9
Поздно вечером, взбивая ночную, тяжелую на подъем пыль и лихо боченясь, прискакал в поселок летучий нарочный. В белой кошемной сумке у него лежал большой пакет с наклеенным гусиным пером. Нарочный привез поселковому начальнику из Сахарновской станицы прочетный приказ.
Вести были важные. На празднование трехсотлетнего юбилея Уральского казачества в июле месяце в город Уральск должен был приехать государев наследник Николай. Теперь об этом казенной бумажкой извещал военный губернатор, он же командующий казачьим войском, наказный атаман генерал-майор Шипов.
Чапурин с минуту испуганно таращил соловые глаза на портрет бородатого, краснорожего царя. Он себя почувствовал — пусть на короткую секунду — приобщенным к высшему свету.
Феоктист Иванович забегал по комнате и тут только увидел, что он чуть ли не в одном белье. Атаман проворно надел мундир и фуражку. Про сапоги забыл, остался в козловых шлепанцах. Подскочил к мутному зеркалу, поддернул усы, русую, окладистую бородку, встал «во фронт», лихо отдал себе честь и жирно засмеялся, купаясь в молочном блеске своих глаз.
Феоктист Иванович был «человек с белужинкой», как говорили про него казаки, — глуповатый и петушистый, но неплохой служака. Еще год тому назад он был урядником в отдельной сотне при наказном атамане. Казаки недолюбливают тех, кто побывал в этой части. Содержание ее обходится войску в сорок тысяч рублей, а назначение одно: скакать, высунув язык, за коляской атамана, глотая снег или пыль, и глупо красоваться на парадах. Собачья служба! Феоктист Иванович, однако, гордился своим прошлым и горько сожалел, вспоминая нелепый случай, лишивший его высокого положения.
Поехал он как-то с важным чиновником Моисеевым, состоявшим при атамане, на охоту за Урал. С ними были еще трое казаков. Чиновник до страсти любил биш-бармак — киргизскую густую лапшу с бараниной. Казаки подучили Феоктиста Ивановича обратиться к Моисееву с просьбой дозволить им поймать на лугах «белугу с курдюком»: — есть, дескать, у нас такая в одной суводи, на кукане привязана. Моисеев долго крепился: был он законник и сам имел хозяйство и скот. Феоктист Иванович упрашивал его, хвалясь своим умением готовить биш-бармак. Чиновник покряхтел, покряхтел и, наконец, не выдержал, согласился. Казаки сумерками приволокли на стан жирного, черного барана и передали его повару — Феоктисту Ивановичу. Биш-бармак и в самом деле удался наславу. Охотники поели всласть и выпили не по одной чарке. Запели по обыкновению «На краю Руси обширной…» Моисеев имел привычку раздеваться догола, когда в усердии потел над своим любимым кушаньем. Казаки что-то шепнули на ухо своему уряднику, и Феоктист Иванович притащил свежую шкуру барана и постелил ее в палатке, чтобы не застыла снизу высокая особа: ночи на Урале всегда прохладны. Когда Моисеев уже отвалился и начал сыто икать, — он вдруг в испуге схватил шкуру за поротое особой метой ухо. Потом стал искать тавро на боку, нашел и обмер: буквы были его собственные, именные. Казаки украли лучшего барана из его же стада! Они сделали это, чтобы проучить угодливого Чапурина. Моисеев смолчал, но по возвращении в Уральск блестящий повар был немедленно услан «атаманить» в Соколиный форпост.
Соколинцы и до сих пор посмеиваются над Феоктистом Ивановичем, изредка напоминая ему, как он угощал начальство курдючной белужиной. Если бы не этот досадный и дикий случай, разве Феоктист Иванович погибал бы в поселке, получая сто шестьдесят рублей в год и питаясь добровольными, но тайными приношениями?
С полчаса поселковый начальник не знал, что ему делать. Атаман бегал по горнице. Схватил со стены шашку и, оседлав скамью для посетителей, начал джигитовать. Рассек на лету тыкву-горлянку, что валялась на божнице. Начал маршировать, закинув голову по-верблюжьи далеко назад. Да, никто не знает в форпосте точно о приезде Николая. И никто не узнает до завтра. Никто, кроме него, урядника особой части Чапурина.
