15
Отчего-то не переносила жена весну и объяснить вразумительно этого не могла или не имела желанья: не знаю…грязь эта, дрянь всякая, вонь… сам же говоришь: вся демократия вытаяла… Терпеть не могу. И на возраженье, что это старая уже, прошлогодняя грязь, природной уборке подлежащая и очищенью, недолог век ее, — раздражалась: грязь есть грязь — всякая; да и вообще малоприятна, дискомфорт какой-то… В конце концов, и Пушкину она не нравилась — читал, надеюсь? Ну, не запрещать же тебе надеяться, это ж и… жестоко было бы, усмехнулся он — над тем еще усмехнулся, что взялись отчего-то в последнее время подозревать, пытаться уличать его в нечтении…. И что чтение? Пожалуй, много можно вычитать у жизни; но это уж потом, после, когда за вереницей буковок различаться стали помалу их смыслы высокие и таинства никому не заказанные, души претворенные чьи-то, донельзя живые, до невероятия. А попервоначалу-то просто жизнь была сама, метельная белая темень за окошком, нетерпеливо-беспомощное ожиданье ее, весны, и отца-матери с невылазной колхозной работы, братца из школы… да, подпевавшая в печной трубе твоей тоске метель, по избам запиравшая малых и старых, без батожка двери подпиравшая. Не городской же девочке, в самом деле, это понять. И уже после досталось зимних незатейливых радостей, потаенно переливающихся, мерцающих искрами снегов под полной, в высоте зависшей луной, скольжения стремительного на «снегурках» по лунно отливающему молодому ледку прудовому, по ерикам и старице извилистой средь замерших черных, луне внимающих дерев — или катанья другого, масленичного санного на расхожей лошаденке, под рыкающую на оттепельных ухабах гармонь и визги подружек простодушных… ну, это и вовсе уж небылым кажется, архаикой, никому не нужной и едва ли не презренной теперь, — но было же.
В архаику, в изжитое сваливается скоро и скопом, без разбору все, толком, кажется, и не пережитое еще, не осмысленное как надо, жалей о том не жалей. Вместе с нашими надеждами и намереньями, вроде не совсем еще просроченными, — нет, не совсем, но прямо на глазах убывали эти сроки, утекали как спадающие уже полые в реке воды, подмывавшие сооруженную некогда на яру крепость, а ныне степной разбродный, через пень-колоду застроенный город.
На скамье сидел, пригретой неверным, ныряющим среди глубоких облаков солнцем, на ветреной набережной. Дочка в коляске спала, соску подергивая иногда, посасывая, белесонькая неизвестно в кого, в его желанье, быть может, он хотел, чтоб русой она была, хотя русых-то средь родовы базановской век не водилось; теща же уверяла, что внучка потемнеет непременно, как это, дескать, и с дочкой ее случилось… а жаль, как всякое наше задушевное жалко, пусть даже незначащее, малосмысленное и, обыкновенно, несбыточное. Мы и сами-то — если сбываемся, то насколько?
Поначалу хотел в парке, как всегда, прогулять дочку, по аллее той, выходившей на реку тоже; но свернул на бульвар, отвлечься как-то надо было, хотя бы и средь публики гуляющий, какую никогда не любил, а теперь особенно, — не меньше чем урок истории прогуливает беззаботно, да, бездумно, за какой полной меркой отвечать придется, за невыученный. И вроде знаем это, прогуливали уже — с благодушием, от равнодушья почти неотличимым, а потому, может, и знанье это нам тоже не впрок. Ничего не впрок, как первый раз живем.
