12
Весна, как молодость, уходила незаметно.
Удушливо запылили дороги. Травы на буграх пожелтели. Погасли цветы в открытой степи, высохли, ушли в землю весенние озера. Птицы и звери перестали буйствовать на зорях. Жизнь построжала. Небо вставало над поселком безоблачное, запыленное и усталое. Солнце катилось по нему огневым кругом. Насекомые, птицы, звери и люди уходили от него в луга, в зеленые лохмы низин, в серые туманы оврагов, в узорные заросли ежевичника, таились в густых тальниках, в колючих торновниках, в тени кудлатых ветел, в каменных, безоконных палатках, в холщовых пологах. Они выбегали к солнцу, как дети к отцу, занятому работой, лишь на зорях — по утрам и вечерам. Оно в это время становилось мягким и ласковым. Да, животные любили солнце глубоко и безотчетно. Люди нередко бранили его, но только потому, что верили в его неизбежную верность земле. Они знали, что каждое лето вот так же надоедливо их будет греть это же самое солнце, так же душно оранжевыми кострами будут пылить дороги, по которым так уютно скакать на реку, в степи, в луга, в город, в соседнюю станицу.
Смерть и болезни не были страшными, они были такими же своими, здешними, всегдашними и обыденными, как едкий и сладкий запах белой глины на печи. Казачата любили этот запах. Он напоминал аромат материнского молока… И так века жили рядом, одинаково покойно — человек и глина. Жизнь катилась привычной чередой. Шумела, как самовар на столе, росла, словно гусиный подорожник на степных плешинах, мычала, будто корова по вечерам, изредка будоражилась шумом и драками на поселковых сходках или веселой рабочей булгой на рыболовстве, а затем снова покоилась в рыжих мазанках с плоскими крышами. Жизнь издавна лежала здесь, как земля под солнцем, — простая и покорная.
Из соседних — Самарской, Саратовской — губерний надвигался голод, но он еще не дошел до Уральской области, и казаки не тревожились.
Площадь перед избою поселкового начальника была уже полна народом. Казаки расположились группами и оживленно беседовали. Кого только не было сейчас на площади! Пришел одним из первых чернявый, угрюмый Тас-Мирон вместе со старшим своим сыном, злолицым Пашкой. Возле них привычно юлили рябой Ивашка Дакаев, «Воин-рыбья смерть», низкорослый, пухлый Василий Ноготков. По завалинке расселись самые почетные лица: щеголеватый Василий Щелоков, Григорий Вязниковцев, мрачный Кара-Никита, унылый Яшенька-Тоска и всегда бледный, словно напуганный Пимаша-Тушканчик. Высились в толпе братья Астраханкины и Демид Бизянов. Возле них стоял Ефим Евстигнеевич. Он беспокойно озирался по сторонам. Из всех казаков на сход не явились, пожалуй, только Василист, Ивей и Светел-месяц.
Пора бы уже давно начать сход, а Феоктист Иванович не спешил выйти из своей горницы. Казаки, впрочем, и сами не торопились. Они продолжали беседу. Оживленнее всего было вокруг Иньки-Немца. Длиннобородый и седой, как зимний заяц, казак сидел на большом саманном кирпиче, подпершись суковатой палкой, и рассказывал о своей жизни у немцев в Саксонии. Сиплый голос его часто тонул во взрывах веселого смеха Сегодня Инька был в ударе. Ему льстило, что его внимательно слушает новый поп, веселый, волосатый дьякон и сам Григорий Стахеевич. Старику сто пять лет, но он бодр и нередко еще идет с казаками и тянет по песку веревку от невода. Над ним посмеивались в поселке, что его еще можно на девке женить и он не посрамит мужского звания, вот только, дескать, годы ему еще не вышли — всего пять лет. Жизнь сызнова!
У Иньки замечательная борода, больше аршина длины. Своей бородою, а также тем, что он жил за границею, Инька сильно гордился. Бородами казаки вообще интересовались особо. Они знали, что самая длинная борода на земле у француза Кулона — целая сажень, а на четверть меньше — у немецкого дворянина Раубера. Об этом сообщил казакам Вязниковцев, он выписывал газету «Русский парижанин».
