу всю пагубу семейную эту, наивный, пример благой даже подавал; а не понимала или не хотела понимать, хоть как-то себя сдерживать — какая, в сущности, разница?
Но еще, может, тягостней было, когда она, закатив ему очередную какую-нибудь сцену нелепую вечернюю, через час-другой как ни в чем не бывало лезла к нему в постели горячими руками, требуя…что вообще можно требовать, ждать после такого? Вот к этому-то, к своему тяжелому всякий раз изумлению никак нельзя, невозможно было привыкнуть — это что, полная потеря логики поведенческой, беспринципность отъявленная, как ни дурацки это звучит в приложении к делам постельным? Разнуздалась, вот это верней будет, распустилась, считая, видно, что все ей позволительно, и виноват в том муж. Ему бы ударить по ищущим, по жадным этим рукам, чтобы вняла, раз и навсегда уяснила это своим растрепанным перманентом; а он отодвигается только, резко поворачивается спиною к ней — зная, что лучше бы ударил, все равно хуже не будет. Обиженная и этим донельзя, дня на два в молчанку с недобрым азартом заигрывалась жена — тоже развлеченье в своем роде. И средь всех последствий этого одно-то уж точно за добро могло сойти: меньше вздора, чуши всякой слышать приходилось.
И ладно бы еще от ума их зависеть, бывает и такое, бывают же умницы, в горячке и горечи думалось ему еще в их первый год, — но чтоб от неразумья бабьего, от хлопот куриных и затей?! Вся жизнь тогда ею станет, глупостью невылазной, все слопает свинья бытовухи. Ведь и сейчас даже, пытаясь хоть как-то размыслить семейное свое, именно в силу убожества этого неразрешимое, он ловит себя на том, что и сам уже на примитив какой-то кухонный сбивается, на полумыслях зацикливается, получувствах, что — вязнет, тупеет…
Заразна глупость, пандемией мутной накрыла одну шестую, и ни профилактики на нее никакой, ни вакцины, а если леченье, то лишь одним проверенным эскулапами и куда как широко практикуемым способом — кровопусканьем обильным, отрезвляет на время. Но и только; неизлечима, похоже, да и диагностика сама на обе ноги хромает и не глупей ли самой клиентуры?
Вернул из-под стопки вычитанный поутру еще памфлет Яремника, листнул: нет, умница и лучшее, пожалуй, из приобретений газеты этот Ермолин — зол, да, но и тонок, в лоб на бастионы не лезет, а нюху на слово попросту позавидовать. Прошлый фельетон его на Жириновского соборяне размножили как могли, в людных местах расклеили, до сих пор еще висит кое-где, хороший клей, — но сорвать зимний наезд «фюрера из Шепетовки» на город, конечно, не смогли. Орал и хрипел, как водится, хамил всему и всем, кому без особой опаски хамить можно; и хоть слушали с ухмылками самыми откровенными, собравшись на представление не в малом совсем числе, а ведь голоснут же за шута горохового, за глупость свою торжествующую. За лестное для себя приобщенье к чужому хамству вдобавок, больше-то отвечать нечем — ни властям, с которыми в хамстве не потягаешься, не переплюнешь, ни жизни, разумного дела требующей, ленивы душой и на диво неразбочивы. И яду вдовесок отмерил Яремник: маргинально-демократическая, иначе местную кодлу этих заметно придурковатых «соколов» и не назовешь.
Всего-то десяток каких-нибудь лет назад и в самом страшном сне не могло бы присниться интеллигенту нашему рыкающее пьяно мурло на некоем подобии трона в Георгиевском зале, да и этот нечистой слюной базарной брыжжущий, но ведущий за собой подсчитанные миллионы недоумков субъект. Похмельный, второй на веку сон разума русского родил теперь не то что чудовищ — нет, не тянут на чудищ, а какой-то жуткий фарс недотыкомок, мелькающих в угарном дыму пародийных харь, мелких, но вполне козлоногих тварей…На конюшню бы тех интеллигентов, за мурло ратовавших, высечь бы; но, по присловью поселянинскому, в голове если нету — в заднице не займешь.
