Книга: На солнце и в тени
Назад: 44. В Аркаде
Дальше: 46. Коня и всадника его ввергнул в море[182]

45. Восход Кэтрин

До того как Гарри увидел в аркаде Евгению Эбу, Вандерлин изменил свое завещание, а четверо десантников сошлись на складе в Ньюарке, Кэтрин проснулась в комнате своего детства. Ист-Ривер окутывала серая дымка, а на террасе ворковали голуби. Она чувствовала, что ее отбросило во времени, словно посреди песни кто-то поднял рычаг проигрывателя и опустил его на гладкий и беззвучный край пластинки. Хотя она была сильно привязана к дням минувшим, пережить их заново было бы самой печальной участью, хотя бы потому, что она бы знала, каким именно образом они закончатся.
Но вскоре, стоя под почти обжигающе горячим душем и прислушиваясь к пению воды в кранах, она вернулась к практическим вопросам. Накануне вечером, после необычайно сильного выступления в начале недели, ее постигла неудача, и она не была уверена, что сможет восстановиться. В этом отношении все всегда приходило само собой, и требовался лишь труд, чтобы утвердиться. Она не знала, откуда это взялось, и теперь, когда вещи, всегда казавшиеся простыми, вдруг хаотично спутались, у нее не было доступа к их истокам, чтобы все наладить. Это случилось в театре – не прошло еще и двенадцати часов.
Сначала она так поспешно надела свой костюм, что он разорвался и его пришлось латать с помощью булавок и ленты. То, что ее отвлекало, чем бы оно ни было, все усиливалось, пока не охватило ее целиком. Когда ее платье на скорую руку починили, она опрокинула бутылку со спиртом, из-за чего треснула стеклянная столешница ее туалетного столика. Коридоры отказывались следовать привычной динамике, из-за чего она ворвалась на сцену так, словно и в самом деле вышла из железнодорожного вокзала в свет и какофонию Нью-Йорка. Она перестала двигаться свободно, словно скатываясь с горки, – ее гипнотизировало и сковывало все, что попадалось на глаза, – свернутый пожарный шланг в стеклянном ящике, выключатели, ведра с песком для гашения сигарет, объявление Департамента труда штата Нью-Йорк.
В первой сцене, которую Кэтрин всегда играла мастерски, она оказалась медлительной и незаинтересованной, словно была не своей героиней, но лишь изображала ее. Не в состоянии убедить саму себя, что находится именно там, где ей полагается по роли, она пела без вдохновения. Это понимали и другие актеры, и хор, и музыканты, и, разумеется, зрители. У всех перехватило дух. Джордж, тот самый старый конь, что борозды не испортит, смотрел из-за кулис в страдальческом замешательстве. Как Кэтрин могла сдаться? Как могла капитулировать?
Спев последнюю песню, она ушла из театра в таком расстройстве, что даже забыла снять костюм и смыть грим. Озадаченному охраннику у служебного входа она пояснила, что платье ей починят на следующий день, а значит, ей все равно придется быть в нем, пока его будут сметывать. Он не понял, о чем она толкует, но согласился, что это разумная мысль. Такси, подобравшее ее, вольготно катилось через весь город по улицам, пустым вплоть до падения занавеса, когда толпы, попивая джин-тоник или охлажденный апельсиновый сок, хлынут с тротуаров, освещенных сотнями тысяч лампочек, на эбеново-черные мостовые. В салоне машины Кэтрин плакала. Поскольку она была сильно накрашена и в разорванном платье, таксист не пожелал ее утешить, видя, что причина, по которой она расстроена, слишком сложна, чтобы разобраться в ней, ведя машину через весь город.