Около семидесяти пяти лет тому назад Инька привез из-за границы бутылку заморского вина — красивую бутыль, оплетенную вербовыми прутиками, большую гравюру «Взятие Парижа» и картину о блудном сыне с немецкими подписями. Картины всю жизнь провисели на стене горницы и, несмотря на стекло, выцвели. Вино же и до сих пор Инька хранит за божницей и только когда прихварывает, ставит его возле себя: дал обет выпить его лишь в день своей смерти.
— Гляди, Иван Дмитрии, окачуришься ненароком и не приметишь. Пропадет немецкая водочка! Тащи сюда. Роспили бы в любу душеньку! — подсмеивался над ним доброжелательно Андриан Астраханкин.
Инька мотнул бородой:
— Не разводи турлы-мырлы понапрасну. Бог меня любит. Не допустит, чтоб пошло этакое добро во злу головушку. Сам разопью перед кончиною, чтоб веселее было к богу путешествовать.
— Длинна путь-дорога. Гляди, пьяного он и не допустит к престолу. Еще икру вымечешь перед ангелами…
Инька ничего не ответил на злую шутку Гагушина Мирона. Он даже не посмотрел в его сторону. Он продолжал благодушно рассказывать о немцах, с наслаждением подставляя морщинистое свое лицо под вечернее солнце.
— Немцы, они, матри, те же русские. Язык их немудреный и с нашим мал-мала схожий. По-нашему, к примеру сказать, брюки, у них — мост. У нас — плешь, у них — мясо: ну ясно, плешь и есть мясо без волос. Рыба оттого, что легкая пища против мяса, у них прозывается шиш или фиш. Хер, что у нас по азбуке читают, по-ихнему господин. И вообче у них сотню, а то и две наших слов можно насчитать, только они не то обозначают, что у нас. Немцы должно были когда-то, при царе Горохе, русскими. Потом стали немцами и сбились с русского на немецкий… Ну, живут они куда лазурнее нашего. В каждой горнице у них, даже по поселкам, лампады посередке потолка и огней на них множество. Поселили меня после болезни-горячки, как мы шли из Парижа, у Ганса Фердинандовича и фрау Доротеи. Ну, я-то кликал их по-рассейски: Иван Федорович и Фрая Дорофеевна. Не обижались. Сначала я сторонился немцев, ходил среди них непристалем. «Басурманы», думаю. А потом мне растолковали, что немцы, поляки, французы тож христьяне. Вера одна, думают по-разному. В языке запутались, с русского сбились, — отсюда и все недоумения меж ими и нами.
— А молятся они как? По-кулугурски али по-православному?
— Молятся они по-своему. Сидя молятся: нация у них такая… Семьдесят семь вер на свете, и все, бат, молятся по-разному. Всяк по-своему с ума сходит. Негры, — у них кожа дегтем смазана от рождения, — дак те салом богу губы мажут, а индеяне, те пляшут перед ним, чтоб не скучал. Поведенция у каждого своя.
Здесь Кабаев не сдержался и плюнул с отвращением на сторону. Казаки засмеялись.
— Иконы у них то ж, что и у нас. Лик Христа и там унылый, истовый. Но только разница у них с нами та, что Христос у них полный человек, во весь рост.
— В шароварах, значит? — спросил Ефим Евстигнеевич.
— Да, в шароварах, как человеку полагается. А главная у них отличка та, что у них по столбикам рассажено очень много каменных людей — и в церквах и в садах. Везде. И святые, и ярои как скончаются, так их облик во всей сторонности на столбик водружают. Для памятки.
— Ну, а лопают они что?
— Лопают они по большей части то ж, что и мы. Только вот мясо сладкой ягодой сдабривают, — это довольно невразумительно. Травного в еде у них много. По огородам у них всяк потребный овощ есть. И такие, что у нас отроду не водились. Шел я однова по базару… Гляжу, на меня немки глаза таращат.
— Завидуют, что ли, на тебя? — засмеялся дьякон.