Отвлечься, что-то вроде скандала попыталась устроить женка, от коего и ушел в переносном смысле, в прямом тоже, коляску с дочкой забрав и Шопенгауэра томик прихвативши, под настроение. Нет, не помощницей нам чужая житейская мудрость, если своей нет. Попробуй вместить, втиснуть в рацио комплексы засидевшейся дома молодой, к публичности привыкшей бабенки, какой поднадоела уже игра в примерную мамашу, привязью неотменимой обернувшись на годы молодые и годы вперед, а их-то у женщины, они хорошо знают, совсем немного… отсюда раздраженье, то и дело с откровенной злобой вперехлест? И отсюда тоже. Нашла же вот, что ему сейчас вменить: с дочкой, дескать, гулять не желаешь, все я да я везде, весь дом на мне, какой месяц никуда не выйти, ну и прочее. Отвечать, положим, было чем, он и отвечал с доступной ему кротостью и согласно с афоризмами, Шопенгауэром преподанными, но все это было, как уже не раз, бесполезной тратой слов и нервов, ее претензии ни на какие ответы и не были рассчитаны, попросту не нуждались в них. Там все на себя замкнуто было, закорочено как в цепи электрической, искрило и паленым тянуло, причин и поводов себе не искало тоже, любой пустяк сходил за повод, и главная его забота семейная теперь сводилась к тому, кажется, чтобы гасить, чтоб не загорелось открытым огнем чадным, — и уж не зря ли, впору спросить? Еще после первых, давних уже, вспышек ожесточенья этого ее, нелепых и для него крайне болезненных поначалу, надо бы понять, что какими-никакими уступками своими, больше по недосугу, он лишь раззадоривал, разжигал все раздраженья ее, едва ль не провоцировал, сам сглупа надеясь на какой-никакой практический хотя бы рассудок женщины, матери ведь уже… Пронадеялся. Выходит, сам виноват, сам недосмотрел за доверенным тебе обстоятельствами, да чего уж там — судьбой самой порученным существом. И не одним, машинально качнул он коляской, а куда более дорогим, раз уж на то пошло, кого подставлять под неразумье двоих уж никак нельзя. Если так, дорого дастся тогда ему чертова эта газета.
Порученец… Даже и теща, тоже было подпавшая под недолгие их семейные иллюзии послеродовые, опять не на шутку сконфужена была всем этим и своей конфуз теперь не только не скрывала, а наоборот, примирительно давала ему понять о том, из чего в который раз ясно стало, что для нее-то дочкина принципиального пошиба вздорность не в новость, а чуть ли не в изначальный и навсегда утвердившийся обычай, стоило только посмотреть, с каким облегчением, с невольной и вполне извинительной спешкой покидала она всякий раз их раздерганное, неряшливым опять ставшее гнездо.
И хотя своенравия того же, гонора нынешним девкам сельским тоже не занимать, но до городских-то им еще далековато. И Поселянин прав, пожалуй, тут цивилизационное почти различие, поскольку, мол, мегаполисы наши давно по западным меркам-шаблонам живут — по многим, во всяком случае, и переворот хромого, меченого да беспалого неизбежен был, разлом и по этой трещине пошел, не мог не пойти. Даже стишок откуда-то присовокупил: «А меня все терзают грани между городом и селом…».
И семейку его базановскую скородумную терзают — так, что пух и перья летят от пошлых голубков, на свадебную «Волгу» кем-то присобаченных. Ставших, кстати, причиной разногласья первого: жених потребовал было снять, хватит и колец, но еще фиолетово не припечатанная к нему законом супружница до слез уперлась — и, по всему теперь судя, вовсе не голубки эти ей нужны были тогда, а свое первое, не менее чем символическое настояние… да и первое ли, припомни? Но какое там помнить — сиюминутным вниманием не удосужится отметить наш брат, больше вовне обращенный, мелочи подобные внутренние, мелочные эти хитрости матримониальные и семейные, разве что задним числом, спохватясь… Вот минуту всего назад парочка мимо прошла — студенческая, скорее всего, три института рядом, с провинциальным наивом поспешно переименованных в университеты и, ни много ни мало, академии, хотя без того скромные их бюджеты, инфляцией раздербаненные, в два-три раза обесценились, это уж не меньше, до профтехучилищей. Он ей о чем-то рассказывает, увлекшись, жестикулирует залихватски, хвост распустил; а она совсем что-то иное слышит и слушает, на него взглядывая и кивая невпопад, хочет услышать и увидеть в нем, примеряясь к нему или его примеряя к себе, ей слова его — попусту, в пустое в ней говорят, тратятся, пустотой ненасытной женской поглощаются бесследно, бесполезно, хоть ты самую что ни есть великую истину ей говори… самца выбирает на жизнь, выглядывает? Высматривай, девочка, подумал он — с понятной сейчас себе самому неприязнью, отвращением даже; и осадил себя малость, остудил. Не нарвись, девочка, удачи тебе.
