Перевод С. Алукард
Я пишу стихи с двенадцати лет, когда впервые влюбился (в седьмом классе). С тех пор написал сотни стихотворений, почти всегда – на клочках бумаги или в наполовину исписанных тетрадях, а опубликовал из них всего с полдюжины. Большинство моих творений распихано по разным ящикам, бог знает где – я не знаю. И тому есть причина: не такой уж я хороший поэт. Это не рекламный трюк и не кокетство, а правда. Если у меня действительно получается что-то, что мне нравится, то в большинстве случаев по чистой случайности.
Основная причина включения этого произведения в сборник состоит в том, что оно (как и второе стихотворение) представляет собой скорее повествование, нежели лирику. Первый вариант – давным-давно утерянный, как и наброски рассказа, впоследствии превратившегося в «Милю 81», – был написан мной еще в колледже под огромным влиянием драматических монологов Роберта Браунинга, особенно «Моей последней герцогини». (Другая поэма Браунинга, «Чайлд Роланд к Темной Башне пришел», легла в основу серии романов, хорошо знакомых многим моим верным читателям.) Если вы читали Браунинга, то, возможно, слышите его голос, а не мой. Если нет – прекрасно. По сути своей это такая же история, как и любая другая, и это значит, что она должна развлекать и доставлять удовольствие, а не служить предметом исследования.
Мой друг Джимми Смит читал первый утерянный вариант на «Поэтическом часе» в Университете Мэна как-то днем во вторник в 1968 или 1969 году, и произведение получило хороший прием. Почему бы и нет? Он вложил в исполнение всю душу, едва ли не пел. А людей всегда захватывает хороший сюжет, будь он преподан в стихах или в прозе. Сюжет же оказался удачным, особенно учитывая его формат, что дало мне возможность удалить банальные описания. Осенью 2008 года я вспомнил декламацию Джимми, а поскольку у меня выдалась творческая пауза, то решил постараться воссоздать поэму. Результат перед вами. Не могу с уверенностью сказать, насколько он соответствует первоначальному варианту.
Джимми, я надеюсь, что ты где-то есть, и тебе попались на глаза эти строки. В тот день ты произвел настоящий фурор.
Если хочешь услышать меня, угощать начинай,
Плесни хоть бы вот той дряни (впрочем, тут у тебя сплошь дрянь!)
Больше тридцати нас было в тех джунглях, лишь трое спаслись.
Трое выжили в дебрях и вверх пробрались —
Мэннинг, Ревуа и я. Как там в той книге говорится?
Один теперь я рассказом смогу поделиться.
И вот что скажу вам – лично я-то в своей постели умру,
Как и многие прочие сукины дети – с бутылочкой, крепко прижатой ко рту.
А жаль ли мне Мэннинга? Да фиг вам! И ему хрен!
Это ж были его деньжата, а их было тратить не лень.
Но из-за них так и вышло, что мы и гибли один за другим,
А он-то сдох не в своей постели – ну, об этом я сам позаботился.
Теперь он веками послужит в том храме костей! И не напрасно,
А жизнь прекрасна!..
Ну что за пойло ты тут подаешь?
Впрочем, я не против, если еще подольешь.
Крепкая штука… А если хочешь, чтобы я заткнулся, —
Ну… переключай меня на «шампусик».
Трепотня – дешевня, молчание многого стоит, друзья…
Так о чем это я?
Двадцать девять трупов за поход, среди них одна баба,
Титьки у нее были шикарные, да и попа – что надо!
Мы ее обнаружили мертвой – вот те раз!
Поутру, средь холодных углей, у костра, что давненько погас,
Ни ушиба на ней, на лице – ни ожога,
Видать, на стылое пепелище зашла, не рассуждая долго,
Трещала всю дорогу, а погибла без единого звука,
Что за судьба человеческая, не судьба, а чертова сука!