— А ты как думал, Александр Кудимыч? Я смолоду, эх, лихой был! Теперь ты меня видишь, я длинный, худой, седой, как сивый мерин, а смолоду я был статный, борода у меня — шелк, весь я черный, как смоль. Хват, каких мало. Ну и файда мне была в те поры от баб… Но что вспоминать, все одно не воротишь. Иду это я по базару при всей казачьей форме, а немка красоты редкой — волосы бело золото, груди и вообче все форменности завидной полноты. Скалит зубы свои жемчужные и кричит: «Эй, русь, русь!» А какой я русь? Я по крайности уральский казак. А она тянет мне желтый, будто ее волос, неведомый фрукт. Глаза, как бирюза, губы — цветок. А уж так завидно улыбается, что меня жаром до костей пронимает… прямо шпирт! Хочется мне на нее броситься, но смущение одолевает, как об этом немцы подумают. Разгорелся я, да сдуру и тисни этот фрукт зубами. Из него сок, будто из арбуза, в нос, в глаза. Глаз закрылся. Гляжу одним: немки выходят из себя от смеху. Кислятина несусветная! Сморщил я рожу, не знай, что делать. А бабы изошлись от хохоту, трясутся, что мокрый парус на ветру… Лимон это был. А тогда у нас его еще не знавали. С тех пор увижу лимон, отворачиваюсь.
А от немок тоже отворачиваешь? — спросил Пашка Гагушин.
— Молоденек ты, чтоб все по этой части знавать. Недаром тебя до двадцати пяти лет не женят. Пожди еще… Вот насчет стряпни немки дотошны. Наши бабы стряпухи, а против немки — шабаш! А самоваров у них нет, не дошли еще. Но пьют всегда только переварную воду, такой — ни-ни!.. Бают, в ней мелкая животина ведется, болезнь разносит… И чисты они! — покрутил с восхищением головою старик, жмуря глаза: — Разоденутся в пух!
— А как немцы насчет «Ерофеичу» — звонко щелкнул себя по шее вдруг оживившийся Пимаша-Тушканчик.
— Пьют они немало. Умеют пить. С умом пьют, пьяны не бывают.
— А к чему ж тогда и пить? — подмигнул Василий Ноготков.
Иван Дмитриевич говорил серьезно и уважительно. Не отвечая на шутку, продолжал:
— Над пьяным хохочут, страшная редкость у них. В ходу у них больше всего пиво. Не такое, что наши бабы варят. Мне долго претило. Потом привык. Высуслишь кружки две, три — весело!
— А чтоб, Иван Дмитрии, тебе остаться у них жить совсем?
— Звали меня немцы в сожительство, как родного звали. Но покорно благодарю: в гостях хорошо, а дома лучше. Покойно у них было, но не терпело казачье сердечушко: дома молода жена. Оставил ее тяжелой. Наследник, думаю, растет. А потом, как с багреньем расстаться? Весною севрюги, плавня, наши песни уральские, гульба… Нет, это лучше всяких немецких сладких кушаньев, винограда и фруктов.
— Наследничка ты там не оставил случаем? — высоким тенорком опять бросил из толпы Василии Ноготков.
— Это богу да родительнице известно, а казаку это всегда неведомо… Попрощался я с ними, поплакал. И они, конешно, ревели, особенно Фрая Дорофеевна. Да и на самом-то деле, работничек я был тогда — жар-золото!
Казаки загрохотали. Старик, игриво морщась, подмигнул слушателям, вкладывая в свои слова сокровенный, но всем ведомый смысл.
Солнце коснулось края земли, желто закурчавилось золотыми стружками на ковыльных взлобках и тонкими струйками пролилось по степи. Поселковый все еще не выходил к казакам.
— Ивашка, — обратился Савва Астраханкин к Дакаеву. — Добежи до начальника да легни его под сердце своим мужичьим копытом.
— На самом деле, чего он из себя строит? Дождется, разложим его на шары-на палы. Али метлу к заду привяжем, коли на своих ногах не поспевает.