А потому о другом любимчике своем озаботился Ермолин — «скушай яблочко, мой свет»…И неплохо обкатывался, в обиход газетный вводился его, базановский, термин: люмпен-интеллигенция — вовсе не бичей имеющий ввиду и не торгашей-челночников расплодившихся, из сословия сего благоразумно выбывших. О претендующих шла речь, об узурпаторах этого прибыльного, если раскрутить, брэнда — вплоть до «совести нации», каковая совесть почему-то весьма растяжимой, резиновой всегда оказывалась и с некоторыми явными признаками вырождения…
Реакция на термин, несколькими персоналиями означенный, была нервней даже, чем он ожидал. «Это не меньше чем опошление великого понятия! — раздраженно и не без доли театральности горячилась, выговаривала ему в курилке перед губернаторской пресс-конференцией шефиня бывшей комсомольской газетки, жадно затягиваясь, кругля губки в фиолетовой помаде вокруг тонкой и длинной как гвоздь-сотка ментоловой сигареты, лиловыми же коготками на отлете пепел с нее стряхивала на пол, — свести вместе, через дефис, эти взаимоисключающие слова — это ж и оскорбление, и… нонсенс, да!» — «Сводят и опошляют — люди, типы, которые солью земли себя именуют. Верней, друг друга, взаимоопыленьем. А мы, душа моя, по сущности называем, только и всего. — Знал он ее давно, одно время даже приятельствовали походя, по касательной, и потому не церемонился. — Ты, часом, не порнушную рубрику свою вспомнила — ну, эти… советы сексолога, с фотодевками голыми?» — «Обыкновенное это просвещенье половое. И эротика, из сферы эстетического. Венера Тициана, Джорджоне — порнуха, по-твоему? — выпустила она дым через ноздри. — Может, запретите и их тоже? Пора бы уж знать разницу…» — «Ты ее не хуже моего знаешь, и не валяй дурочку, Светик, сделай милость. Текстовки ваши и сам контекст — типично блядские, что уж скромничать. Хоть у кого, хоть у светоча вашего спросили бы, у Сахарова…впрочем, нет, там-то последнее слово за Боннэр было, во всем. Скажи уж, тираж накручиваешь на сексухе, заголяешься!..»
Года два, пожалуй, лишь мимоходом видел ее, за которые она из верткой когда-то комсомолочки в нечто дамское вконец окуклилась, холеное, с манерами провинциальной опереточной примы; и неприязнь мгновенная взяла, когда в курилке столкнулись, раздразнить захотелось… ну-ка, Светка-просветительница, покажи зубки? Показала: «А экстремалов натравливать, в политику играть — не проституция?!..» — «Не-а. Не играю. У меня с ней всерьез и надолго. Надо ж кому-то разбой первичного накопления, весь беспредел этот квалифицировать, люмпенами от интеллигенции нам подаренный. А вот вы его в упор не видите — так, щиплете по мелочи, а все остальное тип-топ, дескать, все как надо. Элементарную брезгливость к грязному потеряли, напрочь. По горло в дерьме и дерьма не замечать — это и есть люмпенство, Светочка, отрепья шестидесятничества, гуманизма вашего
тряпочного…рыбаковщина, ростроповщина ваша, сахаровщина. Это не деградация даже — падение, провальное!..» — «Что ты привязался к нему?! Что ты к старику имеешь несчастному, к идеалисту?..» — «Ах, он несчастный!.. Он младенчик, ну никак он не понимал, что резать страну по живому на полтора десятка кусков — это кровища великая… народ ведь его, твой, мой, единый русский народ резать, как колбасу на страны нарезать, никогда не бывавшие, на белорусь с батькивщиной и эрэфией! По его идеалу и накроили: он сдох, выродок, а кровь все хлещет!.. В миллион с лишним душ эту раскройку оценивают — скажешь, может, что не слышала? Так я не поверю».
Трата слов, негатива эмоционального сброс, ну и, может, уточненья последние — при том, что все проговорено уже между ними в недавней и сполна злой заочной дискуссии, в какую, как в собачью свару, ввязались еще две газетенки и «мыльные мальчики» с местного эфира холуйские, как оно водится везде. Только и союзников, что афганцы со своей многотиражкой. Неяскин же промолчал, хотя парой ссылок на газету бывшую свою Базанов надеялся все-таки на свою сторону его выманить, привлечь, хотя бы и формально… пронадеялся, долгопамятен батрацкий сын и осторожен вельми, на более-менее серьезный критический выпад редко когда отваживается, пробавляясь чаще «отдельными недостатками» распоясавшейся демократии, каковые, мол, желательно бы исправить к вящей пользе населения и прав человека, — и властную шарашку полулояльность эта, сдается, вполне устраивала.
