Книга: Яик уходит в море
Назад: 14
Дальше: 16

15

Вязниковцев медленно поднялся по ступенькам крыльца.
В горнице висел прозрачный, синеватый сумрак. В переднем углу перед золотым иконостасом старинных темных образов горела зеленая лампада. Тускло поблескивали желтые и зеленые горлянки на божнице. Елизавета лежала на широкой деревянной кровати, плотно, до жирного подбородка укрытая богатым, из кусочков разноцветного шелка стеганым одеялом. Вся горница — на окнах, на полу — была заставлена цветами: розовой геранью, душистыми бальзаминами, пунцовыми фуксиями. В больших разукрашенных цветною бумагой кадушечках на земле, покрытой овечьей шерстью, дремало несколько бухарских кошек. Елизавета любила теперь только цветы и кошек. Она не спала. Настороженным взглядом серых, давно затухших глаз встретила она Григория на пороге. Он хотел было сказать: «Здравствуй, Лиза!» — подойти, поцеловать ее. И не смог. В самом деле, как странно было бы назвать эту женщину Лизой! Когда Григорий долго, месяц, два, не видал жены, он всякий раз забывал ее теперешний облик, никак не хотел верить, что она стала такой, какая она есть. Он глядел на нее сейчас, содрогался и думал:
«Да неужто и ей было когда-то восьмнадцать лет? Неужто это у ней висели на спине темные, большие косы? Она ли это?..»
Он еще помнил Лизу с серыми, по-особому блестящими глазами, с милыми косами на девичьем, наивном затылке, розовыми, легкими, как у сайги, ногами и шаловливыми чашечками колен… Он и сейчас вспоминал, как, взглянув на нее, он, стыдясь самого себя, непременно думал тогда о весеннем солнце, о первых подснежниках и алых тюльпанах, о зеленых луговых травах, блещущих росою, таких душистых и густых, что через них и не продерешься, о вечной весне, пушистой, как ее ресницы, расцветающей вербе, о первом, чистом снежке и еще черт знает о чем… А теперь? — Остались ли в ней самой, раздобревшей и оплывшей, в тридцать пять лет чуть ли не шестипудовой женщине, хотя бы тоскливые воспоминания о своей юности? Больно видеть человека, умершего живым!
Жизнь Лизы Гагушиной с Григорием не задалась с первых же лет. У нее родился мертвый ребенок. И после этого она уже ни разу не была беременной. Это послужило началом супружеских неладов и тайного недовольства друг другом. Каждый из них винил в бесплодии другого. К двадцати пяти годам начала она неожиданно кликушествовать — падать в обмороки и вопить, как одержимая. Дьякон Алексаша Чуреев любил подшутить и досадить фанатичным женщинам из староверок и в праздники часто заходил к ним, чтобы покропить им стены святой водою и провозгласить «многая лета» хозяину и хозяйке. Поп Кирилл никак не мог отучить дьякона от этого озорства. Женщины-кликуши если замечали, что дьякон идет по улице с крестом и в облачении, стремглав бежали от него на огород, прятались по погребушкам, сараям, кизячным кучам. Застигнутые на месте, безумно ревели и бились подолгу в истерике. Елизавета часа по два, по три не могла прийти в себя после подобного визита, визжала и валялась по полу. Дружила она теперь только с Кабаевым. После его возвращения из ссылки она сделалась одной из самых яростных его поклонниц и святош.
Григорий уже давно возненавидел жену. Он стыдился ее существования и присутствия в своем доме. Она отвечала ему тем же. Она рвала и сжигала газеты и светские книги, которые он выписывал. Недавно она изодрала, изрезала овечьими ножницами его портрет, написанный масляными красками в Париже художником Дугардином. Она портила его дорогие, новые костюмы, если они были не того покроя, который она считала истовым, казачьим, кулугурским. Теперь, после истории с Лушей, их взаимная ненависть обострилась до последней степени. Это чувство у обоих было похоже на обнажившуюся, воспаленную рану, до которой больно и опасно дотрагиваться.