Послали казаков к поселковому. Но Марья Савельевна не пустила их дальше порога: не велел атаман себя беспокоить. Тогда озорной Василий Ноготков мигнул ребятам. Те мигом притащили сырой соломы. Сложили ее грудой перед избой и подпалили. Сизый дым густо занавесил окна. Казаки заорали:
— Горим! Спасайся!
Начальник, как ошалелый, выскочил на крыльцо. Казаки встретили его серьезно.
— Кто горит? Тушить! Пожарных скорей! — орал вне себя Феоктист Иванович.
— У казаков от нетерпения зады задымились, господин начальник, не тревожьтесь!
Пухлый Ноготков проговорил это лихо, стоя на вытяжку и держа руку под козырек. Белесые его глаза не моргали.
Костер быстро затушили.
Наконец, начальник с бумагами в руках вышел на сход. Казаки сдвинулись в круг. Казачки повысунули укутанные в платки головы из окон. Некоторые вышли на завалинки. Феоктист Иванович важничал. Он долго разбирал бумаги, перекладывал их из руки в руку, качал головою. Поднимал к небу свои туманные, соловые глаза. Из рядов крикнули:
— Гляди, наследник к себе проскачет, пока ты путаешься с бумагами, будто слепая баба в юбках.
Поселковый медленно и строго выговорил:
— Прошу не чинить насмешек надо мною и над гостем нашим!
Казаки рассмеялись раскатисто и весело. Кто-то подсвистнул. Феоктист Иванович заорал:
— Озоровать будете — сход отложу на завтра!
Любопытство победило. Казаки смолкли. Атаман разгладил свою куцую бороденку и жидким тенорком начал:
— «Приказ наказного атамана. Государь император высочайше повелеть соизволил…»
Казаки насторожились. Тишина была полной. Где-то на краю поселка не вовремя запел петух. Начальник приостановился, прокашлялся и поднял голос еще выше:
— «…в лейб-гвардии уральском эскадроне иметь папаху с меховой тульей из длинношерстного, местного на Урале барана…»
Казаки изумленно поразинули рты. Слышно стало их дыхание. И вдруг — тонкий, по-мальчишески намеренно наивный голос:
— Матри, не из того ли самого барана, господин атаман, которым ты потчевал начальника в Уральске?
Смех толпы походил на взрыв, на вырвавшийся из плотины водопад. Хохотали все, кроме Кабаева. Смеялся, встряхивая рыжими кудрями, поп Кирилл. Громко заливался, раздувая широко ноздри, сам Вязниковцев. Феоктист Иванович топал ногами, размахивал руками, тряс грозно головою. Но толпа не хотела уняться. Кто-то очень похоже блеял и плакал бараном. Ребята изображали ягнят.
Веселье длилось несколько минут. Наконец, казаки стали помаленьку затихать. Теперь атаман читал суше и тише:
— «День празднования уральским казачьим войском трехсотлетнего юбилея приурочить ко времени пребывания государя царевича в Уральске».
Толпа замерла.
Дьякон Чуреев повел усами и пробасил на всю площадь:
— Многая лета и благодарственный молебен надо провозгласить!
Начальник строго смотрел на толпу. Вдруг он негодующе зарычал, брызгая слюною:
— Чего же вы, одрало б вас?.. Ура!
Казаки только теперь вспомнили, как надо выражать восторг по поводу высоких событий. Они закричали в разброд:
— Ура!.. Ура!..
Долго читал начальник. Наконец, запотев от натуги, он провозгласил почему-то особенно торжественно:
— «Расходы, потребные на выполнение вышеупомянутых предположений, отнести: по перевозке офицеров из первоочередных полков и обратно за счет казны, а остальные затеи на войсковые суммы».
Десятки ртов и тут было закричали «ура», но большинство взглянули на горланов презрительно. В самом деле, радоваться тут было нечему. Расходы предстояли немалые: новое снаряжение почетной сотни, сбор льготных полков, их прокорм, устройство показательного рыболовства, подарки, починка дорог…
Но вот Феоктист Иванович прочитал последний раздел манифеста:
«В целях обеспечения уральских казаков необходимыми средствами к исправному выходу на службу, мы признали за благо сохранить за уральским казачьим войском и на будущее время существующий ныне порядок пользования для рыболовства рекою Уралом, в пределах течения его по войсковым землям…»
Казаки даже не дослушали слов о «присущем им духе воинской доблести и самоотвержения». Манифест был подтверждением старинных казачьих привилегий и прав. Пусть теперь кто-нибудь посмеет сказать, что казаков хотят поставить на одну линию с крестьянами, лишить их реки, лугов и степей!