Утром, слабая и сильная одновременно, словно выздоравливала, она вышла из дома, захватив с собой платье, завернутое в бумагу, и зонт на случай грозы. Одной из портних ее матери, на Первой авеню, пришлось заняться авральной починкой. Она была профессионалом, и ей это ничего не стоило. Сметав его, она сказала Кэтрин, что это займет не более часа. Кэтрин ждала, то пытаясь читать журнал, то наблюдая за потоком машин так, словно у нее разбито сердце, и изредка поглядывая на часы. Она завезет починенный костюм в театр, пообедает, сходит к врачу, вернется домой отдохнуть, а затем снова поедет в театр, где будет петь, чтобы вернуть себе доброе имя, пока Гарри занимается тем, что не так давно ей и не снилось.

 

Кэтрин никогда не приезжала в театр так рано, не считая того времени, когда они репетировали, и театр сдавался им при условии, что они каждый день будут быстро освобождать сцену для настоящего спектакля. Она помнила, как почтительны были она и ее коллеги, сталкиваясь с кем-то, кто был занят в текущей постановке, пусть даже это была пьеса о физике. Их почтительность была уважением соискателей к успешным, неискушенных к опытным, любителей к профессионалам, молодых к старым… даже низкорослых к высоким, бедных к богатым, иногда богатых к бедным и почти каждого – к полицейскому.
Теперь она обнаружила, что днем театром пользовалась для репетиций еще одна стремящаяся на сцену постановка, о которой Сидни не удосужился упомянуть. Когда она проходила мимо исполненных надежд актеров, те слегка опускали глаза. Они восхищались и завидовали ей. И все же, когда она вошла в гримерную, закрыла дверь и почувствовала, как пол сотрясает гром кордебалета, а медь оркестра пронзает тьму, словно золотой луч, она позавидовала им, ибо в их восхождении присутствовала сама жизнь. Для них еще ничего не определилось, а она, наделенная ролью, по определению начала блекнуть. Развернув платье и повесив его на плечики, она, поддаваясь музыке сверху, просачивающейся сквозь доски, сделала необратимый шаг во взрослении, признавая и принимая свой долг отойти в сторону ради тех, кто идет за ней, как другие отошли в сторону ради нее.
Она посмотрела на часики, показаний которых никто, кроме ястреба, не мог бы как следует разглядеть, и заподозрила, что стрелки подобрались к полудню. Потом она закрыла за собой дверь и прошла уже полкоридора, направляясь на обед, как вдруг застыла. Сама не зная почему, она стояла на месте, постукивая правой ногой под музыку, струившуюся сверху. Нет, зонт она не забыла, держала его обеими руками. Она собиралась оставить платье: оставила, дело не в этом. И только потом поняла. На туалетном столике с недавно треснувшим стеклом она краем глаза заметила что-то неуместное. Что бы это ни было, оно не могло быть важным, она все равно увидит это, вернувшись вечером.
Она было двинулась вперед, но остановилась и повернулась. «Не сутулься при повороте», – услышала она откуда-то из давних времен. Это говорил хореограф: «Из того, что ты танцуешь, вовсе не следует, что тебе надо сделаться маленькой. Танцуй в полный рост». Включив свет в уборной, она увидела телеграмму «Вестерн Юнион», застрявшую в трещине стекла. В шоу-бизнесе их называли каблограммами, и ни в одном бизнесе их никогда не игнорировали, хотя бы потому, что они были вестниками смертей, рождений, непредвиденных удач и разочарований.
Не закрывая за собой дверь, она подошла к туалетному столику, схватила телеграмму, бросил сумочку и зонтик и вскрыла конверт так, словно изголодалась, а это была обертка плитки швейцарского шоколада. С отцом и матерью она общалась сегодня утром: вряд ли телеграмма могла касаться их. Не могла она быть и от Гарри или о нем. Что бы ни произошло, Гарри не стал бы сообщать об этом телеграммой. А война закончилась.