Думая совсем о другом, Григорий перекрестился на иконы и постоял с полминуты в замешательстве у порога. Он так и не знал, как же ему поздороваться сейчас с женою. Раньше он целовал ее при встречах после разлук. Сейчас ему трудно было это сделать. Женщина была для него отвратна. Может быть, все-таки протянуть ей руку? Или просто по-уральски сказать:
— Мир дому сему и всем живущим в нем?
Мутные, полубезумные глаза Елизаветы глядели на него пусто, страшно, но пристально и вызывающе. Пухлые губы ее безвольно распустились от злобы. Конечно, она знала все. Она знала и то, что между нею и Григорием уже ничего нет, все умерло и никогда не воскреснет. Она чувствовала, что она для него стала пустым местом и что еще одно только она может сделать — стать камнем, привязанным к его шее, когда он из последних сил попытается переплыть широкую реку и выйти к чистым пескам иной счастливой жизни. И она страстно желала оказаться таким гибельным для него грузом.
— Здравствуй, — сказал Вязниковцев без имени.
Елизавета подчеркнуто продолжала молчать, презрительно и жалко улыбаясь. Григорий повернул было к себе в горницу. Тогда она ласково и обидчиво позвала его:
— Погоди маненько. Поди ж сюда, ко мне…
Она вдруг нарочно спустила голую выше колена, толстую с синими венами ногу из-под одеяла и открыла жирную правую грудь с черным соском.
— Подь сюда, мормуленочек мой. Я тебе ух каких оладышек горячих испеку! Вишь тесто мое застоялось…
И она нетерпеливо повернулась с боку на спину, протягивая руки к Григорию. Казак вопросительно и брезгливо обернулся к ней. Была она сейчас жалка и бесстыдна. Освобождая возле себя место на перине, она передвинулась к стене. Кровать тихо скрипнула. И этот тонкий, особый скрип и слово «оладышки» заставили казака с омерзением содрогнуться от воспоминаний. Неужели в самом деле он любил ее и это все было? Теперь на него нагло и трусливо глядели уродство и похотливая злоба. Григорий, не скрывая ненависти, через плечо смотрел на нее — если бы можно было взглядом уничтожить человека! — и опять потянул к себе дверь. И тут же, дрогнув от мгновенной догадки, подумал:
«А ведь Клементия могла убить Настя. Ну, да, да… Она же любила его. Ах, Лушка, Лушка! Зачем надо было говорить тебе это?»
Елизавета сидела на кровати, из-за полноты с трудом поднимая руки к голове, чтобы расправить волосы. Во рту у ней поблескивали шпильки.
— Што ж, муженек мой, законный мой супруг, перед богом клялся ты мне, а таперь не жалашь полежать с женой своей? Сыт по горло, баешь? Где пропадал-то больше месяца?.. Молиться ездил али, матри, по другому делу ночи не спал? Вижу, под глазами сине море…
И вдруг эта оплывшая женщина проворно и легко вскочила с кровати. Она была в короткой, розовой ночной рубахе. Она тряслась, кричала, брызгалась слюною и в бешенстве прыгала вокруг казака.
— Ты хочешь, заразой тя не убьет, чтоб я ушла от тебя! Я свой дом ради тебя оставила и таперь не жалаю снова в него влипаться непрошенной. Я тебе не нищенка. Выпил мою красоту и молодость!.. Меня и на порог не пустит брательник мой Мирон. Он свою-то жену гонит. За што он меня кормить будет? Ты меня не угонишь отсюдова. Сдохну, а не уйду!
