16
Самое жестокое и скверное время в училище это вечер и ночь. Мир наглухо замыкается в грязных, тараканьего цвета коридорах, квадратных коробках-классах и длинных, как гробы, спальнях. Сусличью нору напоминает тогда училище казачонку.
В столовой общежития темно даже днем. Она помещается в подвальном этаже. За вечерним чаем — часов в пять — из-за экономии ламп еще не зажигают. И кажется тогда, что день внезапно кончился, и на дворе, как здесь, сумерки и тишина. Разговаривать строго воспрещается.
Но казенная тишина часто прерывается нечаянными выкриками. За порядком в столовой обычно наблюдает Яшенька. Иногда заглядывает сюда и смотритель. Заходит его помощник, розоволицый, остроносый Соколов, по прозванию «Чирышек». За громкие разговоры обычно воспитаннику предлагается тут же покинуть столовую. А есть в училище всегда хочется. Обед обычно бывает очень скудным, и к пяти часам у ребят остаются от него лишь тоскливые воспоминания.
О, эта нудная и серая жизнь без единой улыбки, без игр, смеха и шуток! Взрослые — Яшенька, протоиерей Гриневич, Соколов, они все привыкли к этому. Им уже всерьез кажется, что для человека самое достойное на земле — усердно плести эту тупую и скучную канитель. Впрочем, есть и у них личные удовольствия. Но что это за убогие и жалкие развлечения! А детей, оказывается, не так-то легко отвратить от подлинной жизни. Они и в училище упрямо продолжают чувствовать теплую глубину солнца и земли, приливы собственной крови. Для них вот тут же рядом за стенами, на улицах, на реке, в чаганских садах, в степи, нетронуто лежат целые вороха радостного великолепия мира!.. Если бы не строили взрослые для них, как для скота, перегородок!..
Сегодня сумерки столовой особенно унылы. День на дворе ослепительно ярок и горяч. Второе уральское лето, оно куда свежее и приятнее июльской жары. Казачонок, глазами следя за Яшенькиной спиной, нутром и сейчас слышит острое и холодноватое дыхание степных просторов. Все бессмысленно молчат. Яшенька, заложив за спину свои тонкие руки, важно разгуливает меж столов. Слышно только, как воспитанники, чавкая и присвистывая, втягивают в себя горячую воду.
И вдруг неожиданно влетевшей птицей на всю большую столовую звонкий, простодушный голос Мити Кудряшова:
— Дяденька, дай-ка еще колача да чаю!
Сдержанный смех старшеклассников приветствует наивного смельчака. Лицо Мити вытягивается в недоумении. Улыбается и сам Яшенька, и тогда столовая раскалывается от хохота. Но Яшенька моментально прячет улыбку. Натужно и грозно хмурится. Можно подумать, что на всем свете важнее его нет человека. Он резко бросает поверх ребячьих голов:
— Ти-ше! Ти-ше!
Расставив ноги ножницами, долго и возмущенно раскачивает головою. Губы его кривятся брезгливой улыбкой. Рисуясь перед собою и воспитанниками, Яшенька цедит сквозь зубы:
— Дурак! Деревенщина! Чурбан неотесанный! «Колача да чаю!» А может быть, вам, господин Кудряшов, булки сдобной хочется? Пирога с осетриной или с сагой? Впрочем, может быть, вы предпочитаете с вязигой?
Яшенька с силой и сладострастием тычет Кудряшова согнутым пальцем в темя:
— Запомни, балбес, раз и навсегда: ты не дома и приехал сюда не брюхо растить, а развивать и совершенствовать свой ум. Учиться!.. Полагается на человека: одна кружка чаю, порция хлеба и два куска сахару. Понял? Живот надо подобрать! Не у маменьки!
Яшенька сам больше десяти лет развивал свой ум, сначала в духовном училище, затем — в семинарии. И теперь он в точности повторяет слова и жесты своих наставников, когда-то тыкавших его в темя тем же средним пальцем.