«Ты хоть отдаешь себе отчет, что люди приличные уже обходят тебя? — Она смотрела на него с пытливостью едва ли не надменной — у кого-то перенятой, не иначе. — И собратья, журналисты, и… общество, да-да, культурное наше? Есть же предел всякому терпенью, есть рамки общения определенные, наконец, и выводить себя за них, знаешь, безрассудно просто…» — «Уходишь от ответа, Светик… А приличные — это как, при лице? А нутрянка? Сексухой торговать — крайне неприличное занятие, кстати, во все времена, и называется сутенерством оно. Собратья, рамки… и где это ты общество нашла, культурное тем более? Нет, Светик, голыми девками и проклятым прошлым тоталитарным кровищу эту не прикроешь.» — «Есть рамки, и мы тебя уже предупреждали…» — «Мы — это кто же?» — «Мы, — и на каблучках повернулась, бутылками располневшие икры показав, к Толику Ауслендеру отошла, хохмившему направо и налево в кучешке этих самых собратьев. Чем-то вроде бойкота грозит, сводня? Так это и неинтересно даже. Трусоваты, зависимы от всего и вся, а если и способны, то разве что на пакость из-за угла, на донос или заказуху от хозяев, какой уж там бойкот открытый. Но отношения со многими попорчены изрядно, с иными насовсем; и когда он спросил на пресс-конференции губернатора без губернии, всего-то и есть лежащая на боку бездотационная область, как могли позволить единственное в стране высшее училище морской авиации закрыть и разграбить на глазах у всех самым бандитским образом, — все посмотрели на Базанова как на сотворившего непростительную и, право же, глупую бестактность, а пресс-секретарь, приятель закадычный Ауслендера, вскричал наперед батьки возмущенно, на фальцет сбился: «К минобороне это… к минобороне, да!..» Губернатор, молодой и покладистый малый, развел, птичкой раскрыл на столе ладони: «Я протестовал, сами понимаете, но…» Рекордный по краткости ответ заработал у речистого главы и назиданье старика-журналюги, еще державшегося завотделом у Неяскина: «Да пойми ж ты, голова, — и оглянулся по сторонам, когда выходили из конференц-зала, сиповатый от водки голос свой чуть не до шепота свел, — ну зачем заморской Америке наша морская авиация?!.» — «Это вы, случайно, не в моей газете вычитали?» — «А что, и об этом уже написал?..»
Чайку вышел попить, заодно глянуть, есть ли что к обеду в холодильнике, приглашенья вряд ли дождешься. Танюша в кроватке лежала, теребила плюшевого зайца любимого, почему-то розовым был заяц; и он не стал себя удерживать, подошел, наклонился над ней, за что сосредоточенный, не по-младенчески пристальный взгляд получил, так всерьез она зайцем была занята — и тут же улыбку узнающую радостную, радость ее…
— Табачил?.. — Это жена, искавшая что-то, перекладывающая в шифоньере, незряче глянула из-за дверцы, поверх головы его. — Несет, как от… Не подходи к ребенку.
— Никогда, что ль? — ухмыльнулся он, а дочке мигнул: как, мол, переживем? Сигарету, кстати, не мешало бы, с прогулки не курил. Пора уже, впрочем, и балконную дверь распечатать, спертость зимнюю выветрить, да и надоело торчать на лестничной площадке, смолить наскоро.
— За дуру считаешь, да?!. А то, что у меня квалификация теряется — тебе
это наплевать? Поневоле тут станешь дурой, домработницей при вас!..
— Ты ж сказала, что занимаешься, наверстывать стала…сама же Мисючке
говорила, при мне.
— Когда?!. Когда тут заниматься, если все на мне, если как раба какая!.. Стирай на вас, вари — а стирать нечем, порошок вон кончается… что, мне за ним ходить, маме?! За молоком — и то некому, за хлебом!.. А тебе на семью наплевать, болтаешься там целый день где-то… оппозиционер. — Глаза ее лихорадочно сухи были и злы, как будто даже воспалены злобой этой, — А ты просто бездельник — как все вы там. Ничего не можете, вот и в оппозицию!..