Теперь, как бы впервые, Григорий заметил ее черные, выкрашенные по моде зубы и ногти на руках. Это для него она молодилась и приукрашивалась. А может быть, для Кабаева? Кто их там знает, как они молятся…
Елизавета подскочила к Григорию и цепко схватила его за грудь. Она визгливо кричала о Луше, прибавляя к ее имени отвратительные ругательства. Она грозила, что сегодня непременно убьет себя и его посадят в тюрьму. Она грозила смертью им обоим, Григорию и Луше. Она проклинала их, сулила им ад, устрашала его и богом и сатаною. Она предрекала Григорию всевозможные беды — град, мор на скот, пожары на имущество и дом, обещала ему все болезни, проказу, лишаи, лихоманку и, наконец, самую страшную, военную болезнь, как называли ее уральцы, после которой на лице вместо носа остается темная дыра. Она наскакивала на казака с кулаками. Она швырнула в него ботинком, затем полетели гребенка, шпильки, евангелие и после всего дорогой кокошник. Григорий с силой и отвращением оттолкнул жену. Она ударилась плечом об угол изразцовой голландки, повалила пунцово цветущую фуксию, нарочно упала сама и покатилась по полу, открывая жирный, уже желтеющий живот и толстые бедра с синими тонкими венами. Глаза ее налились кровью. Она визжала и судорожно билась головою о доски пола. Речь ее теперь стала бессвязной, она опять упоминала бога, сатану, Христа, богородицу, кого-то кляла и кому-то угрожала… Несмотря на шум и крики, ни одна из кошек, лежащих в цветочных кадушечках, не пошевелилась. Только большой дымчатый кот, спавший на кровати за спиною Елизаветы, потянулся, приторно замяукал и блеснул зеленым глазом…
Григорий ушел к себе и запер за собою дверь на крючок. Зажег лампу. Очутившись в привычной обстановке среди примелькавшихся стен, оклеенных обоями с рисунками папоротника, увидав деревянную свою кровать и те же цветы, фуксии и герань, а на стене — новенькую охотничью берданку Ижевского завода, винтовку и саблю, оставшуюся еще от Турецкой войны, — Григорий вдруг с чувством физической тоски и душевной безнадежности понял, что ему уже не вырваться отсюда, не уйти к иной жизни, не видеть Луши своей женой, как никогда не зацвести вот этим желтым листьям на грязных, засиженных мухами обоях…
«Таперь всему кончина… Зачем она сболтнула?»
Он подошел к шкафу, по-казачьи — «горке», достал оттуда высокий, мутно-зеленоватый штоф, ничем не закусывая, выпил раз за разом два чайных стакана водки. Его качнуло. Сознание беспечно взметнулось, побежало по поселку, степям, легко и споро, как зимний заяц… Пережитое мелькало, как кусты и жнивья… Судьба брата была сейчас Григорию безразлична. «Его же нет давно… И какая о нем забота? Ему все одно, а я жить хочу». Он лишь досадовал, что Луша сказала ему об убийстве брата, а теперь сама будет сторониться его. Зачем она это сделала? И кто ее тянул за язык?
На столе у него стояли сейчас бумажные, аляповатые тюльпаны на проволоках. Знак любовного внимания Елизаветы… Григорий рванул к себе букет и, со злобою вырывая огромные лепестки, бросал их на пол, топтал ногами и плевался.
— Жирная арясина! Тоже цветики пораспустила… Подлюга! Пропади ты, нечистая тварь. Чтоб тебя совсем не было!.. Исчезни! Провались! Рассыпься!..
Он бормотал слова, как заклинание, и походил на одержимого. Губы тряслись у него, будто у обиженного ребенка. И как ребенку, ему хотелось ломать все вокруг себя, бить кулаками по цветочным банкам, растоптать все растения с их приторным, душноватым ароматом, срывать со стен фотографии, где Лиза, он сам и даже отец Стахей были молодыми и юно и браво смотрели перед собою. А как противны эти толстые, желтые, в свиных переплетах святые книги на медных застежках! Изорвать и пустить бы их листы на вей-ветер! Пусть ничего, ничего не будет, что было!