Сумерками ученики готовят уроки. Сидят за партами, как на утренних занятиях. Если ты даже выучил заданное, все равно сиди и таращись в учебник до девяти часов вечера, пока звонок не позовет тебя на ужин. В это время строго-настрого запрещено читать книги. Только учебники! Глаз надзирателя зорко следит за всеми. Лицо Яшеньки делается выспренне довольным, если в классе, как в улье, стоит ровный гул от зубрежки. Он горд от сознания, что готовит таких же людей, каким вышел он сам, сын бедной, сельской просвирни. Тексты священного писания о «бане пакебытия», о том, что «несть власти аще не от бога», доказательства бесчисленных и чудесных свойств бога — вездесущия, всемогущества, вечного его бытия, — «Камо пойду от духа твоего, от лица твоего, камо бегу?», — безвестные купцы и безыменные путешественники, бассейны вод и бочки с керосином из задач, герои человеческой истории, императоры, короли, диктаторы, военачальники, начиная с чудодея Иисуса Навина, криком остановившего солнце, и кончая отечественными Суворовым, чудесно подражавшим петуху, и Скобелевым, матерщинником и самодуром; острова и полуострова, заливы и проливы — Мадагаскар, Ява, Азорские, Берингов, Денежкин, Па-де-Кале, Ворона и Лисица, Лягушка и Вол из басен Крылова, наречия «крайне, втуне, вообще, прежде, вовсе и еще», а также все многочисленные слова на букву «ять», таблица умножения, певческие ноты и ключи, тропари и молитвы, — все это скачет и прыгает в воздухе, как в сказочной чехарде. Тоска и совершеннейшая бессмыслица! Даже Яшенька радуется, что его уже не принуждают учить все это и что он может выбросить навсегда весь этот хлам из своей головы. Ну, конечно, интереснее же читать порнографические романы, которыми он теперь увлекается по ночам.
После ужина молитва. Все расходятся по спальням.
Первый час в спальне надзирателя нет. Это неплохое время. День прошел. Меньше остается томиться в заключении до лета.
В полутемном углу, на полу меж койками, поставив тут же лампу-коптилку, несколько человек «дуются», «режутся» в стариннейшую уральскую игру «Трынку». Карты вспухли от давнего употребления, как от болезни.
Венька и Алеша сидят на койке в кружке ребят и слушают россказни Васьки Блохина. Похожи они сейчас на озябших птах, сбившихся зимою где-нибудь на гумне в тесную стайку. Венька отошел на минуту к окну и прижался к его холодноватому, темному стеклу.
Ему видна большая, голубая ночь и далекие, теперь чужие звезды.
— Тишь, ребята… Гуси, слышь, лопочут. Эх!
От птичьего говора детям еще тоскливее. Хочется разбить лбом окно, как слепому Самсону, разворошить плечами эти стены. Задавить всех учителей. Срыть город с поверхности земли. Сделать людей свободными… Только сейчас казачонок впервые видит и слышит со стороны радостную глубину жизни в природе, чудесную ее простоту и свободную, азартную игру человеческих сил на охоте и рыболовстве…
Васька Блохин, поставив руки фертом, стоит у стены. Поблескивает желтыми, острыми своими глазами, и видно, что он сам нестерпимо радуется тому, что говорит. Рыжая его голова то откроет, то совсем заслонит горящую лампешку на грязной стене. Тень от его волосатой головы скачет по потолку, скатывается по стене на пол. Она похожа на лохматое, ночное животное.
— Просыпаюсь я это вчера посередь ночи, — рассказывает Блохин. — Слышу, в животе у меня такая дрень-брень — ужасти! Не то от постной лапши, не то от длинной всенощной. Дай-ка, думаю, курну, може, и полегчает, как больному от святого причастия. Завернулся я в одеяло и плыву барыней, прямо Соколовской дочкой, будто привидение, по колидору. Ферть-кверть — задом верть!
Васька прошелся меж коек, приподняв худой зад и смешно выкидывая им в стороны.
— А в колидоре — темь, нарочно коли глаз, не выколешь. Лампа привернута. И тихо кругом — на тебе могилка в полнощь. Пробираюсь, знычит, я будто Брынскими лесами. И чего-то мне боязно. А чего, сам не знаю. Дергаю дверь… Гляжу, а в фатере на стене лампешка коптит. Немой черт язык высунул — красный — и желает что-то страшное сказать и, конешно, не может, потому немой. Копоть одна… Но все думается: «А ну, как он заорет!» Но я, знате сами, не очень пужливый. Храбро вдвигаюсь правым плечом, а поджилки во как трясутся. И вдруг, милые мои, там в черной пучине, в дыре то есть, что-то ятно так заворошится, забульбукает… И как оттедова шурганет наверх большой, ей-пра с собаку, черный, страшенный ежище!.. Морда острущая, длиною — во!
Васька раскинул свои руки.