Самое же, может, диковатое в том состояло, он видел, что рождение, появленье дочки никак не сблизило их, напротив — еще дальше, кажется, развело, в некую самодостаточность замкнуло мамашку с дитем и бабкой-помощницей вдовесок, хлопотами огородив, в какие не успевал он и не мог по занятости вникать. И оставался, как это водится, не больше чем добытчиком каких-никаких, но все-таки достаточных благ, за которые ему больше выговаривали, пожалуй, чем просто замалчивали их, о самой же малой благодарности и речь не шла. Он, впрочем, и сам бы принял ее за излишнее, желая лишь не посторонним быть. Но и в этом ему каким-то образом отказывалось, считай. По глупости непроходимой, да, но ведь и по ревности некой, какую в женщине совсем уж не рассудить; еще и подчеркивала, вольно или порой невольно, комплексы его и свои раздражая, расчесывая: «Тебе, конечно, все равно, а вот девочке нашей надо бы…» И следовал нестеснительный перечень, из коего по меньшей мере половина дочке Тане ну вовсе не нужна была, вроде стирмашины полного цикла, это еще куда ни шло, или, того более, дубленки роскошной, облюбованной женою в каком-то шопе: «ведь же с коляской выйти не в чем, девочку прогулять… как тетка какая в этой шубе!..» — хотя и трех лет не прошло, может, как покупали шубку, семейный напрягли бюджет, деньжат в кассе взаимопомощи призаняв, последние дни доживали те кассы.
Он раз-другой попытался было оспорить все нелепости эти: «Что еще за чушь — все равно?! Не заговаривайся!..» — но его, кажется, даже и не поняли… о чем это он? Дома ночует только, да и то если не в командировке, а туда же… Важнее того, что происходило здесь и сейчас, в квартирешке двухкомнатной, на кухне и в ванной с завалами стиранного и грязного белья вперемешку, для них не то чтобы вовсе не существовало, но имело лишь прилагательный к бытовухе этой и весьма относительный смысл. Можно было представить, что так вот, на кухонное замкнувшись, жило испокон и живет едва ль не все человечество пресловутое, за исключеньем, может, какой-нибудь сотой, тысячной даже доли его, и с оговоркой «минут роковых», бедою или бунтом вытряхивающих из нор и закутков своих разворошенные муравьиные массы на улицы и стогны, на кровавые распри смуты очередной… веселенькая у людей всеобщая история, нечего сказать, но и семейная мало чем лучше порой, милосердной не всегда назовешь. Хотя что средь всех этих жестокостей непомерных считать милосердием? Тоже вопрос. Закурить дадут у стенки расстрельной — и то за немалую сочтешь милость.
А самодостаточности, в своем роде цельности этой можно было бы и позавидовать, пожалуй; и опровергать, оспаривать ее, тем более обиде мальчишеской волю давать тут в равной степени и бесполезно, и разрушительно, вредно даже было — для себя и для них… ну, что ты, в самом деле, можешь предложить им взамен этой цельности, а потому и внутреннего их, несмотря на спорадические истерики по поводу всяких твоих несовершенств, покоя? Рефлексии свои, безысходные разборки твои с самим собою и миром враждебным, совсем уж чужие им и чуждые, мешающие просто жить? Мешающие, и ты-то это знаешь куда как лучше них. Быть довольным собою — это ведь если не счастье, то покой, далеко не всякому и не всегда дается.
Попробовал улыбнуться этой обиде своей, закурил; и не дастся, не надейся. Но слишком всерьез жить, без этой защитной, в сущности, реакции на все и всяческие умаления тебя и уничиженья, попросту опасно — или не уразумел? Да и не в разуме одном было тут, похоже, дело. «Святое недовольство собой» — дорожка еще та, изрядно утоптанная некогда до монастырей-киновий своих монахами, а следом и восприемницей их невольной, интеллигенцией расхристанной, на распутьях раскорячившейся, продолженная… вплоть до самых до ворот скорбного дома иногда, шутки с этим из рук вон плохи бывают. В душевной болезни человека, в идеалах сиречь дело, будто чертом подсунутых и к этой хмурой реальности никакого, сдается порой, отношения не имеющих, кроме разве что словесного, воображаемого во тщете.