Знала, чем больней всего уязвить, какая жена этого не знает. Готовилась, думала же, чтоб как можно обиднее была, наглей неправда. Не бог весть что, но, как Левин говорит, конкретно в цель.
Не сорваться бы, отстраненно подумал он, на дочку глянул — и правильно сделал: улыбалась ему дочь, глазенками блестела, что-то знающими о нем веселое, хорошее… догадаться бы — что. Поддернул сбившуюся на попке распашонку, кивнул ей и уж тогда посмотрел на жену — тоже глядевшую на него, непримиримо и торжествующе, готовую ко всему. Спросить бы, что, какую победу торжествует она. И усмехнулся ей, вышел в прихожую… куда теперь? К столу, бумаги забрать с собой. Портфель собрать. Нет, чайку попить прежде, виду не показывать.
Уже в портфель все посовавши, собравшись, услышал, как щелкнул ключ во входной двери: теща пришла, больше некому. Звонком не пользовались, чтобы ненароком дочку не разбудить, размажется — не укачаешь потом. Свободный человек Виктория Викторовна, мать больную отделила, дочь с рук сбыла-столкнула, сама себе хозяйка, посещениями отделываясь: захотела — пришла, захотела — ушла. Куда как моложавая, ухоженная, плащик только что скинувшая и перед зеркалом волосы прибиравшая, она встретила его в прихожей все понявшими сразу глазами, встревожилась и, когда уж обулся он и куртку прихватил, сдернул с вешалки, неуверенно сказала наконец:
— Что?
— Ее спросите, — кивнул на спальню он, — пусть похвалится.
Пошумливал все тот же ветер в самых вершинах парка, где то голубело откровением, то темнело опять небо апрельского затяжного межвременья; но сама аллея странно тиха, пустынна была ныне, весенним воскресным днем, словно вымерла, — старая, последним губернатором когда-то заложенная на отшибе, обочь центральной городской застройки тех времен, и как-то вот уцелевшая во все лихолетья. Уже пережившие, казалось бы, свой век липы еще возносились, еще держали свод прореженными полувысохшими ветвями, и уходила она далеко, аллея, к самому подбережью реки, притопленному сейчас половодьем, и сквозил там всегда свет — вольной воды, простора, обещанья какого-то, имеющего сбыться в свой срок. Что-то пережившее самое время было тут, едва ль не вечное, угадываемое в полусумраке и тишине, в молчании завещанном, которого не могли нарушить, прервать ни машинная толкотня и погудки улицы, тянувшейся неподалеку вдоль парка, ни ватные, глохнувшие отчего-то здесь голоса немногих случайно забредших праздных людей. Словно выход там был, в конце аллеи, проход единственный из города этого, суеты безотрадной, безвыходной, из времени одичавшего самого… обманный выход, но был.
Он присел на чурбачок врытый — все, что осталось от скамьи, все они поразбиты тут и сожжены безголовым молодняком, скамейки, — опять закурил. Два раза успел побывать тут с дочкой, когда только стаял снег и бурая, корочкой схватившаяся опаль прошлогодняя, прель еще не растоптана была гуляющей публикой, не растолчена в труху; и думал даже, что всегда теперь вывозить в коляске, а потом и выводить ее будет сюда, недалеко ж от дому и людей немного, — думает и сейчас еще, но чего стоят вообще все надежды наши с намереньями, когда скрипят с надсадой и проседают все основополагания, все фундаменты ползут, изначально и навсегда, казалось, в человеческом существе самом и обиходе его заложенные, и смута бесчинствует, какая-то стихийно злобная, обуянная некой сверхзадачей перетрясти все в который раз, перегромить наново — но заведомо без толку, без смысла сколько-нибудь уловимого, если только не считать им глупости и подлости удесятеренье, оголтелости зла. И что он с газеткой своей изменить может, когда даже и в доме-то его на правах хозяйки она, глупость?
