17
По чистому и белому, словно только что народившемуся снегу, щедрыми пригоршнями раскидана была темно-алая клюква. Целая поляна усеялась ею, и нельзя было сделать и единого шага, чтобы не наступить на ягоду. Тихон Трофимович замер у края поляны, не зная — куда поставить ногу. Поднял глаза — на другом краю стояла Марьяша. Улыбалась ему и расплетала не до конца расплетенную косу. На белой рубахе густо рассыпались пшеничные волосы.
«Вот, Тиша, и церковь наша встала, как я ее видела — такой и встала. Мы в ней венчаться будем, скоро уже, совсем скоро. Я тебя позову, ты жди…»
И медленно-медленно стала отходить, истаивая, исчезая в струящемся свете.
Тихон Трофимович дернулся за нею следом, но кругом лежала ягода и некуда было поставить ногу, чтобы не раздавить крубокие клюквины. А давить их он почему-то боялся.
Так и остался он на краю поляны, не шагнув вслед за Марьяшей, а проснувшись, долго не открывал глаз, и мысли скользили такие же зыбкие и летучие, как сон: это ведь знак, думал он, ясный знак, что Марьяша его к себе, туда, зовет. Значит, скоро и наступит пора собираться. Думалось об этом без страха, а спокойно и даже умиротворенно, как бывает после тяжкой работы, когда наступает долгожданный и совсем уже близкий отдых.
Но едва он только поднялся с постели, едва сел завтракать, как позвали и властно притянули к себе обыденные дела, отодвигая в сторону предутренний сон.
Спозаранку, как это он всегда делал, заявился Дидигуров и сразу, не тратя времени на лишние слова, начал рассказывать о том, где он побывал, с кем переговорил и где уже по весне можно будет ставить первые молоканки.
— Главное, как я уразумел, надо со старостами вась-вась заиметь, кому потребуется, тому и денежку дать… маленькую, чтобы пошибче разговоры крутили. Дело наше — твердо говорю — золотое будет, надо только шевелиться резвее. А ты, я гляжу, не торопишься?
— А я совсем, пожалуй, из дела выйду.
Дидигуров даже перестал шоркать подшитыми пимами под столом. Примолкнул, наклонив голову, снизу вверх внимательно разглядывал старинного компаньона. Ждал — чего еще Дюжев отчебучит?
Тот лишь сопел, раздувая широкие ноздри.
Не дождавшись больше от него ни слова, Дидигуров снова зашоркал пимами и взялся выговаривать:
— Лихо ты, Тихон Трофимыч, поворачиваешь. Кашу вместе заваривали, а теперь на попятную: на, Степан Феофаныч, расхлебывай. У нас такого уговора не было! Вместе начинали, вместе, стало быть, и до ума доводить будем! И на иное-прочее я никак не согласный!
Тихон Трофимович мотнул головой, будто бык на привязи:
— Отвяжись!
— Ну уж нет, Тихон Трофимыч, не отвяжусь, а привяжусь, пристану, как банный лист к заднему месту, — не стряхнешь и не отцепишь. Норов-то спрячь свой, дело — оно превыше норова.
— Сказал — отвяжись! Все!
— Да какая тебя муха укусила, что с глузду съехал?!
— Никакая!
— Ладно, ладно, ладненько, — Дидигуров поднялся из-за стола, — я пойду, а ты охолони, подумай. Не барышня ты, а купец именитый! И нечего капризы устраивать!
Легонькой, вьющейся походкой Дидигуров направился к двери и взялся уже за ручку, но вдруг круто развернулся и снова — к столу. И по столешнице — сухоньким кулачком, да с такой силой, что чашки звякнули. И раз, и два, и три! Тихон Трофимович только вздрагивал от неожиданности и все выше вскидывал голову, тараща удивленные глаза — никогда таким сердитым он Степана Феофановича не видел.
— И вот еще! Чуешь?! — под самый нос Тихону Трофимовичу сунул Дидигуров сердитую дулю и далеко высунутым большим пальцем пошевелил для вящей убедительности: — Вот тебе — выйду!
Двери за ним закрылись с грохотом.
Тихон Трофимович оглядел стол с нетронутыми шаньгами и пустыми чашками, полюбовался на захлопнутую дверь, словно впервые все видел, и тихонько захихикал, будто пьяненький — шибко уж забавен был Дидигуров в своем неподдельном гневе.
— Нет, брат, — вслух сказал самому себе, — не отбояришься, до самого упору колготиться придется.
Печально покивал головой, опять же с самим собой соглашаясь, разломил шаньгу и принялся наливать чай. Все-таки Дидигуров по столу кулачком своим не зря стучал — Тихон Трофимович начал перебирать в уме хозяйственные дела, которые срочно следовало сделать, но сбивался и сосредоточиться на них никак не мог, потому что иное беспокоило его сейчас больше всего: припер Боровой их с Петром к стенке, так крепко припер — не вывернешься. Выставил жесткое условие: либо они с Петром отправляются по весне в Мариинскую тайну, либо он их обоих с потрохами сдает полиции. Как Тихон Трофимович с Петром ни ломали головы, ничего дельного, что могло бы остановить Борового, не придумали. А тот, чуя их слабину, с каждым разом напирал все настойчивей. Что делать? Не убивать же его! И пришлось дать согласие. Когда это решение приняли, Петр как будто даже обрадовался, чем донельзя удивил Тихона Трофимовича, который не удержался и спросил:
— Это с какого квасу радость у тебя такая?