Если бы он сумел зареветь по-детски — безудержно и сумасшедше! Ведь все, все есть у человека: здоровье, богатство, сила, страсть, большая жизнь впереди, а что выходит?.. Бог, если ты где-нибудь есть, если ты еще не сбежал трусливо куда-нибудь в темную нору, помоги убрать с дороги, раздавить эту отвратительную гадину, так чтобы хрустнул под каблуком ее заплывший жиром череп!..
Григорий круто обернулся. В дверь громко и резко застучали. Это ломилась к нему и дубасила по створкам Елизавета. Казак сморщился, пристально взглянул на шашку на стене, зло и длинно втянул в себя воздух, раскрыв кругло, по-рыбьи рот. Голубые, большие глаза его казались сейчас узкими и темными. Елизавета, усиливая голос до визга, вопила за дверью:
— Пущай, пущай все знают, какой ты потаскун. Ишь, женихало, кобель кудрявый, потрясучий! Утресь выбегу на площадь, во всю глотку, на весь поселок буду зевать про тебя, про твои фокусы! Жеребец проклятый, кушкар!
— Уйди, гадюка! Убью!
— Ты меня убьешь? А раньше-то?.. Правов таких у тебя нет! Сама повешусь! Высуну язык, тогда яруй, яруй во все паруса с Лушкой! На подловке повисну, — дойди поглядеть! И Лушку приведи. Пущай обрадуется, подлая!
«Если бы!» — подумал Григорий. Он снова налил стакан водки, но весь выпить не смог. Схватился руками за виски, закрыл наглухо ладонями уши и опустился на деревянный диван. Просидел так, по-видимому, долго. Когда очнулся — не сразу вспомнил, где он. В горнице, за дверью и во всем доме повисла и застыла настороженная тишина, готовая, казалось, каждую секунду рухнуть, прозвенеть рыданиями и проклятиями, — чем угодно! Пусть даже обвалом всей земли, всего света! Не все ли равно?.. Григорий переобулся в легкие ичиги и тихо, на цыпочках пошел по дому. Пискнул сверчок над косяком двери и тут же оборвал прозрачный свой крик. Елизаветы нигде не было. Казак вышел на крыльцо. Едва заметно светало. Восток пытался стряхнуть с себя темноту. В черном, но уже беззвездном небе кричали гуси, летавшие с Урала в поля на жировку. Избы поселка тонули в предутреннем тумане.
«Эх, скакануть на хутор, што ли? Сердце иссечь в бешеном беге… Но куда ж она подевалась на самом-то деле?»
Григорий опять вернулся в крытый коридор и начал осторожно, стараясь не скрипнуть, взбираться по лестнице на чердак. В пролете узкой двери он увидел локти, плечи, голову, грузно ворочавшиеся в сумерках высоко под крышей. Лицо Елизаветы в это мгновенье угодило в полосу света от окошечка вверху, и казак рассмотрел, как, багровея от усилий и злобы, составив несколько фанерных ящиков из-под товара, женщина ладила веревку к толстой перекладине, на которой висело белье, а дальше в углу — невод. Делала женщина это очень неловко и медленно. Слышно ее тяжелое пыхтенье. Вот она завязывает петлю. Пробует затянуть ее рукою, — веревка соскальзывает с перекладины. Елизавета снова закидывает ее туда и пытается укрепить. Но видно, что она нарочно не доводит дела до конца. Тогда казак намеренно скрипнул лестницей. Женщина, вздрогнув и оглянувшись, начинает спешить. Завязывает веревку, а конец с петлей закидывает через затылок себе на шею. Согнув колена, опускается, приседает, не сползая, однако, с ящика. Веревка несколько суживается вокруг шеи. Елизавета продолжает стоять коленями на ящике, не делая попыток вытолкнуть его из-под себя. Так продолжается очень долго… Сквозь щели деревянной крыши на подловку пробиваются бледно-алые стрелы света. В дальнем углу большими серыми, как паутина, мотками вырисовывается плавенный невод.