Не в первый раз неуверенность брала — во всем, теперь и томительная чем-то, изнутри сосущая, означающая не сомненье только, не привыкать к сомненьям… ненадежность тылов, а семейного чадящего очага в особенности? Уже и к этому привыкнуть пора — если бы не дочка…
Дочь, да. Все сошлось сейчас на этом, на ней, вокруг нее собралось как в предупреждение какое, в наказанье ли — за то, что упустил семейное свое, за текучкой полуавральной газетной проглядел вовсе не пустяшные несуразицы и опасности в нем, супружестве незадавшемся, оплошности, какие все накапливались, наслаивались одна на другую мелочами или случайностями вроде бы несущественными… Из количества в качество, как учили. И дело, похоже, так зашло далеко, что уж никаким жестом угрожающим, вроде ухода вот этого на день-другой, его не поправить, не испугать, дури отношений не укротить — обоюдной. Обратка ему вышла, как уголовнички говорят-ботают, отместка — помнит же она твое: ах, ты к маме? вещи помочь собрать?.. Теперь козырь у нее на руках, пошлый бабий: любит если ребенка — никуда не денется, умник!.. Помнил, как враждебно ворчала мать на такую ж только что родившую дуреху-молодайку из дальней, с отцовской стороны, родни: «Нынешние… Высрет одного-единого — и, думает, весь свет у ней в долгу. А ребятенку сиськи лишний раз не даст…». Мать троих рожала, двоих вырастила, а в шестидесятых и роды по всему Заполью принимала, ей ли не знать. И козыряют с обеих рук в упоеньи мало сказать — опрометчивом, жалость к своему забыв, спроста себя хотя бы не спросив: а что дальше-то?..
Если бы не дочь. Вот о чем он не решается думать даже, обходя томительное это, тоску свою угадывая в себе и во времени недальнем — нет, зная уже. Боясь спросить ее, тоску, а много ль бывать доведется ему с дочкою здесь, гулять, говорить о важном, таким ведь важным все для нее будет вокруг, для узнаванья нужным, для называнья, о пустяках дети наши не спрашивают, это мы чаще пустяшным отвечаем, отделываемся… И вопрос, к этому лишь прилагательный: надолго еще хватит их, соузников, и на что?
Доносило откуда-то музыку — из центра, да, и явно оркестровую, бравурную, натужно бухал барабан… день пива объявлен в городе, день мути в головах, будто в будни ее не хватает. Вот, может, почему здесь пустынно так, тихо сегодня, даже собачников не видно с их, по Яремнику, эрзац-любовью на поводках; старушка лишь бредет одна, не без усилья голову подымая иногда, взглядывая к еле слышно ропщущим под ветром вершинам — поминая молоденькой себя здесь, крепконогой, не всякий угнаться мог?
За чем уж точно не угнаться, так это за временем; и как ни проста невольная эта мысль, но именно здесь она уместна и не банальна.
Время разрешит — ходом своим и логикой неуследимой, непредсказуемой? Нет, на самотек надеяться, рассчитывать никак уж не приходится, даже если сам пока не знаешь, как распутать бабью эту куделю
накрученную, за какую нитку ни потяни — все не то…
Не дубленку же ту, в самом деле, и прочие тряпко-вещи было считать причиной разлада вообще, хотя нынешнее весеннее обострение началось как раз с нее. Любительница нарядится — ну, а каковые из них не таковые-то? — Лариса малость приопустилась за этот год, поняв и приняв халатность излишне, может, буквально, перед кем ей было блистать; но и раньше-то, загоревшись какой-нибудь новой идеей туалета своего и выговорив на него из тощего семейного бюджетика, она как-то скоро проматывала деньги на всякую привходящую и попутную пустяковину и с тем остывала — до следующего проекта «постройки» ансамбля сверхмодного и сногсшибательного, обсуждая и что-то там вычерчивая даже с Мисючкой на миллиметровке, за прикладом по магазинам бегая…
Уже и с торговкой, оказывается, договорившись, на срочно созванном по сему случаю семейном совете она горячо и бессвязно жаловалась на свою еще новую, можно сказать, цигейковую шубку, вполне приличную, ссылаясь на приодетых подруг, на давно ускакавшую вперед моду и, наконец, на весеннюю дешевизну, — пока не потребовали, в который раз, назвать цену. Она без всякой запинки и с усмешкой пренебрежительной назвала, и даже теща, на одежде и косметике никогда по возможности не экономившая, поджала губы. Забытая в кроватке, четвертая участница совета занималась под сурдинку настрого запрещенным — сосала пальчик — и в развернувшееся сходу действо драматическое никак не вникала, хотя ссылка-то и на нее была тоже: выйти прогуляться с коляской уже не в чем, март на дворе… не в шубе же!
