10
Луша вышла во двор. Глубоко вздохнула, сладко жмурясь от обилия солнечного света. Из-за плетня, взобравшись на бревешко, ее тревожно окликнула Маричка:
— Девонька! Страсти-то каки удумали. Неужто правду обучаться на архирея Веничку отдаете?
На лице соседки, укутанном, несмотря на жару, кашемировой синей шалью, в самом деле виден был испуг, но глаза и румяные щеки затаенно улыбались. Луша засмеялась, — ей стало весело от сдержанно-лукавого голоса соседки:
— В архиреи, Маричка, в архиреи. И ряску распашную уже выкроила я ему.
— Да как же это? — обеспокоенно закрестилась было Маричка на церковь и тут же опамятовавшись, достала проворно из рукава собственную иконку. — Прости ты меня, окаящую Гляди-ка ты… А я-то думала, поди зря болтают. Давно об этом слушок вьется. Из казаков да прямо в архиреи!
Правый глаз ее молился, а другой испуганно и лукаво отвечал шуткам Луши.
— А чего же? — с притворной серьезностью говорила Луша. — Духовное училище пройдет, поскачет в Оренбург в семинарию. А там выше — академия такая есть. После нее садись прямо на архиреево стуло.
— А не боязно в архиреи-то, шутка молвить?
— У мамыньки крепкое желание, чтоб стал он архиреем. Увезут, утащут за синие горы твово обученника, Маричка, — смеялась Луша. Она налила в корыто воды и мыла ноги, растирала мокрой рукой округлые сильные икры. — Опостылело в простых казаках ходить, нужду за плечами тащить.
Маричка опустилась с чурбака на землю и стала невидимой за плетнем:
— Что ж? По мне — где просто, там ангелов со сто, а где хоромы да балясы, там песни да бесовы плясы… Кому чего!
Старая казачка говорила без злобы. Свою древнюю веру она давно научилась беречь лишь для себя. Раньше она в поселке была примерной уставщицей и мастерицей: учила детей грамоте и охраняла чистоту нравов меж молодыми казачками. Ивей Маркович отвадил ее от этого меткими своими насмешками и издевками. Научил ее улыбаться миру и людям. Но привычка наставлять еще оставалась у старухи. С Алаторцевыми она исстари, особенно же после Туркестана, жила в большой дружбе.
Из-за плетня снова донесся озабоченный ее голос:
— Скажи ты мне еще, Лушенька, утроба ты моя, — бают, будто церковенный ваш архирей без штанов ходит?
— Это как же? — изумилась молодая казачка, застыв с поднятым выше колен подолом.
— А так, бат, положено ему. Все старухи бают, без штанов. Поп ваш в штанах, а архирей без штанов.
Лукерья засмеялась во весь рот, обнажая ряд частых немелких зубов. Мотая головою, она откинулась назад длинным телом. Из-под высоко поднятой пунцовой юбки, обнаженные выше колен, ее ноги блеснули смугловатой, живой наготой.
Исподтишка смеявшийся вместе с ней новый соколинский поп, Кирилл Шальнов, побледнел и встал.
Казачки его не видели. Он лежал на узком, деревенском балкончике, завешанном от солнца тканьевым одеялом и простыней, и наблюдал за ними, отложивши в сторону книгу любимого своего и страшного писателя. Это были «Бесы» Достоевского.
Встав, Кирилл откинул книгу и сердито ушел в комнаты, скрипя по доскам дюжими ногами.
Кирилл Шальнов, отец Алеши был человеком приметным. Тринадцать лет тому назад, его фамилия была напечатана первой в «Самарских епархиальных ведомостях» среди кончивших духовную семинарию. Стипендиатом он вступил в Казанскую академию. Но там его на первых же порах подстерегла нечаянная беда. Явившись как-то после легкой выпивки с друзьями на лекцию знаменитого и глупого профессора богословия Писарева о Дарвине, он задорно крикнул на всю аудиторию:
— Обезьяньи враки! Брось-ка ты, милый старикашка, чепуху молоть!