На белой ленте, наклеенной на желтый бланк, значилось ее сценическое имя – Кэтрин Седли – и ее адрес в театре. Послание было коротким: ХОТЕЛ БЫ УВИДЕТЬСЯ С ВАМИ В УДОБНОЕ ДЛЯ ВАС ВРЕМЯ ТЧК ПРОШУ ПОЗВОНИТЬ PL 9 2472 ТЧК МАЙК БЕК. Она смотрела на сообщение, напечатанное на ленте вроде именной ленты на ее теннисной форме. До организации Бека – у которой в любой отрезок времени шло с полдюжины представлений на Бродвее – было четыре квартала, а они прислали телеграмму. Отец рассказывал, как однажды, когда он обедал с продюсером (который, как и все продюсеры, хотел занять денег), этот продюсер попросил телефон и продиктовал каблограмму для своего коллеги, которого отчетливо видел за другим столом в противоположном конце зала. Десять минут спустя явился посыльный «Вестерн Юнион», вручил каблограмму официанту, а официант передал ее лысому типу с трубкой – в отличие от тридцати или сорока лысых типов с сигарами. Сразу же ее вскрыв и с мрачным видом прочитав, лысый с трубкой потребовал телефон. Через десять минут после этого сотрапезник Билли разорвал желтый конверт и бросил каблограмму перед собой. Подняв ее, Билли прочел: НЕ ТВОЕ СОБАЧЬЕ ДЕЛО ТЧК МЕЛ. Вот как было принято в шоу-бизнесе.
Она положила телеграмму в карман и пошла на обед. Лишь оказавшись на тротуаре, вспомнила, что надо позвонить Беку. По телефону ее еще раз попросили о встрече, не объясняя, зачем.
– Я могу прийти ближе к вечеру, – сказала она и зачем-то добавила: – Мне надо на прием к врачу.
Секретарь отошел и вернулся через минуту.
– Мистер Бек будет рад вас видеть. Во сколько?
– В четыре?
– Ждем с нетерпением.
Всех в труппе, кроме Кэтрин, уже пытались переманить в другие постановки. Она часто думала, что эта ее роль будет последней, и смирилась с этим. Но в постановках рангом ниже было множество разных ролей, на которые трудно найти исполнителей, так что, возможно, пришло ее время. Ее беспокоило, что отец мог воспользоваться своими связями, чтобы ей позвонил сам Майк Бек. Каждый отец хочет для своей дочери блага, но вряд ли могло обернуться благом, если теперь он сделал то, в чем до сих пор его только обвиняли.

 

Уже в полдень Таймс-сквер, обращавший ночь в день и день в ночь, начинал свои безвкусные и разухабистые торжества. Кэтрин всегда было интересно, что за люди ходят в ночные клубы средь бела дня. Кем бы они ни были, их вполне хватало, чтобы клубы и бары в любое время оставались полными. Из десятка заведений слышались звуки саксофонов, барабанов и танцев. Мальчишки, которым полагалось быть в школе и которые были слишком молоды, чтобы зайти внутрь, стояли небольшими группами у дверных проемов таких заведений, напрягая зрение ради проблеска стриптизерш и боясь, как бы их не увидел кто-нибудь из знакомых. Чтобы обезопасить себя на случай, если мимо будут проходить директора школ или священники, они делали вид, что завязывают шнурки или читают «Крисчен сайенс монитор» – по случайности как раз у входа в клуб, где выступает Мисс Глория Сейнс С Танцем Обнаженной Месопотамской Змеи.
Выплескиваясь на улицу, музыка затапливала зазывал, вышибал и прогульщиков. Двери в этих заведениях подобны клапанам, которые выбрызгивают наружу лучи света и вспышки страз, а цвета внутри – фиолетовый, лиловый, серебристый и золотой с металлическим отливом, помадно-красный, ультрафиолетовый, бархатно-черный – совершенно неестественны и неизменно захватывающи.
