36
До самых краев забивал свою пепельницу окурками полковник Нестеров. Иногда натыкался ошалелым взглядом на оскаленный череп и ему казалось, что череп не скалится, а улыбается. Тогда он брякал в колокольчик и адъютанту, появлявшемуся в тот же миг на пороге кабинета, раздраженно выговаривал:
— Дмитрий Николаевич, голубчик, у нас что, окурки вытряхнуть некому?!
Адъютант сам брал полную пепельницу, уходил и тут же возвращал ее пустой и протертой влажной тряпочкой, негромко произносил: «Виноваты-с, господин полковник…», ставил ее на место, непременно поворачивая к хозяину кабинета девичьим ликом. Полковник Нестеров упорно переиначивал по-своему и на него снова оскаливался череп, нет, не оскаливался, а определенно ухмылялся, причем весьма ехидно.
От табачного дыма уже подташнивало. Нестеров бросил папиросную коробку в верхний ящик стола, захлопнул со стуком и, поднявшись из кресла, долго ходил по кабинету, заложив руки за спину и наклонившись вперед, словно таранил головой невидимое препятствие.
Четвертый день полковник Нестеров нервничал и пребывал в напряженном ожидании, всем своим богатым опытом предчувствуя, что находится у самого порога разгадки странного и необычного дела, которое началось два с небольшим месяца назад. Средь бела дня с невиданным нахальством и хладнокровием был убит сын аптекаря Фильштинского. Неизвестный человек прошел из общего зала в подсобное помещение, где молодой провизор готовил рецепты к выдаче покупателям, произвел из револьвера три выстрела в несчастного и вышел через черный ход. Выстрелов никто не слышал, потому как дверь в маленькую комнатушку была предварительно захлопнута. И хотя в зале толпилось довольно много народу, никто из опрошенных свидетелей не мог сказать ничего вразумительного. Ни одной приметы, ни одной зацепки. Во время обследования места происшествия уголовной полицией неожиданно обнаружили тайник под полом, а в нем — в коробках из-под дамских шляпок — две бомбы. Сразу же стало ясно, что здесь не простая уголовщина, а дело политическое. Донесение об этом в тот же день легло на стол полковнику Нестерову.
И пошло-поехало. Кто-то, неведомый и очень меткий, накрошил в городе и в пригороде — два убийства произошли на дачах — четыре трупа. И все убитые, как один, входили в организацию «Освобождение», в которую совсем недавно Нестерову удалось внедрить нового агента. Этот новый агент и сообщал, что убийца действует так, словно у него имеется на руках список членов организации и он прекрасно знает их адреса и привычки. А иначе чем объяснить, что он настигал свои жертвы с удивительной точностью? Ни одной осечки.
Полковник Нестеров, получая одно донесение за другим, успевал лишь крестики ставить против фамилий покойных членов «Освобождения». С самого начала ему было ясно — кто-то уничтожает террористическую организацию, которую он сам, Нестеров, только пощипал, а вырвать с корнем так и не смог за несколько лет беспрерывных и упорных поисков, когда он только что землю носом не рыл. В конце концов у жандармского полковника взыграла гордость: черт побери, да кто же это такой?! В хладнокровных и смелых действиях неизвестного Нестерову чудились упрек и насмешка: вот так надо действовать, господин полковник, защитник и опора трона, вот так надо вырывать заразу! Снести подобное старому служаке — все равно что мордой об лавку! И полковник стал плохо спать, а когда забывался в коротком сне, то вздрагивал и вскрикивал, пугая домашних. Супруга даже вызвала доктора, но Нестеров на нее накричал, чего никогда не позволял себе раньше, а доктора бесцеремонно выставил из дома. И в этот вечер, перебрав шустовского коньяка, чтобы избавиться от бессонницы, он впервые за долгое время спокойно уснул, а утром, поднявшись с совершенно ясной и трезвой головой, вдруг четко произнес:
— Поручик Щербатов…
Произнес совершенно машинально, неосознанно, а сам, между тем, даже забыв умыться, уже натягивал мундир, чтобы скорей мчаться на службу. Из архива сразу же подняли старое дело, отправили запросы, и скоро на стол легла бумага, которая извещала: с каторги Щербатов сбежал и до сих пор нигде обнаружен не был.