Шальнов после этого сам не захотел больше бывать в академии. Карьера его была погублена окончательно. Как ни странно, но этот случай для него самого больше, чем для других, явился неожиданностью. Кирилл был человеком жадным, но расчетливым и по-волчьи осторожным. Очень редко обнаруживалось скрытое буйство его естества.
Шальнов с трудом добился места сельского попа. Вынудила его к этому, как он объяснил себе свое бегство от жизни, беременность невесты Нины. Слезливый архиерей Макарий не устоял перед большим даром слова, которым обладал заика Кирилл. Его заиканье было своеобразно. Любящий волненья чувств, не часто, всегда неожиданно он замолкал, как будто сила мысли ошеломляла его собственный, внутренний слух. И когда он начинал говорить после значительного своего молчания, трудность выговаривания самых простых слов казалась неизбежной и убедительной. Преодоленные явным физическим усилием обыденные слова приобретали первоначальную свою значимость. Люди покорялись им, слушали самозабвенно.
Шальнов добился разрешения на пробную проповедь в кафедральном оренбургском соборе. Архиерей Макарий разрыдался, обнял его тут же на амвоне, расцеловал и послал в богатое, торговое село Шарлык.
Семейная жизнь Кирилла сложилась исключительно тяжело. Жена его после рождения Алеши заболела неожиданно душевной болезнью. Два года она пробыла в больнице. Потом ее, как неизлечимую, возвратили семье. Муж верно и человечно любил ее. Шесть лет он ходил за ней, не впадая ни на минуту в отчаяние. Промежутки сознательных человеческих действий в существовании Нины Сергеевны совершенно исчезли. Она стала безответственной и за постоянную, нестерпимую для окружающих тоску свою и за телесную нечистоплотность. Поднимая для унизительной уборки обезволенное, растолстевшее женино тело, Кирилл сочувственно думал: «Как можно ей жить?». Тоска, съедавшая, как ржа, молодую женскую жизнь, ночами выливалась у Нины в криках. Она кричала надрывно и долго о странных своих видениях, чаще всего, почему-то, о слепом журавле, потерявшем родное гнездо.
В один весенний день на страстной неделе, после церковной службы Кирилл принес домой дароносицу, чтобы причастить жену. На улице под ногами похрустывал весенний ледок. Курились поля. Голубело холодноватое небо. Деревья стояли голые и нищие, но они уже темнели и набухали соками. По голубому небу летели птицы. Весна выходила из-за гор и бушевавших ручьев в образе бедно одетой, но до боли красивой девушки с зелеными нерасчесанными волосами, руками и ногами, замазанными черной землей. А дома — обрюзгшая, толстая женщина с острой тоской усталости и безучастия взглянула ему в глаза. Кирилл помедлил, подумал и неторопливо всыпал в «святые дары» стрихнин.
Перебраться в Уральскую область пожелал он сам. Кирилл любил рыбалку и степи. Он предпочитал казаков крестьянам и хотел покинуть, забыть могилу несчастной жены. В самом деле, разве плохо очутиться в таком месте, где тебя никто не знает и ты всех видишь впервые? Это все равно, что вторично родиться. Был он еще молод, силен, умел радоваться и жаждал женской любви. Беззащитно открытая страстность губ и всего Лушиного лица взволновала его с первого взгляда. С побелевшим лицом, с обеспокоенными глазами он вошел с балкона в комнату.
Там стоял Алеша и встретил отца строгим, печальным взглядом. Шальнов покраснел, выпрямился и спросил:
— Чего ты?
— Ничего, — хмуро пробурчал Алеша, горстью ероша на голове короткие, золотистые волосы.
— Дурак! Знаю. На казачек я… глядел! Красивые, вот и гляжу. И надо глядеть! Надо. И ты гляди… Только по углам не потей со стыда, дурак! И спрашивай меня обо всем в лоб, открыто. Вырастешь, на красавице женю тебя, оболтуса.
— Ну, да, — с сомнением мотнул головою парнишка.
— Вот те да! Жениться надо. Детей рожать надо… А ты как думал?
