14
Много раз — днем, ночью, ранним утром, еще девчуркой, потом подростком, в 1882 году похищенной невестой, в 1890 году неожиданной вдовой, в последний раз снова чуть не невестой попа Кирилла, а теперь с Григорием уже совсем непонятно кем («невестой неневестною», — усмехнулась она), — ездила этой дорогой Луша. Вероятно, больше полсотни раз видала она Сахарновскую станицу. И все же сейчас, когда еще не было полной ночи, а был только осенний теплый вечер, все ей казалось незнакомым, а главное — чужим и холодным.
Луша чувствовала себя очень тяжело. Тело ее было для нее самой грузно и ощущалось как что-то постороннее. Плечи, руки безвольно висли. В груди ноюще стояла физическая неловкость, почти боль. Сегодня она не захотела, не смогла даже сизые свои волосы завить в тугой ком на затылке, и они лежали у ней на голове отдельными прядями, пухло и неслитно. Ей казалось, что сна заболевает. Но это было не то. Просто с ее души, после физического духовного напряжения последних дней, вдруг соскочили нравственные обручи. Резко был нарушен строй ее крепкого существа. Она словно ослепла и перестала видеть красоту, тепло и добро. Сейчас Луше казалось все сваленным в одну беспорядочную кучу. Они проезжали башенки черного кизяка за станицей. Луша куталась в серый пуховый оренбургский платок, зябла. Вдруг она услышала, как глухо и злобно зарычали голодные собаки. Три черных больших и одна белая собачонка в стороне от дороги вгрызались жадно в огромно вспухший живот, видимо, утонувшей лошади. Белую собачонку отгоняли от трупа другие собаки, и она отчаянно и плачуще визжала. Ветер, подувший со степи, нанес удушливый запах падали… Всю дорогу Луша не могла забыть этой картины. Несколько раз, словно наяву, ей опять представлялись эти собаки, прильнувшие, как щенки к матери, к животу лошадиного трупа, — и этот мертвый запах, взъерошенная шерсть на спинах собак, поблескивающие в сумерках глаза…
Утомленные лошади бежали охотно в холодке по мягко и широко наезженной за время войсковых торжеств степной дороге. Когда лошади взбежали на пригорок, на Лушу и Григория веяло горячими остатками солнца, — спускались в дол, обдавало холодком, свежестью подземных родников. От этого степи, дорога казались живыми, дышащими… Вверху по широким полям неба, покачиваясь, бежали первые крошечные, но яркие звезды. Пахло перезревшей, горчайшей полынью и тонкими, почти неуловимыми ароматами ковылей. Небо на западе свешивалось бледно-сиреневой завесой с алой, очень узкой, но длинной полоской по горизонту. И полоска эта, яркая, огневая, уходила за землю, вниз, и там, за окоемом, чувствовался, как всегда, большой и вечный мир солнца, золотые луга, светлые города, веселые, жизнедеятельные люди, сильные звери и легкие птицы… Ранняя ночь лежала, вернее, еще только ложилась очень большая и на редкость теплая и покойная. Ее тихое, простое величие — широта степей, живое, почти горячее дыхание земли и трав, свежее и юное, несмотря на осень, богатые краски неба, начиная с черно-синих пространств на востоке и кончая сиреневыми завесами запада, и эти тоскливые, нежные дали, — все это было непосредственным выражением вечного покоя и нетревожимой, скромной красоты природы, уходящей в вечность и ночь… Но Лушу сейчас, в ее человеческом горе, только раздражали эти большие и покойные краски ночи, земли и неба. Она перебирала и не могла найти концов и смысла своей жизни. Она припомнила сейчас всю ее… Страшные годы, ссылка отца и матери в Туркестан, даже сказки Виктора Пантелеевича, труп Клементия (и с ним рядом опять эта вспухшая лошадь и собаки!), Настя, убийство киргизами мужа-хорунжего, смерть сына, пятилетнего Саши. Теперь все, положительно все в будущем представлялось ей покрытым той же черной краской смертей и безнадежности… Как она сейчас придет к своему дому, как возьмется за холодную скобу и откроет дверь? Какими глазами посмотрит на отца, брата, невестку?.. Ну, а все-таки, еще может быть, что Григорий введет ее в свой дом? Если бы у него нашлось настолько мужества и дерзости! Тогда бы ей все равно, хотя бы и умереть!.. Но нет, этого не случится. Люди — всегда они