Не согласен? Тогда хрен и тебе, и твоей мамочке хрен бы приделать,
Впрочем, с хреном она бы стала мужиком, а не девой…
А та, кажется, была антропологом, все об этом твердила,
Но на ученого совершенно не походила,
Когда мы ее из кострища вынимали, так скажем,
Щеки в золе, и глаза – не белки – серые, в саже,
А больше на ней не нашли никаких повреждений,
Дорранс инсульт констатировал – такое лекаря утверждение…
Бога ради, подлей-ка еще мне чуть виски из уважения,
Без этого проклятого виски
Временами кажется, что и смерть где-то близко!
Джунгли несли нам потери день за днем.
Карсон погиб от сучка, что пронзил ему сапог.
Нога притом так распухла, что,
Только разрезав кожу, мы снять ему обувь сумели,
Но к тому часу пальцы его ноги почернели,
Как в кострище угли, как кальмара чернила, —
наверное, у Мэннинга такая же черная кровь текла в жилах,
А вот Рестона с Полги какие-то мохнатые пауки укусили,
Причем каждый паук был что с твой кулак – не меньше никак.
Акермана ужалила змеюка-злодейка,
Что свисала прям с дерева, как с шеи бабы меховая горжетка,
И яд свой впрыснула ему в тот же миг.
Вы хотите узнать, что наш друг перенес?
Он от боли своей же рукой вырвал собственный нос,
Словно персик переспелый, прогнивший, заливаясь, в крови,
Те, кто рядом стоял, едва это зрелище перенесли,
Хочешь – плачь, хочешь – смейся, хоть ржи до упада,
Вот судьба-то у парня! Ну хватит, ну ладно…
Мир наш не такой уж и грустный – ни больше ни меньше,
Хотя психам тут, конечно, намного легче. Поверь.
Так о чем я теперь?
Хавьер с мосточка деревянного вдруг грохнулся, и вот
Мы достали его из воды, а тот уж и дышать не мог.
Тут Дорранс наш испанца искусственным дыханьем было прокачал,
Но высосал из легких бедолаги он пиявку
Размером с помидор тепличный, самый крупный с прилавка.
Та оземь хлопнулась как пробка из бутылки,
Забрызгав их кровищей, как винищем (мы, алкаши – такие,
Взгляни-ка на меня, что пьем, тем и живем).
Когда испанец отошел в бреду, сказал тут Мэннинг,
Что Хавьеру пиявки выжрали мозги. А мне наплевать.
Я помню лишь, что у него глаза не закрывались,
А целый час, как он уж околел, все вздувались и сдувались —
И вправду кто-то жрал его прям изнутри, клянусь я, чтоб мне сдохнуть!
Вокруг без перерыва орали попугаи на мартышек,
А те на попугаев, друг друга не слыша, задирая бошки вверх на небо,
Что скрылось за проклятою зелёнкой. Его и видно-то не было.
В стакане что – вискарь или моча?
Одна из этих гнид, так, между прочим, впиявилась в штаны к французу —
Я говорил уже? Ты ж знаешь, что она жрала на ужин?
А следом уж сам Дорранс отдал богу душу,
Когда мы запилили вверх по склону, но все пока еще мы пребывали в джунглях,
Свалился в пропасть, и услышали мы хруст. Сломал себе он шею.
А молодой был, бедолага, лет лишь двадцать шесть,
Жениться собирался, теперь уж – то, что есть…
Жизнь хороша, а, друг? Жизнь – это гнида в глотке,
Жизнь – пропасть, куда мы все летим, и суп, в котором все мы, в общем,
Пусть рано или поздно, но превратимся в овощи.
Я прям философ, как тебе? Да наплевать. Уж слишком поздно
Нам мертвецов считать, да по такой-то пьяни.
Вот так тебе скажу: мы добрались туда, не поздно и не рано…
Из жгучей, палящей зелёнки вскарабкались мы
По тропке, идущей по склону, оставив внизу
В могилах лежать Ростоя, Тиммонса,
Техасца – не помню, как звали его – и Дорранса,
Да пару кого-то еще. И под самый конец
Почти все скончались от злой лихорадки,
Что кожу пузырит на теле и делает тело зеленым.
В живых нас осталось лишь трое: то Мэннинг, француз да и я.
Болезнь только нас не скосила, сразиться с недугом нашлись у нас силы.
Правда, я от нее до конца не оправлюсь никак. Вискарь
Для меня – как таблетки, что пьют от трясучки.