После недолгого раздумья Нестеров распорядился выставить две засады: одну возле казарм лейб-гвардии гренадерского полка, а другую — возле монастыря, где пребывала Татьяна Мещерская, принявшая после пострига имя Феофании. Одновременно агенты, снабженные приметами Щербатова, проверяли гостиницы, постоялые дворы, выявляли новоприбывших жильцов в доходных домах. Правда, агентов Нестеров поднял на ноги больше для перестраховки, потому как по опыту знал, что при таких обширных розысках больше следует надеяться на слепую удачу, чем на точный расчет. И потому больше всего рассчитывал на две засады. Ну не может такой человек, как Щербатов, не объявиться возле своего полка или возле монастыря. В этом Нестеров был безоговорочно уверен.
И вот уже четвертый день напряженно ждал результата.
А Петр в это самое время, пока Нестеров метался по своему кабинету, спокойно проживал в маленькой чистенькой комнатке, снятой на втором этаже небольшого домика у милейшей и заботливой Анны Ивановны, пожилой вдовы чиновника Портнягина. Новому постояльцу хозяйка была рада безмерно. Во-первых, потому, что он сразу же заплатил за три месяца вперед, во-вторых, потому, что он производил уж очень приятное впечатление своими манерами, а в-третьих, потому, что он чем-то напоминал покойного Матвея Григорьевича Портнягина, когда тот был молодым и красивым. На супах и всегда свежих булочках, которые собственноручно готовила Анна Ивановна, Петр отъелся, округлился лицом, и на щеках стал пробиваться легкий румянец. По утрам, глядя на себя в зеркало, он не переставал удивляться своему безмятежному виду. «Как же так? — спрашивал самого себя, — ведь ты же убиваешь людей, лишаешь их жизни — и не испытываешь при этом никакого раскаяния; более того, физиономия так и светится довольством. Что же это?» Ему становилось стыдно за свое спокойствие. Но проходила минута-другая — и в памяти быстро-быстро, словно мгновенно нарисованные картинки, возникали серые ленты бредущих по грязи кандальников, проявлялись, будто из тумана, мученические глаза Татьяны с застывшей в них тоской и болью, все тело начинало нестерпимо чесаться, как это было на этапах, во вшах и грязи, а в нос явственно ударял запах мочи и кала, исходящий от необъятных размеров параши. Тогда он скорее хватал в руки запашистое мыло, намыливался так, что пена шлепалась большущими хлопьями, смывал ее чистой водой, насухо вытирался мягким большим полотенцем и снова становился безмятежно-спокойным.
В это утро, поднявшись и глянув в зеркало, Щербатов заметил в своих глазах беспокойный блеск, а под глазами — темные круги. И сразу подумал: «Сегодня последний…» И вот тут заметалась, заболела душа. Былое спокойствие и уверенность уходили, разбрызгиваясь, как вода, которой он умывался. Но Щербатов пересилил себя. И даже смог позавтракать.
Перед тем как выйти из своей уютной комнатки, Щербатов присел на краешек дивана, вытянул ноги и долго сидел, прикрыв глаза, на ощупь то застегивая, то расстегивая защелку маленького коричневого баульчика, в котором отныне находилось все его движимое и недвижимое имущество. И снова пришлось пересилить себя. Резко поднялся, в последний раз окинул взглядом комнатку, в которой, пока он умывался, Анна Ивановна уже успела прибраться, и приподнял котелок, прощаясь, — знал, что больше сюда он уже не вернется. Тихо прикрыл дверь и вышел на улицу. Осенняя сырость окатывала город. Мелкий, почти невидный, а лишь осязаемый, моросил дождик. Все звуки раздавались глухо, невнятно, и даже колеса экипажей, обычно говорливые на неровной булыжной мостовой, катились со шлепающим уханьем, будто по сплошной луже.
Щербатов остановил извозчика, и здоровенный патлатый парнина, оборачивая к нему широкое лицо с приплюснутым носом, пожаловался:
— Зима катит, барин, ску-у-шно… На стакашек для сугреву набросите?
— Будет, будет тебе на стакашек, — успокоил Щербатов, — поехали.
— Не извольте беспокоиться, домчим мигом, как на крылышках!
Щербатов зябко передернул плечами, поглубже натянул котелок, защищаясь от сырого ветра, и несколько раз про себя повторил: «Никольский Андрей Христофорович, газетный репортер. По средам ему из типографии привозят гранки». Еще раз глянул на свой коричневый баульчик — точно такой же, не отличишь. В прошлую среду он специально побывал у подъезда доходного дома, где квартировал Никольский, специально проследил, когда и с чем приезжает посыльный из типографии.
Ну, вот и дом, вот и подъезд. Извозчик, получив на стакашек для сугреву, с надеждой предложил:
— Может, обождать, барин, может, еще куда требуется доставить?
— Нет, братец, я надолго приехал. Не жди.