Он пресек злоупотребленье пальчиком, соску ее дал, заодно и погремушку, сказал помягче, чем того заслуживал проект: «Нет, Лар, в наши ворота это не лезет… ну никак, в дефолт сверзнемся. Это занимать надо, всю же сумму — а когда, чем отдавать? На что жить — ты же ведь с меня спросишь…» — «И цены, — вздохнула Виктория Викторовна, давно уж приглашенная им в совет, чтобы хоть как-то смягчать, смирять дочкино своенравье. — Галопируют же…» — «И я то же говорю! — Жена все еще пыталась объехать китайскую стену. — Осенью ее вообще не укупишь!.. А цигейку, — с отвращением сказала она, — продадим. Я найду кому — вот и деньги… Займи, есть же, наверное, кредиты долговременные…» — «Под инфляцию, под проценты полоумные, нынешние? Ты хоть знаешь, какие они?!.» — «Или связи там, — не слушала она, — друзья-знакомые, я не знаю… Ты же говорил, что этот твой… Мизгер, да? Что не считает денег, шикарит.» — «Не считает только тот, кто их не имеет, — ответил он словами же Мизгиря, как-то им вскользь брошенными. — Нет, не те у нас отношения…» — «Платонические? — Лицо Ларисы, к весне заметно похорошевшее, взамен девчоночьего непостоянства женственность обретшее, некую законченность — вот кому на пользу материнство с прогулками ежедневными, — подернуло презреньем, она уже и не пыталась его скрыть. — Говорю же какой раз: рекламное агентство слепите при газете, рекламный какой-нибудь листок или этот, как его… вкладыш — и еще по зарплате будете иметь, уж не меньше… Фрондеры, идеалисты у них там собрались, — сказала она матери, — допотопные. Справедливости они жаждут, правды — нашли когда. Главный редактор называется, а несчастных три-четыре сотни зеленых в эквиваленте достать не может…» — «Пять с лишним, — потеряла почему-то осторожность такая осмотрительная с ней в последнее время теща — доверенным тоном дочери, может, обманутая. — И потом, тебе ж сапоги еще…» И получила взгляд, от которого смешалась совсем как девочка, и поспешила к кроватке, нагнулась над ней. «Давайте тогда я найду, сама! Да, стоит, но это ж надолго. Выделка кожи такая у нее, что от носки только шик приобретает, знаете, облагораживается так. Вон у Зойки похожая, сколько уж носит, и видик ну исключительный!.. Надолго же, понимаете?! — Щеки ее пылали уже то ль возмущеньем, то ли гневом на непонимающих, давно не была она так хороша — если б не безуминка эта в распахнутых широко глазах, она все никак не хотела верить, что затея эта, мечта ее очередная, понятная же, но пустая, так явно проваливается. А тут и Танюшка ни с того ни с сего заколотила погремушкой по постельке, по деревянному огражденью кроватки; и она схватилась пальцами за виски, затем быстро шагнула и вырвала игрушку из цепкой ручонки Таниной, бросила ей в изножье. — Господи, и эта еще… Хотите, найду?! — И готова была, кажется, уже к телефону бежать. — На полгода… ну, может подольше — хотите?!.»
Эта способность к порывам безоглядным, пусть быстротечным, но искренним и бескорыстным, когда-то — ох как давно, показалось, — и потянула его к ней, привлекла… другое дело, куда направлены они, порывы. А это не просто блажь неисполнимая была, подозревал уже он, не очередная «постройка туалета»; здесь виделся немудрящий расчет на то, чтобы втянуть его по примеру других семеек в авантюрное добыванье денег — сверх имеющихся, достаточных же пока для проживанья, несмотря даже на дурацкие подчас и вовсе необязательные траты ее вроде недавней покупки двух удручающе ярких панно с экзотикой типа «дайте мне покрасивше», что уж о прочих безделушках всяких и белье женском говорить, все полки и ящики шифоньера разнообразнейшим тряпьем набиты, дверцу откроешь — вываливается… В бесконечное — только начни — добыванье, одно непременно потянет за собой другое, только этим и будешь в поте лица своего и в мыле заниматься, жизнь потратишь, но «черной дыры» желаний и женских потребностей не заткнешь и не насытишь! Бессчетно их теперь, муженьков, бегает, шустрит и ловчит, бабенками своими погоняемых, барахла-то импортного с избытком в шопах, на толкучках нынешних позорных, ни дать ни взять — военного времени, причем явно пораженческого, по всем-то фронтам…
«Ищи. Но отдавать из своих будешь, из декретных там, с зарплаты… — И удержался, не спросил: сколько лет? — На мою не рассчитывай. Пойми, других денег у меня, у нас нет. И не предвидится. Ну, ссуду возьми в институте… дают у вас, дадут?»