Феоктист Иванович видел себя уже на параде перед наследником. Не сдержав восторга, он заорал, не соразмеряя дикого своего голоса с маленькой комнатушкой:
— К церемониальному маршу — посотенно!.. На двухвзводную дистанцию! Равнение на середину! Рысью! Арш!
В дверь испуганно высунулось длинное, строгое лицо его жены, высокой и властной Марьи Савельевны. Феоктист Иванович боялся ее не меньше, чем атамана отдела, и тут же рассказал ей обо всем, наказав молчать до времени. Но разговор подслушал их сын, Венькин сверстник, Панька-Косая Чехня.
Уже с утра форпост был взбудоражен разноречивыми толками. Феоктист Иванович, выдерживая субординацию, решил объявить сход лишь на вечер, не оповещая точно никого о приезде наследника. Но слухи, будто весенняя вобла, рвались через казенные преграды. Как всегда, заговорили о войне с англичанкой, королевой Викторией.
Девяносто первый год вообще оказался годом суровых вестей. Из Гурьева, пока еще очень глухо, доносились слухи о начавшейся в Закаспийской области и Афганистане холере.
В Уральске и по форпостам не хватало хлеба, — надвигался голод. Петр Кабаев рассказывал у себя в молельной, что на хуторе у калмыков родился чудо-ребенок. Голова у него огромная, с чугунный казан. Повивальная бабка подошла было его омыть, а младенец встал на ноги и оттолкнул ее рукою. Сел за стол и попросил есть. Ему подали ковш воды. Тогда он вдруг заговорил, по-стариковски шамкая:
— Подали бы вы мне хлеба, был бы у вас мор, а теперь будет голод.
Кое-кто из кулугуров пророчествовал о близкой кончине мира. Определяли точный срок: страшный суд будет ровно через четверть века.
Казаки просыпались летом всегда с солнцем. Пили по холодку чай, ели блины и обычно часам к девяти, убрав скот, снова шли отдыхать. Домашних забот у мужчин было не так-то уж много.
Сегодня у Алаторцевых в летней палатке, каменной кладовке, за утренним чаем было покойно. До них еще не донеслась буря, поднятая на поселке шустрым Панькой-Косой Чехней. Елена Игнатьевна покачивала ногой зыбку. Грудной Квинтилиан был ко всему равнодушен, кроме радостей своего тела. Он всю свою жизнь проводил пока в колыбели. Спал, просыпаясь орал, требуя пищи. Иных желаний у него не было. Сейчас, когда мать сунула ему в рот первую жевку, кусок белой булки, посыпанной «кабаньим» порошком, чтобы не было у него грыжи, он впервые улыбнулся. Мир ему, по-видимому, начинал нравиться. Даже у него улыбка была своя, алаторцевская, правда, еще мало похожая на улыбку: он косил губами, носом и углами глаз. Толька, похожий больше на мать, чем на отца, потянулся было, чтобы щелкнуть братана по носу, но Елена Игнатьевна молча отвела его руку. Казаки — смологоловый и седобородый дед Ефим, Василист и Венька — хлебали чай и ели блины, макая их в каймак. Лукерья расчесывала в стороне иссиня-черные свои косы и рассказывала сон:
— Вижу, государыня в белом, шелковом сарафане в переднем углу у нас сидит. Нисколечко я не напугалась. Выхожу из спаленки. Что ж, думаю, руку ей протянуть? Как же я самой государыне руку подавать буду? Поди, погордится… В ноги пасть? Так чего же это я, казачка, буду ей кланяться? Не пожелалось мне так обойтись с ней. Она поднимает голову, да неторопливо, с повадкою говорит: «Вот, грит, я к вам пришла, чтоб вы мне платье сшили». А куда же мне шить-то? «Я просто шью», — говорю. А она опять, да медленно с расстановкою: «Мне неважно, как вы там сошьете. На память».
— Это к прибыли. К самой желанной пользе, Лукерьюшка, — заметила серьезно Елена Игнатьевна.
— Ня знай, ня знай… Бильмей мин! Не вышло бы кобыле под хвост, — довольно проговорил дед, вытирая полотенцем масло с усов и бороды и протягивая стакан невестке:
— Наложи-ка чаю!