Кэтрин замешкалась у одного из дверных проемов. Зазывала, он же вышибала, был ошеломлен. Поскольку она не была ни потенциальной жертвой, ни клиентом, ни копом, ни ребенком, в его арсенале не было никаких инструментов, чтобы иметь с ней дело. Пошив ее платья, осанка и самообладание были совершенно неуместны в его мире. Оркестр внутри играл, словно в субботу вечером. Кроме бармена и тощего моряка, пытавшегося держаться наравне с другими танцорами, все в заведении, включая мужчину в дверях, были цветными. Прежде они носу не высовывали из Гарлема, но война привела их в центр города. Женщины с очень длинными ногами танцевали под звуки труб, барабанов и саксофонов. На них были лепестковые платьица, опрокинутые желтые розы, которые, словно костюмы фигуристок, завершались в верхней части бедер.
В ярких лампах, сиявших над танцующими и музыкантами, пульсировали тысячи блесток. Словно водяное колесо, приводимое в движение светом, вращался зеркальный шар. Это были врата на юг – юг, словно нарцисс весной, вылез вдруг посреди Нью-Йорка. Они, казалось, праздновали нечто, что еще не наступило, но непременно наступит; что, по правде говоря, наполовину уже пришло. В детстве Кэтрин сталкивалась со многими людьми, которые в детстве были рабами. Они выкарабкивались медленно, но неуклонно.
– Это ново, – сказала она привратнику, начавшему нервничать.
Испытывая облегчение от того, что она заговорила, но все еще озадаченный, он сказал:
– Да, мисс, это ново.
Она слегка подалась к нему и спросила:
– Вход только для ирландцев?
Он нашел это довольно забавным и, когда она пошла дальше, улыбнулся ей, задрав вверх большие пальцы. Женщины по-прежнему танцевали, уставшие не более чем локомотивы, бегущие ранним вечером по прямому, хорошо освещенному пути, проложенному по равнине.
Теперь, когда у нее добавился визит к Беку, о котором она старалась не думать, Кэтрин пришлось очень тщательно рассчитывать время. У нее было полчаса на обед до появления в кабинете врача на Парк-авеню в начале 70-х улиц. После ежегодного обследования он перезвонил ей, о чем она не сказала ни Гарри, ни родителям, будучи еще слишком молодой, чтобы допускать возможность каких-то серьезных проблем. Она думала об этом меньше, чем о том, какую роль может предложить ей – если, конечно, речь пойдет именно о роли – Майк Бек, и даже меньше, чем о том, где бы поесть. Она решила пойти в «Шраффт», который, насколько ей было известно, располагался на Мэдисон-авеню где-то в конце 50-х улиц – найдет.
Еда будет легкой, обслуживание быстрым, и никто ее не узнает. Она не то чтобы стыдилась, но знала, что многие сервильные представители высшего класса, с которыми она была едва знакома и которые доверчиво черпали суждения из газет, никогда не сомневаясь в их правдивости и мудрости, могут счесть, что ей должно быть стыдно за себя. Такое случалось достаточно часто, и ей было ненавистно, как они при этом наслаждались. Их можно было встретить в разных ресторанах и клубах, но явно не в «Шраффте», так что она вошла и спокойно села у прилавка.
Хитрость этого заведения состояла в том, что оно было почти роскошным, но при этом – ни дорогим, ни претенциозным. Причина, возможно, крылась в его названии, всегда заставлявшем думать о воде, текущей по водостоку. А может, в освещении или в том, что звуки здесь были каким-то образом приглушены, в отличие от большинства ресторанов, где они резки и агрессивны. Здесь они были чем-то средним между тихим шепотом и шумом ветра над водой, в которые изредка вклинивался внезапный, словно искра, звон серебра или стекла. Еда была вполне приемлемой, ни больше ни меньше, меню не менялось, но она в него и не заглядывала, потому что всегда брала сэндвич с беконом, салатом и помидором и шоколадный молочный коктейль, которые на сей раз оказались перед ней прежде, чем она закончила заказ. Она спросила официантку, как это возможно.
Официантка достала блокнот, изучала его и схватилась за овальное блюдо Кэтрин. Кэтрин левой рукой схватила другой его конец, а правой – половину сэндвича.
– Что вы делаете? – возмущенно спросила она. Она устала от тех, кто берет, притворяется и нападает, просто устала от всего этого – и не позволит, чтобы это случилось еще раз.