Он это, помнится, с подчеркнутой уступчивостью сказал, зная — не дадут, с ее-то смешной зарплатой тем более; а она была на срыве в истерику, так что теща поторопилась отбыть — в уют квартирки своей, где навещал ее по временам седовласый бойфрэнд, солидный учрежденец обкомовской закваски, и лопушился по подоконникам и круглогодично цвел наивно-розовым бальзамин, еще именуемый в просторечии ванькой-мокрым.
Истерика, как водится, попозже разразилась, вечером, с рыданьем, криками и прочим — и, конечно, из-за совершеннейшей ерунды какой-то, теперь и не вспомнить; а он, грешным делом, подыграл, предложил даже скорую вызвать, на что категорический, такой же истеричный получил запрет… и что, в самом деле, врачу бы она сказала? Бедные врачи. Кончилось тем, что навел молочную смесь и сам покормил дочку, грудью не дал — после такого представленья это ж отрава, а не молоко.
И вот мстила — неутомимо поначалу, всеми помыслами, иногда казалось, мести этой предаваясь, все ей подчинив. Тем же вечером, после душа из ванной выйдя, без удивления и не в первый уже раз обнаружил в их кабинете-гостиной аккуратно, можно сказать — с любовью застеленный диван. Для проформы, усмешку подавляя, спросить пришлось: «Это — кому?» — «Вам». Нам так нам, сама через ночку-другую придешь — тем паче, что и к Таниной кроватке рядом с их супружеским ложем чаще он вставал, когда просыпалась она отчего-то и плакать начинала, «собачью вахту» нес, жены не вот дождешься.
Ночкой-другой не обошлось в тот раз, так и спали врозь с тех пор; но и потом под самыми что ни есть обыкновенными и давно вроде привычными вспышками раздраженья ее стал чувствовать он то и дело что-то большее, чем просто неприязнь сварливая очередная, некую постоянную и более глубокого, что ли, залегания злобу, да, уж это не меньше, — из-за надежд ее каких-то неоправдавшихся, с ним связанных, давних? Похоже на то, ведь многообещающ же был, пойди он к власти в услуженье... вот-вот, как приличные-то до неприличия люди. Предлагали же. И убеждался: из-за того, конечно, что не дал себя в денежную несвободу втянуть, в тараканьи за дензнаками бега, в будущность барахольную и светскую, ни много ни мало — о местном высшем свете заговаривала в мечтах, об элитном жилье некоем… Разочарованье злое, что и говорить, крайне болезненное, есть за что мстить.
Расхожая же идейка о рекламном агентстве, посреднике между заказчиком и газетой — она в воздухе витала: посади человечка своего и снимай эти самые «башли на карман». А нужен-то по-настоящему рекламный отдел, вся прибыль которого шла бы на издание самой газеты, на самостоятельную бы впереди жизнь без попечителей всяких, с тиража… Свобода — вот цель, ради какой стоило поколотиться в предлагаемых обстоятельствах, потягаться с безвременьем; свобода и от благодетелей, надзирателей смыслов твоих и намерений, цензоров, какими бы снисходительными они сейчас ни были, от вполне ныне возможных политиканских и рыночных случайностей их судьбы тоже, — материальная, а следом, при удобном случае, и юридическая, с переменой учредителей и статуса, скорее всего и места прописки… не далековато, не самонадеянно заглянул? Нет. Даже и теперь во времени надо жить, днем будущим, каким бы он ни был; а безвременьем лишь скот живет, пробавляется, людской тоже.