— Животы на алтарь родины!
Это прокричал дьякон Алексашка, желая блеснуть перед новым попом своим образованием. Шум поднялся на площади невообразимый. И вдруг из ближайшего переулка вырвались на площадь такие же дикие крики:
— Ура, ура! Наследнику-атаману уру!
Казаки повернули головы. Крики нарастали и приближались. Теперь уже можно было понять, что это ревели ребята. Но кого они так восторженно приветствуют?
Это все было непонятно и неожиданно. Толпа на площади словно умерла. И вдруг перед сходом открылось странное и нелепое шествие. Раньше всех, поднимая пыль, вылетели из переулка десяток казачат верхами на таловых прутьях. Командовал ими, свирепо вращая белками, лохматоголовый, белесый Лукашка Бизянов. Все они были в красных рубахах и черных отцовских папахах.
— Равняйсь! Правое плечо вперед! — упоенно хрипел Лукашка.
Ребята, сделав лихой полукруг, повернулись к переулку и завизжали:
— Уру! Наследник скачет!
Из переулка вынесся новый отряд под предводительством самого Паньки-Косая Чехня. А дальше, окруженный толпою ребят с деревянными ружьями, луками, пиками, самострелами, тряпочными знаменами, торжественно вывернул из-за угла на чубарой, толстой корове вдохновенно пьяный Василист. Был он в синем воинском мундире с Георгием на груди, через оба плеча спускались вышитые белые полотенца, на голове стояла белая папаха, на ногах блестели шагреневые сапоги. Корова была разукрашена тряпками. На рогах у нее лежал зеленый венок, а на груди болтался голубой церковный нагрудник, поповская епитрахиль, изукрашенная серебряными крестами и ангелочками. Василист стащил ее у попа Кирилла из горницы.
Маленький Ивей Маркович важно выступал позади, держась за хвост коровы. На плечах у него поблескивали железные вилы. На их рожках — огромная, сизая тыква, а в тыкве — деревянный крест. Как корона! Сзади всех, отдельно, выступал, смущенно улыбаясь щербатым ртом, Осип Матвеевич.
Василист широко раскачивался на спине коровы, залихватски откидывался назад и орал:
— Здорово, атаманы-молодцы!
Ребята от восторга взвивались на воздух на своих легких таловых конях и ошалело гавкали:
— Здравья жалам, ваша импяраторская высочества! Уря, уря!
Чубарая корова оказалась на редкость покорной. Она не хуже строевого коня понимала движения своего пьяного седока. Покачиваясь, корова благодушно шла прямо в толпу. Казаки расступались. Похоже было, что корове даже нравится ее почетная роль: выпуклые желтые глаза ее оживленно, без тени испуга, бегали по рядам. Корова была уже в шагах двадцати от крыльца, в самой гуще казаков. Феоктист Иванович застыл над толпою с раскрытым ртом… Кара-Никита с визгом наскочил на племянника и нелепо замахал руками:
— Скобелев умер на гулянке с бабой! Я-то знаю! Меня не учи. В Москве, на Кузнецком мосте… А ты жалашь на корове подохнуть? Слезай немедля!
Никита в любых обстоятельствах старался показаться образованным.
— Кощунство-то како, лиходей! — ужаснулась старуха в окне напротив и вдруг забилась:
— Ратуйте, ратуйте, казаки! Черт, черт! Черт скачет!
Василист блаженствовал. Куражась, орал:
— Аль не узнаете царя-наследника? Я самый что ни на есть ваш казачий, природный. Лучше Емельки Пугача!.. Быть вам снова вольными людьми! Никаких поборов! К черту на рога!.. Выбирать свово природного атамана. А Фектю в кутузку! Не воруй у начальства баранов!