– Это чужое. Я дала его вам по ошибке.
– И что теперь, хотите забрать? – спросила Кэтрин.
– Это не ваше.
Откусив большой кусок от сэндвича, Кэтрин сказала:
– Теперь мое.
Официантка потянулась за молочным коктейлем, но Кэтрин, отпустив отвоеванное блюдо, сунула в стакан указательный палец левой руки. Официантка все равно взяла стакан.
– Не узнают, – сказала она.
– Я им скажу, – пригрозила ей Кэтрин.
– Не скажете.
– Скажу, и вашему управляющему заодно.
– Пошла ты, – тихо сказала официантка и так грохнула на прилавок стакан с коктейлем, что из него немного выплеснулось.
– Подумала бы о чаевых, – велела ей Кэтрин.
– Никто не дает чаевых у прилавка.
– Я даю.
– Я бы на твоем месте никогда сюда не возвращалась, – сказала официантка.
Кэтрин собрала волю в кулак.
– Поскольку я не люблю есть то, к чему прикасалась обезьяна, то подожду, пока ты сдохнешь.
– Пошла ты!
– Сама пошла.
Официантка перешла на другую сторону подковообразной стойки и поменялась местами с другой официанткой, которая, заняв свое место, спросила у Кэтрин:
– Все в порядке?
– В полном, – сказала Кэтрин.
К этому времени две женщины сели по обе стороны от Кэтрин и стали переговариваться у нее за спиной, что вызывало у нее очень странное чувство. Она спросила у той, что сидела слева, не хочет ли она поменяться местами (табуреты были со спинками).
– Да нет, милая, спасибо. Пусть у нас спинные мышцы порастягиваются. Это лучше, чем ходить к хиропрактику.
– Ладно, – сказала Кэтрин.
Пока она ела сэндвич и пила коктейль, невозможно было не слышать их разговора.
– Она печатает оптовые фактуры в два раза дольше, чем Ои, и вдруг получает прибавку!
– Она новенькая.
– Ну и с чего ей получать прибавку?
– С того, что новенькая. С самого начала ей назначили слишком мало. Потом так и останется, как всегда. Ну да, все так и останется.
– Я вот что думаю, Дорис. И то же самое говорит Ои. Ничего никогда не происходит. Раньше происходило, в прежние времена, но только не сейчас.
– А как же война? Ведь была война! – Она посмотрела на подругу в изумлении.
– Дорис, открыть тебе глаза? Война кончилась. Как сказала Ои, ничего никогда не происходит.
Кэтрин допила коктейль и, как все отважные люди, произвела огромный шум, вытягивая через соломинку остатки на самом дне.

 

Врачебные кабинеты своим видом, запахом и акустикой были ей ненавистны, а на Парк-авеню их было больше, чем ягод на падубе. В квартирах, где когда-то жили семьи, полы теперь были застелены грубым серым ковровым покрытием или черным линолеумом с планками, отороченными тонкими линиями несмываемой сажи, которая навсегда внедряется в нью-йоркские краски даже после высыхания. А когда наступала жара, во врачебных кабинетах было ужасно сухо. Там никто не принимал душ, там не мыли посуду и не кипятили воду для спагетти, и воздух поэтому не увлажнялся ничем, кроме испарений спирта из лотков для стерилизации.
Там, где раньше были полки с книгами и газетами, ящики, полные рекламных проспектов и писем, теперь громоздились захватанные донельзя номера журналов «Нэшнл джиографик», «Лайф», «Тайм», «Лук», «Сэтердей ивнинг пост» и «Гинекологические тезисы». Из бывших спален, кабинетов и столовых были изгнаны занятия любовью, сон и семейные обеды ради неприятных и болезненных обследований, за которые приходилось платить. В комнатах стояли белые, в прусском стиле, шкафы со стеклянными дверцами, через которые виднелись лотки белой эмали или нержавеющей стали в форме почки, а в них лежали острые и негнущиеся инструменты – скальпели, зонды, суппорты и расширители. Мебельная причуда, родившаяся на берегах Стикса, со стременами и с рулонами белой оберточной бумаги, по соображениям санитарии расстилаемая на ней, как бробдингнегская туалетная бумага. А на стенах – очень плохие картины маслом или акварели, иногда не выдерживавшие эстетического состязания с розовыми и желтыми изображениями внутренних органов, пялившимися с календаря фармацевтической компании.