люди. Человеческое счастье — всегда нечаянность. Но бывает, бывает оно на земле, отчаянное, глубокое счастье! Луша вспомнила первую ночь с Григорием по выезде из Уральска. Они остановились на глухом хуторке и вечером ушли вдвоем в степь. Вдали открылись сорок курганов, следы древних могил. По-киргизски «Крык об», как сказал тогда Григорий. В сумерках они выглядели большими горами. Луна лежала на боковом скате одного из них. Она была прозрачна, как белый жемчуг. Она напоминала крутолобую, лысую голову Осипа Матвеевича. Как ясно выступали все ее пятна! Григорий вдруг жадно и сильно обнял Лушу. Луна стремительно покатилась вверх, оторвавшись от горы. Луша и Григорий пробыли в степи всю ночь. И тогда жизнь никак не казалась страшной. Весь мир прислушивался в эту ночь к ним одним, к их счастливым стонам, и как сродни ему, этому милому миру, были все чувства молодой женщины. Утром, на заре с запада шла гроза, а восток начинал нежно алеть. Мир был несомненно прекрасен. Мужчина и женщина жадно глядели на него, на это оживающее небо на востоке, набухшие, сулящие плодородие облака на западе, теплый, редко и крупно падавший дождь, восход солнца, наконец, эту неожиданную, утреннюю радугу («Чур, моя алая полоса!» — закричала радостно Луша). И какой легкой и широкой лежала перед ними жизнь, и как они сами были тогда прекрасны, легки и смелы… Помнили ли они в это утро сваи имена и думали ли о том, кто они, из какого поселка, богатые они или бедные, казаки или мужики?..
Хоть раз в жизни, а это случается с каждым человеком. Потом это проходит бесследно, как давний сон. Осенним ненастьем наваливаются будни. Приходят заботы и дни. В темных углах дома снова ворошатся голодные мыши, и человек вдруг и сам становится трусливым и жадным.
Нет, ни за что не решится Григорий ввести Лушу в свой дом!
Луша догадывалась, что об этом же думает сейчас впервые притихший за дорогу Вязниковцев. Но как он думает об этом, она не знала, вернее, хотела обмануть себя, что не знала, и в глубине души у нее еще теплилась самая крошечная надежда, что он все-таки еще может осмелиться и наперекор всем людям объявит ее своей женой.
Справа за степью неожиданно взметнулась высоко в небе зарница. На востоке небо сильно вызвездило, и по нему стали падать слева над рекою, над невидимыми сейчас бухарскими лесами, звезды. Они тут же гасли и пропадали, оставляя за собой на синем длинные, ломаные золотые стрелы. От лугов снизу донесся глухой топот. Наперерез большой дороге бешеным карьером скакал черный верховой в киргизском малахае. Он пересек впереди дорогу и пронесся дальше в степь, высоко встряхиваясь на спине гукавшей и хрипевшей от запала лошади. Фигура его долго маячила на тухнущих пятнах заката.
«Куда это он ночью?» — беспокойно подумала Луша и глубже опустилась, съежилась на своем сиденьи.
— Конокрад, — определил казак и зло проводил его глазами.
Впереди зачернела ветрянка. Казалось, что она сама идет навстречу к ним. Завиднелись избы поселка. Огней ни у кого нет. Сердце у Луши больно сжалось. Спят люди. Им все равно. Им дела нет до ее горестей и тревог. Так было. Так всегда будет.
Всю дорогу от Сахарновской станицы Григорий и Луша молчали. Теперь перед самым домом молчание стало невыносимым. Особенно для казака, который чувствовал, что вот сейчас он вынужден будет глубоко оскорбить самую дорогую для него в мире женщину. Надо было что-то сказать. Он ведь тоже знал, о чем сейчас думает Луша. И он исходил от тоски и бессилия перед обстоятельствами жизни.
«Не совсем ли, не навсегда ли они теперь расстаются?» — подумал он о себе и Луше, как будто о посторонних людях.
— Лушанька…
Казак ласково подался плечом к ней.
— Лушанька!
— Ну? — холодно отозвалась Луша, не поворачивая головы.
Казак вдруг сильно оробел. Ему нечего было сказать женщине.
— Знаешь, что я думаю, Лушанька? — Он старался вложить в звуки ее имени как можно больше нежности, ласки и всю свою любовь. — Я думаю таперь продать обоих пристяжных.
Он говорил сейчас с резким казачьим выговором, волнуясь и спеша.
— Без пользы они мне, когда нет им хозяина по масти, нет моего серого коренника. А?
— Как хочешь… Мне-то што?
