3
Ранним утром Осип Матвеевич Щелоков возвращался со своей внучкой Валей на дрогах с ветряной мельницы. Черненькая, миловидная девочка дремала, уронив голову на мешок с мукой.
Старик заприметил на пригорке за Верблюжьей лощиной валявшегося в странной позе мальчонку. Венька лежал вниз лицом. Одна рука его была неловко подвернута под себя. Другая брошена в сторону как бы в отчаянии. Щелоков, конечно, сразу признал Веньку. Недоумевая, дед пытался растолкать его ногою, но казачонок не пошевелился. Грузный старик с кряхтеньем наклонился ухом к его груди, улыбнулся, — сердце билось вовсю, — поднял мальчонку на мешки с мукой и уложил возле Вали.
— Ишь, какой тяжелый. Золотой, лебедка!
Осип Матвеевич не заметил тревоги своей десятилетней внучки, моргавшей испуганно большими ресницами.
— Чего с ним, деду?
— Прямо не знаю. Должно ночью забрел. Лунатик ведь он. Не иначе.
За Венькой и в самом деле была такая слава.
— Чего это?
— Кто ж его знает, лебедка. Говорят, счастье людям подстерегает в лунных лучах. Какой-нибудь ярой из него выдастся… Матри, враки. Просто, чай, с болезнью мальчушка.
Осип Матвеевич качал головою и светло поглядывал по сторонам. Веселая весна все еще радовала старика. Его душенька, как говорили казаки, была посажена складно, и он с любопытством жил на свете. Был он в свое время забубенной головушкой и песенником, — одним словом, широкая казачья натура. И теперь, когда ушла эта забавная маята и незаметно подкралась прощальная пора — задумчивая старость, — ему постоянно хотелось все перелагать на песенный склад, на стихи. Его любили в поселке и называли ласково: Осинька, Светел-месяц. Так окликнул его однажды вечером дьякон Чуреев, глядя на сияние его крутолобой, плешивой головы. Казаки переняли это прозвище любовно, и даже самому старику оно было явно приятно.
Выехав с ветрянки, Осип Матвеевич тихо поглядывал на зеленую щетинку степей. Немало весен прошло на его глазах, а все еще в левом боку щемит — правда, уже по-иному — от этого легкого дымка над полями, от пучеглазых тюльпанов, от гвалта птиц, от свежего, синего неба. Осинька начал было выпестовывать строчки о мельнике, об его нелепой мужичьей суетливости, но Венька отвлек его. Валя же всю дорогу не отрывала широко раскрытых глаз от странного лица казачонка. Ей казалось, что он просто притворяется спящим, что он сейчас откроет свои темно-зеленые глаза, глаза отца, ухмыльнется обычной улыбкой и подберет свои большие, соминые губы. Но Венька не шевелился.
— Деда, айда его к нам… Спать уложим…
— Чего ты? — досадливо обернулся старик: она помешала ему думать. — Кукла он тебе, что ли? Ах, ты коза-дереза, чего захотела.
По полю дед ехал не спеша и все задумчиво оглядывал казачонка. Заиграла крупными пятнами серебра на солнце пара запоздавших лебедей. Старик улыбнулся им и облегченно вздохнул.
К дому Алаторцевых он подкатил на рысях.
— Ефимыч, лебедка, чего крестного не встрел с почетом?
— Какого крестного?
Василист озабоченно высунулся из калитки: Всю ночь он тревожился мыслями о Веньке и всю ночь не давала ему покоя бабья суета по случаю родин в доме.
— А во! Примай. Ставь могарыч. Ничо, ничо, не тревожься. Сердце колотится. Живой. Спит.
Старик из-за душевной бережности не спрашивал, как Венька забрел в поле и что с ним. Повеселевший отец, ухмыляясь над собою и Венькой, сам рассказал, как было дело. Дед ахал, смеялся, крутил головою и хлопал себя по бедрам.
— Рисковый ты, Ефимыч, рисковый…
Ему явно нравились отцовское своеволие и Венькино упрямство. Казаки!
Василист поднял сына и понес его в избу. В воротах обернулся:
— Айда, заходи в горницу, Осинька. Попотчую блинами.
— Спасибо, Ефимыч. Недосуг. Да и стрекоза вот со мной. Ты вернись-ка ко мне. Я тебе стихирь пропою. Ефим Евстигнеич дома, что ли?
— Не. Ночью с Асаном на реку побежали.