Алеша неловко потоптался на месте. Потом вышел на балкон и сорвал простыню. Отец с деланной улыбкой, — ему все-таки было как-то неудобно, — подошел к нему. Над их головами в застрехах старого дома возбужденно чирикали воробьи. Хрипло и упоенно кудахтали куры, вылетая из гнезд. За Ериком в лугах мирно стояли две рыжих лошади. Они тепло прижались шеями друг к дружке, положив морды на мохнатые холки. Внизу во дворе молодая казачка мыла в корыте обнаженные выше колен ноги.
Кирилл смотрел на нее через голову сына и думал о пожизненном своем вдовстве, о «единой жене» для священнослужителей его сана. «Подойти бы сейчас к этой длинноногой, взять ее крепко за плечи, обняться, как вон те рыжухи в лугах, и идти, идти по траве, подставляя тело свое солнцу. И чтобы она скалила зубы, смеялась во весь рот, встряхивала головой и еще выше подымала платье. К черту бы на рога все это — и рясу, и бога, и сатану, и все эти человечьи нашлепки над природой! Надо быть с ней вровень. Эх-ма! В магометане или баптисты, что ли, податься?»
Шальнов улыбнулся из-под рыжих усов. Озорная мысль показалась ему неглупой.
Луша продолжала веселиться. Маричка отвечала ей из-за плетня с неглубокой обидой в голосе:
— Постой, не скачи блохой. И царь, и наследник из мужиков. Не казаки, они, матри…
— Ну, вестимо дело, не казаки. Казаков горсточка малая.
— Вот и я гляжу. Вяжут они нас петелькой суровой. От них и напасти на нас идут, вешней рекой катятся.
Во дворе Ивея Марковича, позади Марички, с шумом распахнулась плетневая калитка. С улицы с разгона влетели потные Панька-Косая Чехня и Венька. Увидев соседку и Лушу, они с разбегу взметнулись, как воробьи, на прясло овечьего кошара и, наседая друг на друга, заорали осипшими голосами:
— Эх вы!.. Раскрылились, мокрые клушки!
Мужское презрение к женщинам в их голосах звучало сейчас особенно свежо и вдохновенно.
— Нос утри, Панечка, — строго посоветовала Луша.
Венька захлебнулся:
— Наследник скачет, ей-бо! К нам в город…
Панька подкинул плечами соперника и, поддергивая без рук, одними бедрами, сползавшие штанишки, взвыл ревниво:
— Провалиться мне в тар-тарару! Папанька от наказного во каку бумагу получил! — Косая Чехня раскинул руки, как крылья. — В самую полночь. Будит это, значит, меня. Глянул я: в нем ни кровинки. Говорит: «Чево же, Паня, будем делать-то?» А я… разрази меня громом…
Ребята затараторили вместе, стараясь перекричать один другого:
— Всех казаков в Уральск погонят!
— И баб!
— Вечером прочитку буду делать!
— Которые девчаты из себя красивы, не косороты — насовсем цареву сыну!
— Коней приказано всех подъяровывать!
— Чего-то много зря-ума болтаете, Панечка? — заинтересованно протянула Луша, оправляя платье и встряхивая непокрытой головой.
— Право же, тетя Луша, ей-пра!
— Не сойти мне с этого места, отсохни мой язык, занемей мое сердце, лопни мои глаза, не видать мне папашку с мамашкой, — зачастил упоенно Панька.
Но Венька уже спрыгнул с плетня, дернул товарища за штаны. У того открылась худая костлявая спина.
— Айда жива, Косая Чехня!
— Не дражнись ты, соминые губы! — незло ощерился Панька. Разняв руки, он плашмя пал в пыль и навоз и сейчас же, как мячик, вскочил на ноги: — Айда!
— Постой, пообожди. Когда он будет-то? — пыталась остановить их Маричка.
Но ребята, выскочив на улицу, помчались дальше, поднимая по дороге высокую пыль. Алеша поспешил за ними. Мальчишки взбудоражили все соседние дворы. Казаки сбивались кучками на улицах. Бабы сходились с подружками во дворах, на Ерике.