— Глаза сверлом. Думаю: дикобраз, знычит, это!.. Самый настоящий. А он как закурлымурлыкает: «У-у-уррр! У-у-уррр!..» Вот тут маненько мне страшно сделалось и в животе что-то обрушилось вниз и как будто ладаном запахло… Не знаю что делать — не то молиться, не то браниться? Ощупываю себя сзаду и спереду: все, как было до этого — никаких кораблекрушениев: ни потопу, ни обвалу, — и потому достаю из карману свой перочинный нож, зубами его, будто шаблю, раскрываю и говорю себе на ухо: «Бейся до последнего, Василий Георгич, как Александр Суворов». А дикобраз вдруг как метнется шаром под мене. Хочу ножом его пырнуть да сам через него кубарем. Во! коленку до крови!.. Вскакиваю, а его и след простыл. А потом и все померло, будто и ничего не было… Я и про курево забыл. Оздоровел. Этта, братцы, история!..
Ребята с минуту молчат и не шевелятся. Они знают, что Васька врет, но разве в этом дело? Его залихватская уверенность, нахальство, с которым он показал синяк на колене, производят на них ошеломляющее впечатление. Для них мир пока что неисчерпаем, и чего не может приключиться на свете, лишь бы захотеть!.. Васька тоже замер, наслаждаясь тишиной и успехом.
Из угла длинной спальни с полу доносится взволнованно хриповатое, самозабвенное:
— Крою еще пятаком!
— Мирю двугряш!
— Гривенник сверху!
— Чего мурын в мои карты воротишь?
— А чего ему в свои глядеть, коли он их знат?
— Нужны мне твои, как икряной белуге святое причастие.
— Я тебя, голубок вонючий, во как знаю!
— Сдавай, не борозди брюхом по дну…
Венька широко качает головой и говорит завистливо и восхищенно, опуская толстую нижнюю губу и открывая белые, ровные зубы:
— Ну, врать! Вот этта врать!
— Я вру? — раскрыв широко глаза, изумляется Васька: — Глядите, братцы, на этого муравьеда! Я вру?
Искренность Блохина беспредельна. Он чувствует, какое хорошее дело он делает, заражая друзей тоской по необыкновенному, и он счастлив. Он задыхается от радости. Он видит, как вдохновенно загораются глаза у всех ребят. Всем им хочется забраться по той же горячей лазейке, отысканной Васькой, на самую высокую пику фантазии, сказки, небылицы. Каждому из них во что бы то ни стало хочется выдумать такое, что поразило бы всех вконец. И вот Венька, спеша и захлебываясь, начинает вспоминать о том, как он плутал когда-то ночью по степи.
— Это што, это все враки! — шипит он презрительно. — А вот я вам расскажу…
И он принимается вдохновенно врать, но так, что и сам уж начинает верить тому, что он когда-то нарочно выдумывал для братишки Тольки. Теперь он уже не знает, что правда в его рассказе, что выдумка, а что просто воспоминание о своем прежнем вранье. Он верит, что он в самом деле держал дикую лошадь за гриву, что действительно отбился поясом с бляхой (а тогда у него бляхи и в помине не было!) от волков и что топтал ногами змей… Его слушают с разинутыми ртами. Даже Васька забыл о своей высокомерной улыбке, и она сейчас бессмысленно стынет на его веснушчатом лице. Минуты бегут незаметно. Все забыли о предстоящей драке со старшеклассниками. В душе — мир и тишина, как бывало когда-то дома по вечерам. Как немного надо для счастья человека!
— А што, братцы, сделал бы кажный, если бы кажному из нас дать силу, как богу? — волнуясь заранее от того, что скажут ему на это друзья, говорит задыхаясь Митя Кудряшов своим особо звонким голосом.
— А ну, ну… Давай все по очереди!
Веньку зазнобило от Митиного предложения. Только представить себе, что бы он натворил на месте бога!
— Начинай ты сам, Митряй!
Кудряшов кашлянул и, нервно пощипывая свои серые, как конопля, кудри, начал:
— Я знаю, как сделать, чтобы всех в счастливые произвесть!.. Кажному человеку, где бы он ни проживал, по хорошему каменному дому с палисадником, чтоб за квартиру хозяину не платить и чтобы крыжовнику в нем сколь хошь… Дома все одинаковые, чтобы не завидно никому. Кажному по мешку денег ни за што, ни про што и амбар с мукой, чтобы на мельницу не тащиться и еще вдобавок по доброй коняге — ездить на базар. Ну и в придачу, будто приданое, рублей на тыщу. Что кажный пожелает, то и купит: лодку с сетями, ружье, собаку, пчел, платье вышитое, золотое кольцо, брильянт али штаны бархатные… Что хошь кажный!