«Через неделю плавня. Поеду-к и я», — думает казак. Голубь, ночевавший под крышей, вдруг сильно хлопает крыльями и летит мимо Елизаветы через деревянное окошечко, за ним другой, третий. Белые и сизые живые пятна! Елизавета вздрагивает от неожиданности, что-то шепчет и мелко-мелко крестит свой рот. Григория лихорадит. Он задыхается. Не выдерживает, — заскакивает на подловку и хрипит:
— Да вешайся же ты, чертова ступа! Нагайкой буду драть! Вешайся! Бог, бог, прими ее вздох!
Он с силой ударяет ногою в нижний ящик. Ящики с пустопорожним грохотом катятся в стороны. Женщина коротко ахает и, взмахнув руками, с хрипом повисает на веревке. Веревка затягивается, ползет по перекладине. Ноги женщины — одна в черном черевике и чулке со стрелами, другая только в чулке — подергиваются, как бы пытаясь бежать по воздуху. Лицо ее страшно синеет. Вот она несколько раз пошевеливается, пальцы ее рук тихо перебирают воздух, как бы ища опоры… Затем тело разом обвисает, вытягивается, становится неподвижным. Григорий в ужасе глядит на него сквозь ресницы и, широко раскрыв рот, задыхается, рыдает без звуков и слов. Проходит минута, возможно, две… Они кажутся казаку часом, днем, месяцем, годом — целой жизнью. Каждая секунда резко и остро бьется в его сознаньи, в сердце, в крови, во всем его существе.
Чувства казака обостряются до последней степени. Ему чудится, что Елизавета начинает подмигивать ему левым, незакрывшимся глазом, манит его к себе и шепчет:
— Горячих оладышек хочешь? Хочешь?
На Григория, медленно расширяясь и развертываясь во все свои полтораста сажен, надвигается серый, высокий невод. В его мотне стоймя плывет синее, опухшее тело Елизаветы. «Живая женщина-паук кусается безвредно, как кошка или собака!» — вдруг звенит пронзительный голос. Когда-то эти выкрики Григорий слышал в паноптикуме на Нижегородской ярмарке. Невод с мертвым неотвратимым равнодушием наплывает на казака тысячью своих крупных ячей. Они кружатся и пляшут в его глазах многоцветной радугой. Вот-вот и невод захлестнет его и унесет в море, как Елизавету. — У-у-у! — воет он, присев на корточки. Женщина висит под крышей без движения, как мешок с мягким грузом. «Вот он и конец… Только не спеши. Грех с орех — все одно! А мы суслики по темным норам. Всем нам петля… Уйди тихо домой и усни. Усни, Гришанька!» Это он вдруг вспоминает, как убаюкивала его в степи Луша, когда они ночевали среди сорока могил-курганов… Казак решает взобраться на ящики. «Все одно она уже мертвая», — думает он и чему-то улыбается. Он хочет снять ее тело с петли. Тело оказывается невероятно грузным, и Григорий никак не может поднять его. Он не в силах обхватить его руками вокруг талии. «Лизанька, Лизанька!» — скачет в его пьяном мозгу, и Лиза идет по крутому яру Урала — юная, легкая, босоногая, как заря весною над лесом… Казаку страшно. Тело жены слышно холодеет и остывает под его горячими пальцами. Наконец, он вспоминает, что у него в кармане складной нож, купленный им когда-то в Париже на улице Рю-дю-Бак в магазине Обои-Марше. Он быстро перерезает веревку. Тело шлепается неловко в золу и мертво стукается головою о пустой ящик. На крыше воркуют голуби. Восходит солнце за Уралом…
В этот же день Вязниковцева отправили в сопровождении понятых в станицу, оттуда в отдел, в Калмыков, а через двое суток уже под конвоем провезли в Уральск.
Назад: 14
Дальше: 16