И ты уж, дружище, налей-ка еще мне стаканчик,
А то разойдусь и ножом полосну тебе горло.
Не брезгуя тем, что хлебну твоей кровушки вволю.
Давай, шевелись-наливай.
И вот мы дорогу нашли, и даже сам Мэннинг тут крякнул —
Да уж, дорога. По ней и слоны ведь прошли бы,
Как если б не охотники за бивнями, что всё
Тут прошерстили подчистую – джунгли и равнины —
Еще в те времена, когда бензин был по пять центов за четыре литра.
Дорога уводила нас вперед, и двинулись тут мы
По плитам каменным огромным, тем, что вышли
Из тела матери-Земли мильоны лет назад.
Скакали мы по ним, как лягушата по
Нагретой солнышком земле. Наш Ревуа
Еще горел от лихорадки, ну а я – летел!
Летел, как пух от одуванчика по ветру, понимаешь?
Я видел все. Так четко и так ярко,
Ведь я тогда был молод, а теперь обрюзг.
Да знаю, знаю, как ты смотришь на меня, и понимаю.
Вот только нос не вороти, ведь по другую сторону стола
Ты видишь самого себя, только намного старше.
Забрались мы повыше птиц, и наступил конец:
Там каменный язык врезался прямо в небо.
Тут Мэннинг бросился бежать, а мы уж вслед за ним.
Ревуа наш – и тот не отставал, хоть и сильно болен был.
(Хворать ему осталось так недолго, ха-ха-ха!)
Посмотрели мы вниз, и увидели нечто.
Мэннинг вмиг раскраснелся, ну а как же еще?
Жадность – тоже болезнь, что сжигает нутро.
Цапнул он тут меня за лохмотья рубахи
И спросил: «Может, это всего лишь мой сон?»
Я сказал, что видал ровно то, что и он.
Он хотел Ревуа расспросить, но француз
Даже рта не успел раскрыть, как грянул вдруг гром,
Но не сверху, а снизу, из джунглей, что мы миновали,
Да так, что как будто гроза кувыркнулась вверх дном.
Или словно болезнь, что нас всех охватила,
Перешла и на землю и теперь ее пучит.
Тут я Мэннингу задал вопрос, что он слышал,
Только тот промолчал, зачарованно пялясь в расселину
Глубиной метров триста, где в самом низу
Храм стоял, весь из белых клыков и из бивней,
Как гробница, беленная вечностью, в окруженьи
Торчавших повсюду зубцов, словно адский котел
Прокипел там до самого-самого дна.
Мы думали – увидим там останки тел,
Насаженных на древние зубцы сияющего храма.
Но не было их там, а гром все приближался,
Катясь к нам от земли, а не c высот небесных.
У нас под сапогами вдруг камни задрожали —
То шли они из джунглей, где навек остались:
Ростой с гармоникой и Дорранс-подпевала,
И антрополог с задницей широкой, и остальные двадцать шесть.
Они пришли, худые призраки, стряхнувши с ног останки джунглей.
Вслед накатились грозною волной слоны,
Панически спасаясь из колыбели времени зеленой.
А над ними возвышались (ты не поверишь)
Мамонты из тех веков, когда людей в помине еще не было,
С закрученными, словно штопор, бивнями,
С глазами красными, как бич печали.
Вокруг их исполинских ног лианы обвивались,
А вот один там шел с цветком, прилипшим к толстой шкуре,
Ну, прям, как с бутоньеркой!
Тут Ревуа наш завизжал, закрыв лицо руками,
А Мэннинг говорит: «Не видел ничего»,
Как будто объяснялся он с патрульным,
Когда его в свидетели призвали.
Я потащил их в сторону, и все мы рухнули
В проемок каменный на краешке дороги.
Оттуда мы смотрели, как они всё шли сплошным потоком.
От вида этого хотелось и ослепнуть, и глядеть во все глаза.
Вот так они и двигались, без остановки, ну а те,
Что сзади, напирали на передние ряды.
И мерно, трубным гласом возвещая о погибели своей,
Они в бездонную валились пропасть.