Над плетнем, с другой стороны двора Алаторцевых, выросла узкая черная голова старшего сына Мирона Гагушина, Павла.
— Лукерь Ефимовна! Побежим в Калмыков на ярмарку? Еще богатый женишок объявился, вишь, кроме Устима Болдырева… Сарафан закажем, губы намажем, — матри, целоваться доведется.
Луша надменно выпятила грудь.
— Не тревожься. Тебя, вонючего холостягу, все одно не поцалуют. Отец по сопатке хлестнет, чуть губами потянешься. А Устим что же? За Устима, может, и выйду.
— Не серчай, барышня, градская сударышня, ноги врозь, руки на ком хошь брось… Рано супишься, може, я раньше других к тебе присватаюсь.
— Чубарой корове любовью поклонишься — шиш-голыш из-под хвоста получишь. Все одно отец не дозволит тебе жениться. А у нас злых, скупых да паршивых не жалуют.
— Вишь, какие вы с коровой тароватые. Знам, знам… Где таровато, там и дыровато! Нам оно, конешно, не с руки.
— Гляди, Тас-Мирон, садану мотыгой по башке, на другую сторону скособенишься!
— Ну, ну, не стращай!
— А ты не налезай, непрошенный. А то подыму юбку — напужаешься насмерть!
— Брось ты с ним царапаться, девонька, — зашептала через плетень Маричка: — Брось… Чего ты на глазах у всех кажешься простоволосая? Покрылась бы. Апостол Павел наказал женщине голову покровенну имети.
Лукерья вздохнула вольно и радостно:
— Косыньки я свои очень люблю, — тряхнула головой, рассыпая волосы по плечам. На солнце они блеснули цветом спелой ежевики. — По пояс они у меня. Чисто у заморской королевы.
Темные глаза казачки сияли зелеными искрами сквозь сизые пряди волос.
— Все же, оно бы гожей, покрышечку на голову. Грех неприкрытой-то.
— Я тогда косыночкой повяжусь.
— Не полагается вдовой по уставу. Надо волосник и с дырочкой на маковке, девонька. Чтоб грехам путь-дорога была. С дырочкой, касатушка.
— А я, мамонька, грехи свои жалаю при себе носить. Гоже мне кажется грешною, незамоленною быть перед людями.
Луша задорно подмигнула ярким глазом и хлопнула себя обеими руками по бедрам.
— О чем беседуете, казачки?
Высокий и плечистый поп Кирилл, косо улыбаясь, глядел с балкона на Лукерью серыми, смеющимися, недобрыми глазами:
— Вкусно радуетесь очень. За… завидно!
— Это шутили мы, — смутилась казачка, но тут же спокойно подняла глаза на попа. — Вот истовой нашей Марье Фаддеевне соблазн и горе люто среди нас, грешных. Совет даю, пойти с кулугурским попом нашим в Киев, мощам святым поклониться. А може, вы ее проводите? За меня бога умолить.
— Что ты, девонька? Мужики там зарежут, — с испугом замахала руками Маричка.
Шальнов весело усмехнулся, но больше не ее словам, а своим мыслям: «Вот с тобой я пошел бы и в Киев и в самое чертово пекло!»
Смеялся он очень тихо, как бы рассевая обрывистый смешок по земле.
— Зарежут? Да что вы? Не-ет, люди и куриц режут с выбором и… со… со смыслом. Об вас им совсем не резон кровяниться. Человека пристукать намного труднее, чем цыпленка. Уж поверьте мне! — вырвалось со вздохом у попа Кирилла.
Он сам испугался своих слов и сразу неловко заулыбался, не зная, что сказать дальше. Луша во второй раз встретилась с ним глазами. Она скользнула взглядом по рыжей его, кудрявой голове, по длинной сильной фигуре, вспомнила недоуменные вопросы Марички об архиерейских штанах и раскатисто захохотала. Сдержанно вторил ей в смехе поп Кирилл. Неярким, скупым пламенем прыгали его длинные, рыжие кудри.