Венька презрительно взглянул на женщин, хитро и таинственно мигнул Тольке, и они шмыгнули во двор. Там, на Ерике, в лугах, на Урале, в степи их ожидало свое мальчишеское царство, уж, конечно, несравненно любопытнее и богаче, чем бабьи россказни о царице и сарафанах.
Взрослые остались одни. Квинтилиан не в счет.
У Елены Игнатьевны и Лукерьи еще с вечера состоялся заговор. Мать решила, что пора ей открыть свои замыслы насчет Веньки перед отцом и дедом.
— Мальчушка уже большенький. Самое время об его путях-дорогах пораздумать, — тихо говорила она. — Побеседовала я восейка с отцом Кириллом. Он на осень прочит свово Алешеньку учиться в город по духовной линии. Чего бы и нам ему не воспоследовать?
Елена Игнатьевна любила хорошие, неторопливые слова.
— Сами знаете наше положение. Парнишку и подготовить вполне возможно вместе с Алешенькой.
Василист двинул стаканом. Похожий на лампаду стакан тонко зазвенел по блюдцу. Казак и раньше воевал с женою, когда она вместе с уставщицей Маричкой мучила Веньку пением по крючкам и солям.
Он помог сыну освободиться от горькой участи проходить оксию и саварею, камору краткую. Веньку передали в науку веселому дьякону Алексашке. Теперь не без влияния Лукерьи Елена возмечтала для сына о иной, более приметной дороге.
Василист обычно при подобных стычках отмалчивался: «Пущай умная родительница помечтает сдуру о поповской рясе для казака!» Но сегодня он был особенно не в духе. Его всю неделю мутило после выпивки на Урале. Он крепился — после рыбной ловли только раз напился пьяным. Но давалось ему воздержание трудно.
Тоска стояла неотвязная. Он был зол на всех, хотя и пытался сдерживаться.
Мир в такие минуты повертывался к нему упрямо одной изнанкой. Все летело в его глазах под откос, — хозяйство (и это была правда), семья, даже само казачье войско. Тело становилось жарким, тупым и злобным, дрожало от гневного возбуждения по каждому пустяку.
Казак промолчал, все еще крепясь и дожидаясь, что скажет Ефим Евстигнеевич. Лукерья осторожно поддержала невестку. Она сама чуть не десять лет прожила в городе. Ее муж, убитый киргизами при сборах налогов, вернее грабеже, служил чиновником в Войсковом хозяйственном правлении. Естественно, она считала образование нужным для казака. Ей легко было в этом убедить умную и по-своему честолюбивую Елену Игнатьевну.
Дед с веселой ехидцей хмыкнул в бороду:
— Ня знай, ня знай! В архиреи, матри-ка, думаете довести казака?
— Загадывать-то рано бы. В архиреи ли, в священнослужители ли, а в люди надо было бы произвести, пока мы еще в некоторой возможности.
— Ня знай! — отрубил дед, поводя смоляной головой и уже выседевшей, серебряной бородой. — Располагал я, и наши деды, простые казаки, в людях, а не в лакуцых ходили.
— Время иное, песни другие. Раньше и кони бежали неподкованные! — весело раздувая тонкие ноздри, вмешалась Лукерья. — Теперь и казаку требуется ученье. В нонешний век в темной кибитке под кошмой все одно не просидеть. А то гляньте-ка, мужик и торгует, и в церкви ладаном всех обносит, и чего уж говорить — атаманствует над нами…
— Тащите, тащите Веньку в город. А я — ня знай! Его сродственники Волгу не переезжали без казенной нужды, а все были первостатейные ярой. Над грамотой не сохли, быдто вобла на веревке. Прадед Бонифатий в колено ранен. Дед мой Петряй ходил без уха, а все слышал, чо надо казаку — и как рыба всполошится, и как пушка ударом встрелит, и ежели казачка с чужим начнет вслух цоцкаться… Ня знай! Евстигнея Петровича, сами знаете, кыргызье-нехристи убили. Меня пуля по носу ширканула и в заднице два дня гостила, — с коня не слез.
Лукерья засмеялась, выставляя вперед нижнюю, алую губу.