Час шел за часом, а бесконечный смертный марш все продолжался,
И трубы из оркестра гибели смолкали где-то далеко внизу.
От пыли и от вони их дерьма мы чуть не задохнулись,
И под конец наш Ревуа с катушек съехал.
Вскочил, чтобы рвануться то ли прочь, то ли же вслед за ними.
Куда – я так и не врубился, но кончился он вместе с остальными.
Он описал дугу башкой вперед, мелькнули в небе сапоги,
А гвозди на подковах нам будто подмигнули.
Одна рука взмахнула. А другую… оторвала от тела
Гигантская и плоская нога, увлекши в пропасть за собой,
Но пальцы продолжали шевелиться, как будто бы прощаясь с нами:
«Пока-пока! Счастливо вам, ребята!» Так-то вот, сынок!
Нагнулся я вниз посмотреть вслед ему
И то, что увидел, – вовек не забуду.
Как он разлетелся на мелкие брызги. Они
Кружились, как будто игрушки-вертушки, потом
Розоветь стали и унеслись с ветерком,
Вонявшим гнилыми гвоздиками. А кости его
Так всё там и лежат. А где же мой стакан?
Но – слушай сюда, идиот! – там кости остались лишь только его.
Врубаешься, нет? Повторю: лишь его одного.
И после того, как последний гигант миновал нас,
Внизу оставался лишь храм из костей, каким был
До всего, с единственным красным пятном от останков француза.
Ведь спешно бежали призраки и воспоминания,
А кто возразит, что у них есть отличия?
Тут Мэннинг поднялся, дрожа, и сказал,
Что деньжат мы срубили (как будто в карманах его сквозняк бушевал).
А я вот спросил: «Как быть с тем, что ты видел?
Ты и других поведешь посмотреть на такие святыни?
Гляди, не успеешь и глазом моргнуть, как сам папа римский
Зальет эту пропасть святою водой до краев!»
Но тот покачал головой, широко улыбнулся и поднял вверх руки.
На них – ни единой пылинки, хотя лишь минуту назад
Мы харкали, глотая тучи пыли, покрытые ею с ног до головы.
А он сказал, что это все привиделось – от лихорадки и воды зловонной.
Потом он повторил, что мы деньжат срубили, и принялся смеяться.
Вот этот смех – он и сгубил его, паскуду.
Я понял, что он спятил (а может, я?) и одному из нас
Придется умереть. Ты видишь кто остался жить:
Ведь это я сижу перед тобой, напившись, а ведь когда-то
Не седина, мне шевелюра черная на лоб спадала.
Он говорит: «Ты что, не понял, дурень…»
И все – ведь от него остался только крик.
И черт бы с ним!
И черт с твоей глумливой рожей тоже!
Как вернулся назад – я не помню.
Это сон, весь зеленый и с бурыми лицами,
А потом – сон весь синий и с белыми лицами.
И теперь просыпаюсь я ночью в городе,
Где из десятка людей лишь один видит сны
И грезит о том, что лежит за пределами жизни.
Ведь глаза, которыми видят те сны,
Остаются закрыты, как у Мэннинга, до самого конца,
Когда все его депозиты в аду иль в Швейцарии
(Что без разницы) не смогли ни помочь ему, ни спасти.
Просыпаюсь, а печень моя вопит, и во тьме
Слышу я тяжкий грохот, когда восстают привиденья
Из покрова над джунглями, словно бушует тайфун,
Что вот-вот изувечит всю землю.
Я ловлю запах пыли и вонь дерьма, и когда эти полчища
Рвутся в небо себе на погибель, я вижу
Опахала их древних ушей и изгибы их бивней,
А потом – их глаза, их глаза, их глаза…
В жизни много чего, кроме этого, и под каждою картой есть карта еще.
До сих пор там стоит этот храм из костей,
И хочу я вернуться, чтоб найти его вновь,
А потом сигануть вниз с обрыва,
Чтоб покончить с презренной комедией жизни.
А теперь поверни свою морду, не то я ее сам поверну.
Да, реальность – дерьмо, если нету в ней веры.
Так налей мне стакан, черт тебя раздери!
Выпьем мы за слонов, что на свете не жили.
Посвящается Джимми Смиту