Витая веревочка с бронзовым наконечником была влажной. Щербатов дернул за нее, и колокольчик за дверью отозвался заливчатым голосом. Высокая, полная женщина с кружевной наколкой на пышной груди удивленно уставилась на Щербатова и спросила:
— Вы к кому?
— Посыльный из типографии, гранки для Андрея Христофоровича.
— А… а Гриша где?
— Гриша захворал. Мне вот вручили, — он качнул баульчиком, — срочно велели, прямо горит…
— Ой, да я и не знаю, он, Андрей-то Христофорыч, как бы вам сказать… он не в себе маленько…
— Э, милая, меня не касается, в себе — не в себе, а велено срочно — значит срочно! Куда идти-то?
— Да вот его кабинет, прямо, — она указала рукой на высокие двустворчатые двери, — только я, право, не знаю…
— А нам и знать не положено, милая, наше дело такое: приказали — выполняй!
И Щербатов, не давая прислуге опомниться, быстрым шагом пересек прихожую, уверенно открыл половинку высокой двери и сразу же ее плотно за собой прихлопнул. Мгновенным взглядом окинул кабинет: два окна, рамы открываются внутрь — это хорошо, длинный книжный шкаф вдоль глухой стены, к нему вплотную примыкает широкий стол, заваленный бумагами, газетами, гранками и уставленный… пустыми бутылками. Из-за этих бутылок, словно из-за забора, на Щербатова глядел круглыми, как пуговицы, глазами молодой человек лет двадцати пяти. Узенькая, клинышком, бородка была растрепана, как старый, редкий веник, на лбу мелким бисером блестел пот, а узкие, поджатые губы отливали такой темно-густой синевой, какая бывает только у покойников.
— Гранки, из типографии, — открывая баульчик и доставая из него револьвер, Щербатов совсем близко подошел к столу и поморщился от крутого и застарелого винного перегара. Никольский, увидя револьвер, медленно поднял тонкие руки с трясущимися пальцами и обреченно не сказал, а как бы выдохнул:
— Я так и знал…
Теперь надо было стрелять не раздумывая, открывать рамы и уходить заранее присмотренным проходным двором, как раньше и делал Щербатов, не произнося ни единого слова.
Но он почему-то медлил, и сам не понимал — почему?
Никольский со всхлипом втянул в себя воздух, узкой щелью разомкнув темно-синие губы, и, не опуская поднятых рук, заторопился, заговорил, брызгая слюной:
— Я так и знал, что вы придете, я же последний из пятерки, и я устал, устал ждать, сам хотел наложить на себя руки, но вспомнил, что все-таки когда-то меня крестили… Избавьте… Все — химера, все «Освобождение» — химера, только кровь и насилие, и еще денежный еврейский мешок, а я устал… И вырваться уже невозможно, поздно… Вот, я не знаю, кто вы, но это безразлично, вот, я приготовил… — Никольский разворошил лежащие перед ним бумаги и вытащил плотно заклеенный пакет, — возьмите, там все написано, только дайте слово, что заберете с собой, когда меня убьете. Не оставляйте в моем доме этих бумаг, я прошу…
— Что это за бумаги?
— Это золото… экспедиция Гуттенлохтера в Сибирь… в ней был наш человек, Чебула…
— Спокойней, Никольский, все по порядку, рассказывайте с самого начала.
Никольский, захлебываясь, выложил все, что знал. Щербатов разорвал пакет, и в руках у него оказалась тетрадь Гуттенлохтера в клеенчатых корочках.
— А теперь стреляйте… Только сразу…
Щербатов опустил револьвер.
— Не делайте этого, не оставляйте меня в живых, — снова скороговоркой зачастил Никольский, — я боюсь, боюсь жить!..
Щербатов сунул револьвер в баульчик, туда же опустил тетрадь и вышел, закрыв за собой высокие двустворчатые двери. Все-таки каторга, где частенько приходилось скользить по тонкому лезвию между жизнью и смертью, научила его хорошо разбираться в человеческих чувствах: он не раз видел, когда отчаявшиеся бедолаги сами лезли на пулю стражника и воспринимали ее как долгожданное облегчение. Но он такого подарка Никольскому не сделает. Нет, Щербатов не пожалел его, он просто понял, что для Никольского есть кара страшнее, чем смертельный выстрел.
— Ну что? — с тревогой спросила его высокая женщина, теребя на груди накрахмаленную наколку. — Что он?
— Да ничего, горькую пьет ваш Андрей Христофорович, — усмехнулся Щербатов.
На улице по-прежнему плыла осенняя морось.