Опять замолчали. Над черной дугою, над гривами лошадей, над головами людей бесшумно метались вылетевшие с мельницы уродливые, летучие мыши. Одна из них неожиданно и звонко шлепнулась о дощатые козлы тарантаса, ушиблась и хрипло, стрекочуще заскрежетала и зашипела от злобы. Крошечными горящими угольками блеснули ее глаза. Казак досадливо вышвырнул ее концом кнута на сторону, и она коротко пискнула, раздавленная железным ободом колеса. У Луши испуганно оборвалось сердце.
— Лушанька, если что надо будет, дай знать немедля мне. А о долгах брат пущай не тревожится. Все для тебя сделаю, — сказал неуверенно Григорий, сейчас же понял это — свою неуверенность — и против своей воли глубоко вздохнул.
Глухо запели петухи во дворах. Дорога сбегала от мельницы вниз, и у поселка расходилась надвое. Правая вела на улицу, где живут Вязниковцевы, а левая — к дому Алаторцевых. Луша закрыла глаза. Казак как будто поглядывал в сторону, но перед самым раздорожьем дернул левой вожжей, и купленный в Сламихине новый гнедой коренник резко повернул влево. Ему было все равно — он еще не знал дома своего хозяина. Но обе пристяжных недовольно зафыркали, запрядали ушами и потянули коренника вправо. Тогда Григорий зло хлестнул по всем трем лошадям кнутом. Тарантас покатился в улицу Алаторцевых.
Но Григорий и к дому Алаторцевых подъезжал не с улицы, как обычно, а с задов, с Ерика, с того самого яра, откуда Луша видела, как Настя убила Клементия. Ерик сине и покойно спал. По берегам его чернели узкие камыши. Над рекою, как и в тот вечер, так же безучастный ко всему стоял огромный, безлистный от старости осокорь. Он был темен, высок и холодно величав. Из-за его ветвей справа, как раз сейчас, показался багровый, яркий осколок луны. Он пятнами осветил Ерик, камыши и черные мостки, на которых произошло убийство…
— Тпру, сатана! Тпру! — сипло выругал Григорий испугавшегося коренника. Лошади уткнулись мордами в знакомую Луше высокую загородь их двора. С полминуты женщина не шевелилась в тарантасе. Молчал Григорий, не оглядываясь на Лушу. И показалось ей тогда, что со всех сторон с мучительным напряжением, испытующе глядят на них и это большое темно-синее небо, а из-за него тянутся острые, холодные звезды, и эта таящаяся в камышах речушка, земля, лес, поселок и особенно эта глухонемая, тяжелая тишина. Что-то сейчас произойдет? Лушу знобило… И впервые за всю ее жизнь ей стало не только оскорбительно и больно, но и стыдно за то, что она женщина, за то, что она так страстна и хочет иметь свою семью, хочет рожать, за то, что она так красива и нравится многим мужчинам и сама готова полюбить всем существом любого из них — Кирилл ли это, Григорий ли или даже Устим! — лишь бы он любил ее так же. Она вдруг ясно, со стороны увидала тело свое совсем оголенным, представила его части разрозненными, мертво бессмысленными, ну, как вещи домашнего обихода — ухват, сковороду, чайник, а всю себя она с омерзением представила в унизительном и диком положении с мужчиною. Ей показалось сейчас, что опять наносит из-за Ерика мертвечиною. И ей вдруг захотелось стать бесполым существом.
«Уйти бы в Бударинский скит! Уехать бы в Иргиз… В монахини бы!»
Это чувство было для нее неожиданно и, она сама это сознавала, безобразно, низко и недостойно, но она никак не могла заглушить в себе сейчас это ощущение невыносимого физического стыда.
Она выскочила из тарантаса. Григорий и сейчас не пошевелился и ничего не сказал ей. Тогда Луша, боясь разрыдаться, чувствуя, как сжимается от удушья ее горло, наклонилась к Вязниковцеву, раскрыв широко рот. Казак откачнулся, опасаясь не то удара, не то плевка.
— А знаешь Гришанька…
Она очень похоже, несмотря на хрипоту, передразнила его, когда он перед этим выговаривал немного жалко, нежно и с любовью ее имя. Затем с насмешкой, нескрываемым презрением и отчаянием повторила:
— А знаешь, Гришанька, я ведь глядела тогда девчонкой, вот отсюда, как убили твово брата Клементия… Вот здесь стояла и все видела! Ей-пра! И все знаю!
Вязниковцев, точно его ударили, откинулся на плетеный задок тарантаса. Закрыл на секунду глаза. А когда открыл их, Луши уже не было рядом. Она была за плетнями, где слышалось жалующееся, доверчивое и тихое блеянье обеспокоенных овец.