Зачем ей опять туда понадобилось? Она уже прошла через это унижение с ногами в стременах и хотела покончить с ним по крайней мере еще на год, прежде чем снова читать о притоках Убанги в «Нэшнл джиографик». Она уже знала, что, несмотря на успокаивающий свет и пузырьки в воде, в аквариуме нет рыбок. «Доктор сейчас вас примет…»

 

Прием прошел быстро, а поскольку до дома родителей было рукой подать, она пошла туда, чтобы отдохнуть перед встречей с Майком Беком. Дома никого не было, даже слуг, у которых был выходной. Уже справившись с потрясением, подступающими слезами и затрудненным дыханием, она поднялась по лестнице в свою комнату, закрыла за собой дверь и села там же, где сиживала в детстве, хотя тогда и мебель, и все остальное были другими. Она помнила свою кроватку в детской до своего переселения наверх. Помнила, как с помощью своего веса заставляла эту кроватку греметь: ухватись за поручень обеими руками и знай себе тяни-толкай, тяни-толкай. Она помнила игрушки, кукол, картинки с пингвинами, а потом лошадками. Теперь от детских лет остались только несколько книг, с которыми она не могла расстаться, и одна кукла, самая любимая.
Когда-нибудь эти мебель и картины тоже исчезнут, и комната опустеет, ожидая кого-нибудь другого. Хотя Билли плавал в сильном прибое, мог проходить по двадцать миль и не уступал в силе тем, кто был вдвое моложе, он часто не помнил того, что случилось совсем недавно, и Кэтрин иногда заставала его спящим в кресле в три часа дня, а книга или газета, выпав из его рук, валялась рядом на полу. Смех у него изменился. Теперь он смеялся по-стариковски, неловко, почти неискренне, словно пытаясь делать вид, что все еще может смеяться. По крайней мере половина его друзей и ровесников умерли, а в самые великолепные дни в Ист-Хэмптоне, когда Кэтрин и Гарри непрестанно двигались в волнах или на песке, он теперь спокойно сидел и смотрел на море, словно перед взглядом у него проходил некий флот, даже если там ничего не было, кроме синей пустоты и манящего горизонта.
У Эвелин проблем с памятью не было, а большинство ее подруг были живы и будут жить вечно, как это принято у вдовиц. Но она все сильнее истончалась. Стройная, повелительная и по-прежнему красивая, она временами казалась хрупкой, как хризалида. Шаги у нее теперь стали мельче, и вместо того чтобы мчаться вниз по лестнице, как Кэтрин, неспособная потерять равновесие, она всегда держалась за перила и двигалась осторожно. И хотя она до некоторой степени придерживалась моды, как орнамента для украшения ее вневременного платья, это все больше и больше была мода предыдущих десятилетий, так как с каждым наступающим годом она заслуживала привилегию не обращать внимания на настоящее.
Теперь Кэтрин чувствовала это в себе самой. То есть была довольна тем, что мир проходит мимо, и не испытывала никакой потребности присоединиться. Дом был пуст, когда она ушла, и в конечном итоге он перейдет к другим, как сменяют друг друга поколения. Вплоть до нынешнего дня она не понимала, какой это чудесный, устойчивый и непримиримый ритм, как он утешителен, как придает всему смысл и избавляет от страхов.

 

Она знала, что ей предстоит встретиться лично с Майком Беком, но ей стало немного не по себе, когда ее препроводили прямо к нему в кабинет. Она привыкла к именитым и властительным людям за обеденным столом родителей, но все-таки нервничала, потому что, о чем бы ни пошла речь, здесь о ней будут судить исключительно по ее собственным достоинствам.