Раскладывая это все теперь, отстраненно глядеть пытаясь на все свое, на себя, он опять к тому же вернулся, с чего начал: один остался… Нет, уже не один, но ситуации самой это не меняло пока, не могло изменить, на такое и надеяться по-настоящему вряд ли возможно было когда-нибудь. Все равно — не один, с какой-никакой, еще и себя-то не сознающей, а кровинкою своей; а если уж из дому, из убежища едва ль не единственного своего, избушку не поминая запольскую, холодом пошлости выперло — ледяной же, не внимающей ничему, — то хоть на улице грейся. Что и делал он теперь, без нужды покачивая иногда коляску, поглядывая на взявшуюся призрачной зеленцою всех оттенков, загустевшую заречную рощу, на торопливые мутные, со встречным ветром до бурых барашков спорящие воды.
Не один, и это при всей условности своей все-таки не одиночеством было. И мать, конечно, пусть и не могла уже давно ничем помочь. Но вот откуда эта боязнь одиночества? Куда же свободней одинокому, казалось бы, а значит и определенней, что ни говори, легче…
Проснулась, соску вытолкнув, дочка, сладко так и смешно, ротиком набок, зевнула — ну, здравствуй! Где была, маленькая, видела что? Уж наверное не виденья вертепа этого, какого то в пароксизмах ненависти корчит, то любви, без разницы особой, одинаково без смысла уловимого. Заманивающий, страстной, много он чего наобещает, но в конце-то всех концов предаст непременно, обманет во всем, к нулю сведет зияющему… Сведет, чуть ли не все обнулит, и в этом выводе непреложном, простом до безнадеги, до томления нехорошего в груди, весь опыт его отцовский, считай, весь сухой остаток надежд его — да, в том самом «чуть», малом и слабеньком таком, в силу лишь заложенного в нас инстинкта, может, имеющего быть и каким-то чудом помещающегося внутри этого полого, как бездна, нуля… Чуточка этого и в коляске вот лежит, голые десенки показывает, опять зевая, будто бы неузнающе глядит на отца, а потом перекатывает безмысленные спросонок глазенки на вершину дерева, ветром пошумливающего, безлистного еще, на извечно гонимые без вины облака над ним.
Вытер платочком слюнку ей, наклонившись, на мгновенье какое-то теплый, родным успевший стать запах створоженного молока уловил, душной чистоты тельца и пеленок; и полумысль глухая, полувопрос к себе уже запоздалы, а потому и не кощунственны показались было ему: знать бы, что так бояться станет за нее, за чуточку, то и согласился бы год назад с женой? С абортарием, если уж договаривать? Там-то, в снах о небылом, откуда только что вернулась дочка, уж не в пример лучше…
И додумал: тогда бы точно свободным уже пребывал — с ненужной себе свободой, девкой безмозглой, какая сама не знает, кому отдаться. И с виною незнаемой, ни в каких вариантах не просчитываемой, в сожаленьях невнятных запрятанной, но виною оттого не перестающей быть. И оставалось, конечно же, кощунством решать, где ей лучше, дочке, или хуже, где — быть… Виртуальное — владенье дьявола, здесь Поселянин хотя отчасти, но прав. Но и реал-то, риторический вопрос, чей? Как ты ни назови зло, оно остается злом и здесь, и там. Да и почему — вопрос простеца — человеку вообще даны право и возможность решать такое? Всячески недоразвитого — в судьи, зачем? Многое бы и не без пользы отнять у него…
Тень упала на него, на коляску, и он поднял голову. Над ними остановился, улыбаясь тонко, Слава Народецкий — высокий, в модном до пят кожаном плаще расстегнутом, все на нем безукоризненно было, как всегда, и дорого.
— О-о, диво какое!.. — сказал мягко Слава, адресуясь к ребенку, и в ласковость, в искренность его вполне можно было поверить. — Завидую, честно вам говорю… День добрый! Не помешаю?
— Да отчего ж… — подвинулся на скамейке Базанов, пожал его белую холодную руку. — Садитесь. А что же сами?