Василист любил деда, несмотря на нелады с его сыном Василием Щелоковым. Осип Матвеевич и сам с холодком относился к своему наследнику, особенно после страшных годов и после того, как тот открыл в поселке бакалею. Не казачье это занятие! Да и какой он купец, прости господи! Казанский татарин, не больше.
— Товару на грош. Шильце да мыльце, два уймака-наперстка, три тарака да пять золотников дарь-дарь мака, кореньев да трав. Весь его купецкий магазин карга на хвосте унесет! — так смеялись казаки над Щелоковым. Это было тяжело для старика. Пусть мешкотными торговыми делами занимаются иногородные, — торгует на поселке Волыгин и ладно! А вот сын — это отвратно и стыдно. Этим самым он как бы отделял себя от казаков, становился чужим и нечистым.
Василист скоро снова показался в воротах, доброжелательно улыбаясь. За его спиною бесшумно крался семилетний Толька, очень похожий на мать, — юркий, остролицый и небольшой. Осип Матвеевич польщенно крякнул:
— Ну, уж послушай мой стихирь-то. Не осуди ради Христа.
Старик сделался вдруг напыщенно серьезным и важным. Читал он протяжно, почти нараспев.
Поутру ехал с мукой я,
Сладко на дрогах дремал.
Вдруг за Верблюжьей лукою
Труп беглеца увидал.
Я его в полог уложил,
Так на поселок домчал.
Я населенье умножил,
Хоть со старухой не спал.
А в небесах бесконечных
Лебеди плыли дугой.
Как захотелось сердечных
Ласково тронуть рукой…
Василист хохотал беззвучно. Он стоял из уважения к поэту навытяжку, как в строю.
— Ну, ну, Светел-месяц! Распотешил!
Толька высунул из калитки стриженую голову, сверкнул глазами и задорно выкрикнул:
Я населенье умножил,
А со старухой не спал!
Валя тревожно подняла седую от муки голову.
— Кышь ты, каржинный сын! Я вот те дам!
Суровость отца, конечно, была сейчас притворной. Казаков позабавила озорная смышленность мальчишки. Толька помчался на задний двор. Он не хотел уняться и там что-то выкрикивал о лебедях. Казаки добродушно смеялись.
— Как с воблой-то?
— Сказывают, не шумит еще. Седни ожидают.
— Так чаю не откушаешь?
— Нет, лебедка мой, за тобой останется. Слыхал, богачи-то что затевают?
— Слыхал от Маркыча. Обрыбятся ли, матри? С ума не сошли еще казаки.
Василист крепко потряс руку улыбавшемуся седобородому стихотворцу, блеском глаз досказав все, чего нельзя было выговорить словами: то, что они оба казаки, что хорошо быть настоящим уральцем, что они никогда не перестанут любить друг друга и презирать тех из казаков, кто облинял и запаршивел, будто старый верблюд.
— Хош!
— Прощай нето!
В полдень Венька, уже совсем пришел в себя, отоспался, отдохнул. Против него на широкой деревянной кровати лежала мать, Елена Игнатьевна. Голова ее покоилась на взбитых пуховиках. Веньку поразило непривычное выражение ее лица. Никогда еще он не видал его таким. Оно было бледно до последней степени и без меры счастливо даже во сне. Мать улыбалась и не одними губами, как обычно, а всем своим некрупным, но ярким лицом. Улыбка шла из ее неплотно закрытых глаз к вискам, из устьев губ скатывалась к подбородку. Откуда такое ликующее у ней сияние? На лбу выступили крошечные капельки пота, похожие на утреннюю летнюю росу. Глядеть на нее было и жалко и весело. Видно было, что она измучена очень сильно и в то же время полна глубокой, радостной силы.
Легкое весеннее солнце играло. Через завешанное окно оно падало стрелами на постель, скользило зайчиками по стенам. Зайчики прыгали во всех уголках, схватывали то кусок пунцового стеганого одеяла, то золотистый кружок икон. А от лица матери — навстречу солнцу — шли ее собственные, живые лучи, и от этого в горнице казалось еще светлее и уютнее.
Со двора в окна рвалась своя, богатая и звучная, жизнь. Чирикали вовсю воробьи. Кудахтали куры, ревела скотина. И над ними, как закон и ласка, — грудной, певучий голос тетки Луши. Веньке казалось, что от него в воздухе оставалась золотистая, веселая полоска. Ясно, что Луша командовала всеми. Ее высокое, проворное тело мягкой тенью часто проплывало по белой, мелкосетчатой марле окон. Она скликала кур, с напускной строгостью покрикивала на неукротимых петухов:
— Кышь, кышь, шалава! Нашел времечко. Мать-пречистая, не даст и поесть курам. Мало тебе дня-то? Кышь, кышь, окаящий!