Улыбки счастья мелькали на лице рассказчика — возле глаз, рта, носа. Видно, что ему их не удержать и кажется, вот-вот они его взорвут, как порох.
— И еще и еще! По такому вот мешку вяземских пряников!
И Митя раскинул руки, как бы намереваясь обнять всю землю.
— Губа — не дура, язык — не лопата! Чего захотел!
— М-да! — аппетитно вздохнул Паша Сахаров и облизнулся.
— Ну, а ты, Шальнов, как? Что бы сделал?
Алеша заерзал по койке, заулыбался смущенно.
— А я бы даже не знаю, что сделал. А, пожалуй, можно кое-что и сделать… Чтобы всем легко было, так пусть никто не помирал бы никогда и не хворал бы…
— А земли бы тогда, дурак, где на всех взял? Хватило б нашей, думаешь?
— Хватило б. Еще как! Научились бы и на луну полетели бы… Да и здесь по степи места немало…
— У казаков перенять землю хочешь, поди?
— Тогда все будут одинаковые. Ни казаков, ни мужиков. И чтобы на всем свете ни одного бедного, а то как нехорошо глядеть, если у людей есть нечего. Голода чтоб никогда не было, как нынешний год… А то бегу я третьеводни мимо Каревского магазина на Михайловской. Все покупают, чего хотят. Конфет, пряников. А на дворе дождик, сыро, а на углу старуха стоит, трясется вся, глаза у нее в слезах, и видно, что она одным-одна на свете, брошенная — и такая-то злость напала на меня. Не знай, как сказать, вот взял бы всех людей и погнал бы из домов — и сызнова, все сызнова, по-новому!.. Если люди сами на всех не могут наработать хлеба, одежи, — надо машин наделать. Пускай машины косят, шьют, куют и свет, как в Америке, нам дают. Все, все за нас делают… Ну, чего бы я еще захотел? Вот разве, чтобы войны не было… Лучше бы было, играли бы в войну — ну, на кулаки, что ли, там, если охота, но без крови, а с песнями.
Алеша опять застенчиво и косо улыбнулся, и чтобы отвести от себя внимание товарищей, поглядел вопросительно серыми своими глазами на Блохина:
— А ты как бы, Вась, на боговом месте распорядился?
— Я-то?.. Я бы так исхитрился. Я бы произвел переселение по трем отделам… Все мы знам, мы хорошо все знам…
Васька важничал и старался походить на ученого, объявлявшего о величайших своих открытиях. Он даже почесал пальцами свою щеку так же, как это делал в торжественных случаях Степан Степанович Никольский.
— Все мы знам, на земле с испокон веков проживают люди, в аду — черти, в раю — ангелы. А почему такая горячая обида людям и чертям, никто не знат и знать не жалат. Вот я бы первым делом ангелов чилижной метлой из рая — кышь! А на их место всех людей без разбору: атаман ли ты али вестовой, архирей али церковный колокольщик или просто, как наш швабра Игнатий. «Живи, братцы, вовсю! Яблоки жри без разрешениев, не опасайся! Гуляй себе по райскому саду, как соловей, с женами под ручку… Всем по паре крылышек. Летай без зазреньев совести бабочкой, сок собирай за пазуху!» Чертей бы на землю переправил… Ну, конешно, одел бы их маненько. Хвосты бы в штаны позапрятал, мужскую амуницею ихнюю принакрыл бы. А с ними рази Яшеньку одного оставил бы для порядку. Пусть будет чертовым учителем! Чертям бы после жаркого ада здесь, на земле, здорово бы показалось. Они ее обработали бы живым манером. Раем бы сделали. Они, черти, ух здоровущи!
— А ты их видал?
— Доводилось, — спокойно ответил Васька и продолжал:
— А ангелочков бы всех за хвосты и по этапу в ад. Шагом арш! Катись колесом без спиц и обода! Я бы им перышки расправил, крылышки расчесал. Узнали б они у меня, как мучить других! — погрозил Васька кулаком в сторону старшеклассников, и все ребята это поняли сразу, но не хотелось сейчас даже думать об этом. — Ну, конешно, поревели б они маненько, но это не вредит… Слез у них при их житье запасы большие… Вот и вся недолга!
Ребята заулыбались уже при первых Васькиных словах. К середине рассказа они все лежали вповалку на койке, держась от хохота за животы. Они были сейчас в таком состоянии возбуждения, что им все это великое переселение ангелов, людей и чертей представилось на самом деле — живо и непосредственно.
— А бога… бога ты куда бы дел? — дерзко, сквозь хохот спросил Венька.