— Не решимся никак вот с женой… — Он с сомненьем покосился на облупленную донельзя и свежее-помазанную кое-как ядовитой зеленой краской скамейку, подумал и присел осторожно. — Одно дело — время такое… И потом, столько дел актуально важных, в самом становлении сейчас — у современных женщин не меньше, кстати, чем у мужчин. Согласитесь, это существенно.
— Да, рожать сейчас, в вялотекущей фазе гражданской… Если уж с таких безобразий начали, то чем тогда кончат? Гекатомбами?
— Нет, я читаю ваше, но… Неужто вы так пессимистично настроены?
— Так. Ну, жизни это насовсем не отменяет… Вас, я слышал, поздравить можно — с избранием в правленье банка, верно? Тогда — поздравляю!
— Да, некоторым образом в обязанность вменили, — с достоинством наклонил голову Слава. Сейчас положено ему было уже имя с отчеством, так приосанился он за эту зиму, юридическую службу при новом этом заведении возглавив неожиданно… не настолько силен Воротынцев, если с таким, по слухам, немалым ему сопротивлением провел креатуру свою в правленье? Или, наоборот, как раз потому именно, что силен? Впрочем, с тех пор, как они юридически оформляли газету, видеться с Народецким пришлось несколько всего раз, да и то мельком, не поговоримши. — Благодарю. И представьте, когда мы регистрировались, в заявках у комиссии уже был «Русич»… Но опоздали те, пришлось им срочно переименовываться, и я им не завидую, признаться. Однако ж первым у нас русским банком быть не только почетно, но и, к сожаленью немалому, трудно быть, самое имя обязывает… — Озабоченно сказал это, брови сдвинув, но с и гордостью — искренней, опять показалось Базанову. — Не все даже и отчет себе отдают, насколько это важное сейчас, необходимейшее дело. И каких долгосрочных целей предстоит достигнуть — когда и препятствий предостаточно, и … недоброжелателей, скажем так.
— Ну так давайте расскажите газете, а газета — всем. Хочу это, кстати, Леониду Владленовичу предложить, при первой же встрече. А лучше позвоню, прямо завтра.
— Рано. Пока рано. И весьма занят он, насколько я знаю. Я тоже вот на полчаса вышел — от бумаг проветриться, подышать. И — вы с дочуркой прелестной!.. Но мы это, само собой, сразу имели, имеем ввиду. И решим, кто из членов правления и когда выйдет на вас, на разговор. Вы их, надо думать, поздравили уже?..
— А кого? Я и персоналий-то не знаю толком — так, некоторых…
— Как, а того же Владимира Георгиевича?
— Да?! Но он-то ни полслова нам об избрании…
— Совсем ничего? Ах, Владимир Георгиевич…- Загадочная, тонкая опять усмешка появилась на губах Народецкого. — Ах, адвокатский барон!.. И что за пристрастье к секретам полишинеля, однако, не понять… все-то у него тайны, все-то он роет-кроет. Список-то отнюдь не конфиденциален. Как, впрочем, не формальны и права члена правления, весьма немалые… Ну, отнесем это за счет природной, родовой… э-э… конспиромании Владимира Георгиевича — ментальность, что с ней поделаешь. Архетип. И как вы, сошлись-сработались?
— Да он, собственно, и не работает в газете, вы же знаете. Колонку ведет, рубрику — вполне зубастую, нас устраивает. И как советник, дельный порой.
— Ну, а теперь он в ранге не ниже посланника, — пошутил не без важности Народецкий, — так что хочешь не хочешь, а придется с ним обращаться согласно статуса и политеса, сугубо осторожно… да, осторожней. Впрочем, посланник — это еще не наместник. Вы меня поняли, надеюсь.
— Да мы всегда это знали. Но, как я понимаю, наше финансирование, тем более с учетом инфляции дурной…
— Пусть это вас нимало не беспокоит, Иван Егорович. Какая вам разница, с какого счета получать на свой? Дело не в деньгах, дело даже не в их количестве, инфляцию мы, как видите, учитываем… что — количество, тем более в деревянных. Нет, на политику все замкнуто сейчас, на идеи; а нам надо, чтобы это русская была идея. Без коммунизмов и всяких либерализмов, накушались этих измов…
Важничал Народецкий, подавала недавний, и не мешало сбить бы малость гонор ему, но говорил-то, конечно, от имени и по поручению, несмотря на случайность встречи этой, выдерживал заданную генеральную линию… знаем давно, нагляделись. Но и заморочки юридические, по снисходительному отзыву Мизгиря, развязывать умел уже, не отымешь.