— И чего Веньке требуется — ня знай! — продолжал Ефим Евстигнеевич. — Пошей ему, мать, распашную ряску, чернущую только, матри! Будет по форпостам шлендать, будто малый поп Степан, дурак, богом призванный. Вчера он к морю, бают, опять пошел… Вот и мой внучек широкими рукавами хлеб станет у станишников вымаливать, выманивать. Перед дощечкой гавкать… Ивашка Лакаев их вымажет, сколько хошь! Красок не хватит, — дегтем! Детей в старину пороли у межевых ям, чтобы помнили они и не заходили за границы, а таперича куды — подавай ему весь свет!
— Ну, папанька, нашел сравнивать. Веничка у нас, слава господу, не дурачок, — тихо засмеялась Лукерья, все еще пытаясь сохранить мир. — И к чему так обсказывать-то?
Вступилась опять Елена, теперь уже горячее, но все же с той же ласкою в теплом, узком голосе. Она искоса поглядывала на мужа, тревожась все больше и больше его молчанием.
— Теперь, папаня, люди воюют по-новому, без сабель и пик. Сами же вы как обеспокоились, когда Григорий Стахеич помыслил реку у казаков на откуп взять. Обвести неука-казака вокруг колышка нетрудно. А война случится, образованному куда способнее. Он и на офицера может выйти и писарем по крайности выпросится у начальства…
Василист вертел в руках нож. Он чиркнул им по голенищу и встал, нетерпеливо поводя плечами. Лицо его было хмуро.
— Ты, мать, не береди меня наносными речами. Поиграть мальчушкой не дам. Чего еще? — заговорил он мрачно, все еще как бы не уверенный в своей злобе ко всему миру. — Пустить на ять, голубей гонять? Смотрели мы на службе градских-то! Видал я куцых скрипаперов по канцелярьям. Добираться до наших девок — мастера, куды! И родительницы по городам что умеют? Как нафикстуариться помадой Альфонса Ралле? Ишь нашлись медиканши!
Василист вдруг овладел своим гневом. Он уже забыл о себе.
— Что у вас в городу? Купец жив, весел и гундосит, когда обмерит или обвесит. Всяк норовит обмануть. Там хоть не хошь, а перед всеми держи ухо востро, стой настороже — живо облапошат. Изоврался народишко там. Правду скажешь, дураком назовут. Для них честнее соврать, чем правду сказать. Студенты тож, — мутить только, а чему — не понять. Катали казаки их по салазкам и в микитки. Живи в линию! Не! — Казак широко помотал головою. — Лучше уж конна беда, чем пеша. Люди в городу — ведро без дна. Звенит, а воду не носит. Не жалаю!
— А на поселке-то у вас завидная жизнь! — встряхнула Лукерья волосами по спине. Она была глубоко уязвлена словами и гневом брата. — Вырастет Веничка, погуляет на песчаном яру, похайлает песни, погулькается с девонькой. А разгул юности пройдет, вы его быстро скомкаете, жените на ком угодит…
— И женим, тебя в дружки не покличем! — заорал Василист. Лицо его потемнело, нос в гневе не раздувался, а стягивался, ноздри почти слипались. — У нашего дружки чирий на макушке! Женим. Не будет бегать, как ты, сестра-золото, по навозным задам. А то сраму до темечка!
Лукерья вспыхнула. Подошла к брату, зло комкая в горсти волосы:
— Василька! Ты меня не тревожь. Я о твоих бедах молчу, жалею.
Темные с узким продолговатым разрезом глаза ее блестели золотыми искрами.
— Обо мне, брат мой родный, отошла твоя печаль. А чужие — пущай лают из зависти. В глаза скажут, — плюну им в зенки. А с тобой… Не хочешь браниться, так лихого гавканья не поддерживай. О Веничке, не обо мне беседа. Меня не замай. Сама не малолеток. Захочу спасаться, знаю, как с яра вниз башкой бросаться!
Казак отвел глаза в сторону.
— Довольно языком талабонить. Не к чему. Старшой сын — отцов сын. Родительской дорогой и поскачет.
Василист вдруг с силой, как свайку, метнул нож в стол. Нож воткнулся в дерево и забился, тонко звеня, словно пытаясь взлететь. Казак рванул фуражку со стены и вышел.
Лукерья убирала волосы, с проворством заматывая их узлом на затылке. Елена Игнатьевна вышла на двор, поглядела вслед мужу и вернулась к зыбке. Дед пыхтел:
— Говорил вам, ня знай! Не в духах он седни. Не вовремя беседу завязали. Матри, не назюзюкался бы парень…