Мальчишки неистовствовали. Визжали, прыгали, кувыркались через головы. На лицах многих казаков замелькало восхищение. Но трусы хмурились. Пимаша-Тушканчик поспешил уйти с площади. За ним шмыгнул и Яшенька-Тоска. Василист хрипел и захлебывался:
— Атаманы-казаки! Родные вы мои… Забираю от вас всех богатеев! На ременный кукан их, щучье племя! Всех! Гришку первого долой из казаков!.. Тас-Мирона, Никиту Христопродавца! Гаспадин адъютант! — заорал он вдруг в неподдельном бешенстве, поворачиваясь к Ивею Марковичу. — Гони их всех взашей! Гони!.. — Чуть не упал с коровы и улыбнулся наивно, простецки. — А мы, станишники, песню заведем. Песню Ефима Павлова, сибиряка и яроя! Поддерживай!
На заре было то, на зореньке,
Выезжал, убегал царь-наследничек…
Казак запел запрещенную, старинную песню челобитчиков 1837 года. В ней рассказывалось о приезде наследника Александра Второго, о расправах над жалобщиками. Даже пьяный, Василист пел ее очень задушевно. Мотив ее был залихватски грустный, разгульный Запоротый чуть не до смерти Ефим Павлов просит наследника:
Ты заставь, заставь, царь-наследничек,
Нас жить да по-старому.
Ты покинь, покинь, царь-наследничек,
Нас да на быстрой реке!..
У Феоктиста Ивановича холодел затылок. Он уже видел себя перед наказным атаманом. Генерал распекает его за крамольные безобразия. И вот его, Феоктиста Чапурина, как Павлова Ефима, гонят по морозу в Сибирь.
— Мерзавец! — заорал он в неистовстве, брызгая слюною в затылок Ивашке Лакаеву. — Под арест его!.. В каталажку!
— Что? — обернулся изумленно Василист, распуская безвольно губы. Так падает парус за минуту до бури. Ноздри у казака раздулись и вдруг слиплись, подтянулись гневно. Он приподнялся над спиною коровы, точно вставая на стременах. — На наследника хайлать? Ах ты, сивый баран! Гаспадин адъютант, связать его!..
Но адъютант уже сообразил, что дело зашло слишком далеко. Он крикнул:
— Василька, довольно баловаться. Туши костер! — И затерялся в толпе, бросив тыкву.
Тыква покатилась. Ее швыряли ногами. Тогда Василист прыгнул с коровы и пнул своего коня в живот носком сапога. Корова взбрыкнула задом, наступила на конец епитрахили, оборвала ее золотую бахрому и понеслась по площади, потрясая серебряными крестами и ангелочками. Кого-то сбила с ног… Василист закричал, наступая на начальника:
— Убью, белужья твоя башка!
Глаза казака потемнели и стали похожи на затухающие угли. Они были огромны, заполняли все его лицо. Он выхватил у Иньки-Немца его суковатую палку и с силой замахнулся на присевшего на корточки Феоктиста Ивановича:
— Разражу!
Трое казаков ухватили его сзади за руки. Он привстал на носки и размашистым движением плеч сбросил их с себя. Начальник крысой юркнул с крыльца. Палка с грохотом хлобыснула по доскам ступенек. Плашмя полетел за нею, не сдержав равновесия, и сам Василист. На него навалилось человек пять. Василист с животным отчаянием рвался у них из рук, точно его тащили на смерть. Он валялся по земле, багровый от натуги, похожий на припадочного и, задыхаясь, хрипел:
— Все насупротив… В Сибирь не пойду… Крылья поломаю, а вырвусь! Все одно вырвусь!
— В кутузку его. Скорей в кутузку! — бился в испуге побелевший атаман.
Он сидел на земле в углу меж крыльцом и воротами и смешно дергал обеими руками за свою куцую бороденку. Голубые глаза его стали рыбьими.
— Пьяниц в аду под зеленые бочки парой запрягают, воду возить! — выкрикнул опять крайне нелепо Кара-Никита.
Василиста понесли на руках в будку во двор начальника — место заключения поселковых преступников. Казак хрипел и задыхался.