— И как вы тогда расцениваете — в этом смысле — газету? Нынешнюю, как она сложилась?
— Неплохо, я бы сказал, хотя не сторонник резкостей и некоторых аффектаций, даже эпатажа намеренного… Уровень интеллектуальный более или менее держите, как это ни трудно в политическом, уж прямо скажем, издании. Ну, а красный рефлекс… Я понимаю, он неизбежен, хотя бы в силу сравнения с недавним еще, советским прошлым… — Он встал, заботливо отряхнул себе плащ, на часы глянул — статный, из сердцеедов по виду, если бы хотел и мог «сторонником» этого быть. — Я бы одно, может, посоветовал…
— Что, интересно?
Кому неинтересно было, так это дочке: сначала по очереди переводила осмысленные вполне, светлые как талые ледышки материнские глаза, всякий раз на говорившего; а потом наскучили они ей, на облаках пыталась задержать, собрать взгляд, на ветках, густо усаженных почками, которые все дергал и качал влажный ветер с реки; и завозилась, нежно закряхтела — то ли «подмокла Фекла», то ль уже проголодалась, давненько они из дому.
— Хотелось бы о местных русских, да, кстати, и татарских предпринимателях и купцах читать побольше — до семнадцатого, разумеется. И особо — о финансистах наших: дело это, вы должны понимать, тонкое, проще простого спекуляцией всякого рода, ростовщичеством увлечься, от домостроительных нужд уйти, нежели о насущном печься, об экономике реальной, производящей… вы поняли мою мысль?
Да уж куда нам понять — тем более, что и мысль эта не твоя, скорее всего, ты бы и на процентный жирок с банковских продаж и займов не отказался жить, мальчик… Но мгновенное это раздражение как-то все же соседилось в нем, уживалось еще с начальным расположеньем к этому покладистому, в общем-то, спецу… пусть попузырится, лишь бы на дело работал. Да и рубрика новая, кстати, не помешает — нет, как раз поможет, прикрытием послужит более широкому политическому маневру газеты, от самих попечителей прикроет тоже… так? Так.
— Спасибо, я оценил, — сказал он — самую, может, малость небрежно сказал, заигрывался все-таки мальчик; и тоже встал. — Материалы, сведенья всякие найдем, я думаю, а вот с теоретической, идейной частью… Современный — сравнительный — комментарий тут ведь куда важней, полагаю, чем прошлое само по себе, чем события, лица там, факты, не так ли? — Черные красивые брови нахмуривший, думающий, Народецкий в знак согласия наклонил голову. — Не взялись бы вы эти комментарии сделать — попозже, когда соберем, представим вам сами материалы? Толково может получиться.
— Пожалуй, — согласился тот, подал руку. — Но я подумаю. Рад увидеть был, пообщаться.
— Я тоже. Заходите к нам, Слава. У нас и кофеек хороший найдется всегда, угостим.
Это он уж совсем по-свойски сказал, как бывало раньше: перебьется именем без отчества пока, нам и одного шефа достаточно. И увидел, как опять было нахмуриться хотел, но передумал и вежливо улыбнулся Народецкий, мимо глядя:
— Благодарю, возможно и зайду…
Предупреждать они взялись — о чем? Могли бы, в конце концов, и прямо сказать, зная уже его склонность к прямой постановке всех и всяческих вопросов и, по всему если судить, доверяя ему. Нет уж, решайте свои нестыковки и трения сами. И какие, казалось, могут быть проблемы у несомненного хозяина большого и теперь вполне налаженного дела с бродячим юристом, как однажды аттестовал иронически себя Мизгирь, — теперь, выходит, барон вроде цыганского? Нет, не для бродяжек правление банка, поддержку откуда-то имеет, от членов-соучредителей самих, скорее всего, или сверху откуда-то, и скромность его тут и смиренье паче гордости, надо все это иметь ввиду. Впрочем, чего-чего, а гордыни своей незаурядной Владимир Георгиевич Мизгирь и не скрывал никогда, даже настаивал на ней при надобности — и, видно, она того стоила.