— Сам не знаю, Тихон Трофимыч, — отвечал ему Петр, — наверное, скушно мне стало, а тут все-таки живое дело.
— Разбойное, а может и мертвое — вот какое дело, — недовольно бормотал Тихон Трофимович, но бормотал больше для собственной укоризны, потому как прекрасно понимал: будет их Боровой водить на веревочке, как бычков, пока своего не получит.
И не ошибся.
Скоро Боровой пришел с новым условием: надо им с Петром срочно съездить до Мариинска и там оглядеться — куда и как им весной отправляться, чтобы добраться до нужного места. Скрепя сердце, пришлось и на это согласиться. Неделю назад Боровой с Петром отбыли в Мариинск, и до сих пор от них не было ни слуху, ни духу.
Тихон Трофимович дошвыркал чай с блюдца, велел Феклуше позвать приказчика и до самого вечера просидел с ним за бумагами: зима заканчивалась и надо было до точности подсчитать какие прибыли и убытки она доставила. В сумерках, уже при свете лампы, они закончили работу, и Тихон Трофимович со стуком поставил деревянные счеты на ребро. Хорошая зима выдалась! С прибылью.
Он отпустил приказчика, собрал бумаги и запер их в шкаф. Потоптался, не зная, куда себя девать, оделся и вышел на улицу. С неба сыпал мелкий, сухой снежок, дул резкий, пронизывающий ветер и к его лихим посвистам добавлялся протяжный собачий лай. Где-то на конце улицы невнятно звучали пьяные голоса запоздалых гулеванов. Тихон Трофимович прошелся по своему двору, проверил запоры, замки и, вернувшись, сел на ступеньку крыльца. Вздрагивал, замерзая от ветра, стряхивал с коленей мелкую ледяную крупу и было ему так тоскливо и нерадостно, что хотелось задрать голову и завыть, присоединяясь к собачьему лаю.
И снова, как утром, подступило желание — бросить все, уйти куда-нибудь, спрятаться, затихнуть, чтобы никого и ничего не видеть.
Дверь за спиной у него едва слышно скрипнула, под легкими шагами скрипнула снежная крупа. Тихон Трофимович повернул голову: рядом стояла Феклуша, зябко куталась в теплую шаль. Ничего не спрашивала, не говорила, а стояла рядом и смотрела в темноту.
— Ты чего, Феклуша?
— Тихон Трофимыч, давно хочу спросить у вас, — она подобрала юбку и присела рядом на ступеньку, — а Петр Алексеич — он кто?
— Как кто? — развел руками, — Петр Алексеев Петров, человек.
— Я не про то… Он откуда?
— А зачем тебе?
— Да чудной какой-то, он как будто нездешний, он как будто в другой стороне живет…
— Знаешь что, девонька, ты сама у него спроси — в какой он стороне живет… А теперь пойдем спать, время позднее.
Петр, легок на помине, явился назавтра к полудню. Проголодавшись с дороги, он жадно ел, а Тихон Трофимович смотрел на него и с расспросами не торопился, хотя его и разрывало от любопытства — какие известия приехали?
Феклуша принесла свежую, только из печки, стряпню, доложила, что Митрич лошадей распряг и обиходил, а теперь просится съездить в кузню, чтобы подковать пристяжную.
— Пускай едет, — махнул рукой Тихон Трофимович.
— Мне еще… — замялась Феклуша.
— Ну…
— Не знаю, как и сказать…
— Как есть, так и говори.
Не сходя с места, Феклуша прижала руки к груди, и видно стало, что пальцы у нее вздрагивают.
— Да ты не бойся, девонька, — ласково успокоил ее Тихон Трофимович, — говори.
Феклуша вздохнула и призналась:
— Боюсь я… Настращал меня Боровой. Я на улицу выскочила, когда Петр Алексеич приехали, Боровой за ворота вышел, а после вернулся, схватил меня за рукав и давай пугать. Если, говорит, ты не будешь мне все про хозяина рассказывать, я тебя в полицию сдам. Я говорю — за что же меня сдавать? А он лыбится и говорит — найдем за что. И велел мне про вас докладывать, и про вас тоже, Петр Алексеич, — куда ездили, с кем виделись и о чем разговаривали. Деньги мне сунул, сказал, что после еще добавит. Вот они…
Феклуша шагнула к столу и положила на самый краешек два рубля серебром.
— Мог бы и поболе отвалить, — хмыкнул Тихон Трофимович, глядя на деньги, — забери их себе. А что Боровому говорить, мы тебя научим. Ступай, Феклуша, и никому про наш разговор ни слова. И само главно — не бойся, ни един волос с тебя не упадет.
— Я за себя не боюсь, я за вас и… вот, за Петра Алексеича…
— И за нас не бойся. Ступай.
— Уж простите, Тихон Трофимыч, а деньги я не возьму, нехорошие они…
— Возьми, возьми, разменяй помельче и убогим раздай. В церковь пойдешь и оделишь сердешных.
Выпроводив Феклушу, Тихон Трофимович долго молчал и в упор смотрел на Петра. Тот спокойно допивал чай и улыбался.
— Плакать надо, а ты скалишься!
— Рано плакать, Тихон Трофимыч. Это он от боязни, сам боится, больше чем мы.
— Это еще как поглядеть. Ладно. Чего там делали, в Мариинске?