И слышно было, как сквозь возмущение прорывался у нее тайный восторг.
— И куда ты, господи, налезаешь без разбору? И как тебя, бог ты мой, хватает на всех!
Ясно, она ругает Венькиного любимца, пятнисто-серого петуха с оранжевым, гордо загнутым хвостом. Причитание молодой казачки внезапно стало матерински-нежным, покойным. Она заговорила часто-часто: Берь-берь-берь-берь…
Ей сейчас же из разных углов двора откликнулись десятки звонких, детски-беспомощных, словно жалейка, бараньих голосов. Венька представил себе, как из база, из курятника скачут к ней этой весной родившиеся тонконогие, черные и белые, глупые кудрявые ягнята. Казачонку захотелось встать и побежать во двор.
Он оглянулся на дверь.
Там, упершись руками и головою в косяки, как бы с трудом поддерживая их, стоял Василист и внимательно смотрел на мать и сына. Веньке вдруг стало необычайно хорошо. Глаза его заволоклись слезами.
— Папашк! — сказал он без голоса.
Василист услышал, смутился на секунду, потом посветлел, задвигал густыми вороными бровями, шагнул осторожно и высоко, как по воде, на носках мягких ичигов, махая по воздуху руками, словно крыльями. Подошел к постели шершавыми, горячими пальцами потрепал сына по щеке и широко улыбнулся. Какие у него белые зубы!
— Ну, как? Пумал сайгачонка, дурашлепина?
Венька вспомнил обиду и заплакал от счастья. Ведь он все-таки очутился дома. Слеза поползла светлой гусеницей по щеке и попала на губу. Она была соленой и острой.
— Ну, ну, казак. Не реви, — мать разбудишь.
Венька все еще пытался сердиться и молчал.
Отец так же осторожно подошел к матери, неуклюже, но легко перегнулся через нее и приподнял — очень бережно! — белый сверток, лежавший у нее в изголовьи. Гордо, как знамя, пронес он его по горнице и, не выпуская из рук, положил рядом с Венькой. Елена Игнатьевна, не пошевельнувшись, открыла большие серые с синими прожилками глаза и по-женски беспомощно заулыбалась:
— Не оброни, Фимыч! Потишь.
— Лежи, лежи, мать. Венька желат взглянуть, какого мы с тобой сайгачонка смастачили.
Венька сначала испугался. Что это? Мокрый кукленок какой-то. Из пеленок на него без смеха, без горечи, без всякого выражения смотрели мутные, синеватые глаза, а ему показалось, что они по-кошачьи темные, точь-в-точь такие же, как у него самого и у отца. Откуда и зачем явился на свет этот немой слепыш? Маленькое, не больше засушенной тыквы-травянки, что лежит на божнице, и такое же лиловое лицо ребенка было беззащитно и неприглядно, но право же оно было живо: синие жилки явно мерцали на нем, и от этого у Веньки горько защемило под ложечкой. Ему непременно захотелось взять братана на руки и как-то помочь ему. Да, теперь он понял, что этот заморыш — его родной брат.
— Дай-ка, дай мне его. Не трожь. Я сам.
Ребенок еще больше сморщился, как будто ему налили полный рот кислушки, задохнулся, смешно повел носом и губами и, с трудом выдыхая из себя воздух, хлипко, прерывисто заюзжал.
— Ух ты, маленький!
Другого слова даже в мыслях Венька не мог подобрать для него. Василист заулыбался глазами, усами, ртом. Тряхнул головою и тихо, но широко, как вчера в степи над сайгаками, захохотал. Как трудно было казаку удержать свое гоготанье в груди! Смех его пенился, словно весенняя вода на стремнине.
— Хо-хо! На, на — лапай! Тисни, чтобы знал. Это мать тебе взамен сайгачонка принесла. Матри, какой ярой! Есть еще порох и пули у казаков! Могим и мы соответствовать. Гляди, гляди, какой бравый… прямо хорунжий — братан-то твой! А зовут его знаменито: Кви-тили-ан! Трое вас у меня теперь: Венька, Толька, Квинька. Ходи браво, салакай! Не пропадет Рассея!
Да, со стороны было смешно смотреть на казака, но он в самом деле был горд. Будто совершил невесть какой подвиг. Вот что делает с людьми весна!