Все знали, что Майк Бек слепой, но странно было увидеть человека почти без волос, в темных очках и с тростью, повернувшего голову так, что казалось, будто он рассматривает стык между потолком и стеной. То ли он так лучше слышал, то ли в этом был иной, неведомый смысл.
– Входите, – сказал он. – Я, знаете ли, слепой, так что не стесняйтесь говорить. Я не смогу увидеть ваших реакций, но я их услышу, и я не глухой и не иностранец, так что вам не понадобится кричать или произносить слова с особой тщательностью.
– Многие так делают, – пояснил Кэтрин секретарь Бека.
– Итак, кто вы? – спросил Майк Бек. – Я вас не вижу.
– Кэтрин. – Она назвала только свое имя, и это было прекрасно. Если она не завоевала его симпатий раньше, то это случилось прямо сейчас. Он улыбнулся, услышав, какой у нее голос.
– Как лучше к вам обращаться: мисс Седли или мисс Хейл?
– Седли – мой сценический псевдоним, моя девичья фамилия Хейл, а по мужу я Коупленд, – сказала она. – Честно говоря, я и сама не знаю, кто я такая. Зовите меня просто Кэтрин.
– А в платежных ведомостях? Вы же не морская свинка и не цирковой медведь.
– Вы берете меня на работу?
– Пока нет. Но если бы?..
Она подумала и проговорила себе под нос три своих имени: «Кэтрин Седли, Кэтрин Томас Хейл, Кэтрин Коупленд». Приняла решение.
– Мне нравится имя Кэтрин Коупленд, и я думаю, что его запомнят.
– Красивое имя, – сказал Бек. – У вас все имена красивые.
– У вас есть какая-то свободная роль? – спросила Кэтрин.
– Да, роль есть, – сказал Бек, – в новом мюзикле. – Когда он назвал композитора и поэта, комнату окутала магия их имен. Они не знали неудач. Даже худшие их вещи превосходили лучшие вещи других, хотя критики сравнивали их только с ними же самими, что было справедливо, но вводило в заблуждение. – Мы надеемся, что у нас получится шоу, которое сможет идти лет десять, шлифоваться при этом, а затем по нему будут делать ремейки и ставить школьные спектакли. Вы и сейчас играете в потрясающей постановке, но не в такой, как эта. Театр будет в два раза больше – он наш, и мы сами всем заправляем, – а цены на билеты значительно выше. Если повезет, разойдется миллион пластинок и снимут фильм. Конечно, можно провалиться и на премьере. Именно в этой опасности особенность нашего бизнеса. Если пожелаете, у вас будет роль.
– Без прослушивания?
– Мы слышали ваше пение.
– Слышали?
– Конечно. Мы ходим на все спектакли. Помимо всего прочего, это экономнее. Зачем платить за прослушивание в пустом зале, когда можно прослушивать людей в костюме и гриме, с оркестром, софитами, декорациями, в заполненном зрителями театре?
– У меня будет роль? – спросила она в некотором изумлении, не думая о деньгах, потому что ее никогда не заботили деньги.
– Мы очень хотим, чтобы вы согласились. Кто ваш агент? Нам не удалось выяснить.
– У меня нет агента.
– Надо обзавестись, раз уж вы играете у нас.
– Я не могу принять ваше предложение, – сказала она. – Мне надо вам кое в чем признаться. Это очень личное. У меня даже нет возможности рассказать об этом мужу, потому что до завтра я его не увижу.
– Что такое? – спросил Бек. – Вы не обязаны рассказывать мне.
– Я беременна. – Она была крайне возбуждена. Слишком много всего навалилось одновременно. – Я никогда не задумывалась о еврейском имени, – сказала она, ни к кому конкретно не обращаясь, словно разговаривая с пустотой. А потом извиняющимся тоном пояснила Майку Беку: – Мой муж еврей. – Она уронила голову и подняла ее снова, словно пробивая поверхность воды. – Я тоже еврейка, – сказала она, будто только что об этом узнала. Она выглядела изумленной.