— Бога?.. Я, значит, с ним ссориться бы не стал. Сказал бы ему: «Шагай, дедушка, куда сам хошь, по добру, по здорову, хошь на землю, хошь в ад!» В рай бы его, конешно, не пустил бы. Но! — Васька погрозил пальцем на иконы, висевшие в углу спальни. — Но только у меня теперь без хитростев и без обману!
Долго не могли успокоиться ребята. Хохотали. Они выбрасывали из себя загнанный в глубину их существа большой запас радости и мальчишеских сил.
Играющие в карты сердились. Громкий смех мог привлечь не вовремя надзирателя. Кто-то зло и завистливо выкрикнул с полу:
— Чего разоржались, как жеребцы? Щука наплывет!
«Щука» — было общей кличкой для воспитателей.
Алеша, мотая от смеха головою, мягко ткнул кулаком валявшегося на койке Веньку:
— Вот ты еще не сказал… Как бы ты?.. Как бы сделал?
— Я?.. Ух, не могу… Иго-го-гошеньки мои!.. Живот ломит. Уморил вконец. Я бы?.. — и казачонок снова залился, выбивая радостно и звонко высоким своим голосом: — Ха-ха-ха-ха!
— Ну, брось, Алаторцев!
— Уйми ты свой хохотунчик!
— Ладно… Слушайте меня таперь. Ух! — вздохнул освобожденно Венька. И несколько раз глотнул широко воздух. — Я бы допрежь всего учителей сместил бы в тот же день. Разом всех! — сказал он, сразу входя в серьезный тон. — И где бы мне ни довелось, всех, которы большие и скучные, всех бы согнал с их мест… ну, писарей там, попов, монахов, всех старшин. Всех, всех! — подтвердил он, не решаясь выговорить «архиереев, наказного атамана, царя», но несомненно думая об этом, искоса и значительно поглядывая на портрет румяного Александра Третьего и выкрикивая слова с дерзкой уверенностью. — А над всеми, над всей землей ребятишек бы в начальники поставил бы. Тогда бы сразу всем гожей стало! Чего плохого ребята могут сделать? Рази немного рожи поцарапать меж собою… Из городов всех бы в поселки, на хутора перегнал бы. Город на кусочки раскидал бы по степи. И вас там атаманами поставил бы! А выше всех, выше царя, архирея, того из парней, кто выказал бы себя веселее всех на свете! Ну, вот Ваську на первый случай.
Все засмеялись.
— Больших всех, и с бородами которы, силком бы обучил играть. Чтобы все умели в альчи, в лапту, в мазилки. И охотились бы все! Даже пущай бабы!.. А сам бы я… я бы корабль себе построил — синий-синий! И на нем большие паруса — белые-белые! И на море поехал бы, к Гурьеву… Туда, где степь кончается. И вас всех забрал бы с собой… Гуляй, казаки!..
— И меня? — со страхом спросил Миша Семенов. Он сейчас в самом деле боялся, а вдруг Венька не захочет взять его с собою.
— Ну, конешно, и тебя. Лепоринского не возьму, а тебя возьму. Сидели бы вы у меня наверху, ели бы арбузы день и ночь и сказывали бы песни: «В степи широкой под Иканом»… А сверху чтобы большущее солнце!
Из коридора вбежали бесшумно и стремительно сторожевые, поставленные картежниками.
— Селедка плывет!
Как вспугнутые котом воробьи, ребята рассыпались по своим местам, и тотчас же лица у них стали тупыми и благочестивыми. Послышались легкие, крадущиеся шаги Яшеньки. Лепоринский совал левой рукою карты за пазуху и, стоя на коленях, правой усердно крестился на иконы, шепча едва слышно:
— Господи, помоги. Помилуй мя и сделай так, чтобы Селедка ослепла и ничего не заметила. Соли ей в зад, пресвятая богородица!..
— Спать, спать, господа! Спать — важным шепотом начал Яшенька и вдруг звонко икнул. Он только что тяжело и сухо поужинал. Яшенька не смутился: — Кудряшов, чево спину чешешь, как корова? Скотоводством решил заняться? Не время и не место. В баню надо сходить.
Надзиратель быстро прошел через спальню. Уважительно взглянул на Лепоринского, отбивающего поклоны и сующего за рубашку непокорную даму пик. Скрылся за дверьми.
Через пять минут все лежали недвижно под серыми, суконными одеялами. Тишина. Венька еще раз услышал — или, может быть, ему причудилось? — далекий, неясный гогот диких гусей…