Делится этим, само собой, ни с кем не собирался — не с кем, не было такого соратника, да никто бы и не смог сейчас ему делом помочь. И только Ларисе однажды умудрился проговориться — когда она, вычитав где-то откровения рекламного гешефтмахера, пристала зимой к нему с агентством этим, кормушкой, не разумея самого дела. В самых общих словах, разумеется, из безотчетного желанья хоть малостью, крупинкой тайны сугубой своей поделиться с близким еще человеком сказал он ей, но и пожалел тут же, ругнул за глупость себя: кому говоришь и о чем? Женщины не знают свободы и потому не понимают ее. Как и чести, которая одна только и может ее гарантировать. Разве что честь девичью некогда разумели — в качестве обменной ценности, злился он на себя и на нее, эту его тайну оценившую так, как оно и ожидать следовало: «Нет, но что тебе еще надо?!. Газета ведь как раз обеспечена — в отличие от семьи твоей… ты о нас думаешь? Если ты фанат такой, то и не надо было семью заводить!..» Уже от родов оправилась, от первой неуверенности, перестала слушать и слышать, гордынкой материнской полная и хлопотами наиважнейшими, и оправданьям его — о чем же еще думать мне, как не о нас, обо всех? — она бы все равно не поверила.
Впрочем, везде поспевающий практическим умом своим Левин и тут всех опередил, едва новогодье перевалили: «А отчего бы, Иван Егорович, нам рекламное бюро не учредить — газете параллельно? Вы рукой будете водить, а я бы в замы пошел, идею претворять… Договорчик сообразим честь по чести, чтоб законники спали спокойно, ну и нашим всем подкидывать будем — раз в квартал этак… Не слабо нам?» — «Слабо, Дима, — отговорился Базанов. — В правлении не поймут. Обнаглели нахлебники, скажут. На шее сидят, да еще, по сути, в карман руку запускают… нет, слабо. А вот отдел такой пора заводить, это ж и в планах у меня было: с вкладышем своим или, может, рекламным приложением — ну, помаракуем. Наоборот, бремя наше на шефах облегчать надо, частью хотя бы, а выручку на издание пускать, буде она будет, на увеличение тиража. Ну, и премиальные с этого нам, если раскрутим. Вот над этим подумай — штат прикинь, средства. Не откажет Леонид Владленыч, надеюсь…» Левин с показным уважением, почти с преданностью глядел близко посаженными своими стоячими глазами, кивал… вот так, покивай и в дела взрослых не лезь. Млад еще, хотя и безусловно прыток.
Все задумки эти его, с ближним, дальним ли заглядом дела можно решить было или даже не решить, просчитаться, а то и попросту не справиться с чем-то и поискать другие входы-выходы, всякое могло быть, — но сути и целей всех действий, да и жизни самой его это все-таки не меняло, а значит главным не было. В главном же он стал совершенно и с самыми непоправимыми последствиями бессилен и сейчас как никогда ясно понимал это, понял — именно теперь, здесь, куда хотел водить дочку и под высокий, почти неотделимый от тишины шум вершин говорить с ней о важном и удивительном… Она, дочь, самым слабым его, самым уязвимым была в противостоянии равнодушной злобе и пошлости существованья, и он не знал, чем и как заслонить, заткнуть эту прореху в обороне своей, защитить не только от случайностей диких, их-то еще как-то можно предотвратить, насторожив весь опыт свой, но и от глупости намеренной, к каким-то своим — непредставимым — смыслам и целям устремленной… да, у нее даже и целей этих, смыслов не отымешь, не запретишь ей, поскольку она и сама их не знает.
К матери? Да, в Заполье, некуда больше; в редакцию только заглянуть, Левину позвонить, шоферу. Первомай послезавтра, но и номер уже готов, считай, без него выпустят.
Встал с чурбачка, в который раз туда, в конец аллеи глянул. Звал к себе, ждал свет дальний тот, подольше вглядишься — словно втягивал в себя, в некую перспективу вытягивал, выстроить пытался жизнь твою вдоль времени смутного, понятнее непостижимость ее оказывая и, как ни странно, обещая что-то, совсем уж несбыточное… пройти туда? Это с портфелем-то, вроде дяди командированного? Был он там, и уже не раз. Ничего там, кроме серой, высокой еще воды, луженого блеска ее дальнего, облачными тенями перемежаемого, да затопленного у берегов и теченьем качаемого вербника, кроме все того же непокоя.