– С каких это пор Кэтрин Томас Хейл еврейка? – спросил Бек.
– С тех пор как родилась, но я об этом не знала.
– Не знали?
– Нет.
– Ну, вы меня сразили, – сказал Майк Бек. – Называйте ребенка как вам будет угодно. Раньше меня звали Мейер Бекерман, а теперь я Майк Бек. Мог бы стать и Джорджем Вашингтоном, будь судья немного покладистее.
– Я не могу взяться за эту роль, – пояснила Кэтрин, – если это не постоянно меняющаяся роль, в которой героиня беременеет, потом рожает ребенка, а потом уже не беременна. Скорее всего, в роли такого нет, и я сомневаюсь, что это можно в нее вписать.
– Это совсем не проблема.
Она не верила своим ушам.
– Правда. И я скажу вам, почему. У нас впечатляющий актерский состав. Успех мог бы быть ошеломительным. Но все они такие большие звезды, что заняты где-то еще, в точности как вы.
– Но у меня нет контракта, – заметила она.
– А у них есть. Мы сможем приступить к репетициям не раньше чем к концу следующего года, когда, если вы не слониха, ваш ребенок уже будет ползать. И, пока у вас новорожденный, по средам и субботам придется трудно, но во все остальные дни вы сможете быть с ним целый день до восьми вечера.
– Понятно.
– Прошу прощения, – сказал Бек. – Не хотите ли чего-нибудь выпить? Чай? Кофе?
– Нет, спасибо. Так мне не надо пробоваться?
– Я слышал, как вы поете. – Он улыбнулся и покачал головой. – Пробоваться вам не надо. Мы не производим лекарства или прицелы для бомбометания. Это все в сердце, и мы за пару секунд узнаем, что нам требуется.
– Значит, эта роль с пением? У меня будет песня?
– Мисс Хейл, – сказал Майк Бек. – Миссис Коупленд. Мисс Седли, кем бы вы ни были или кем бы ни хотели быть, мне сказали, что вы очень красивая, что, хотя пропорции лица у вас не такие, как у некоторых звезд, мужчинам трудно оторвать от вас взгляд. Это хорошо.
– Если вы этому верите, – сказала она. Он не мог увидеть, что она покраснела.
– Верю. У меня авторитетный свидетель. – Теперь покраснел его секретарь, но Кэтрин на него не смотрела. – Я верю. Но здесь я должен признаться, что я сам ходил слушать ваше пение – семь раз. В первый раз я не знал, ни кто вы, ни чего-либо о вашей роли. Потом я услышал вас – и приходил снова и снова.
– Но рецензии…
– Это Виктор Бекон вставлял вам палки в колеса.
– Я знаю, – сказала Кэтрин. Двусмысленность отдалась в ней эхом. А потом она поняла и сказала: – Но откуда вы знаете?
– Возможно, вы не знаете всех подробностей, – к пущему ее изумлению сказал секретарь.
– А вы знаете? – спросила она.
– Да, знаем, – сказал Майк Бек.
– Каким же образом? – Это казалось маловероятным.
– Поскольку это касается вас, я вам скажу. Но поскольку это касается и нас, я вынужден просить вас никому об этом не рассказывать – никому, – пока все это не выйдет наружу само собой.
Мысленно исключив Гарри из запрета, Кэтрин поерзала на стуле, слегка подалась вперед и улыбнулась, как бы говоря: «Я заинтригована. Как такое может быть? Но я слегка насторожена». Именно такое выражение было в ее глазах. Гарри так любил его, что часто представлял ее себе такой, когда ехал в метро или сидел за рабочим столом, вспоминая его, он чувствовал себя так же, как, будучи ранен, почувствовал себя после первого сильного укола морфина.
– Расскажите, – сказала она, только потому, что Майк Бек не мог видеть того, что так любил Гарри. Но в ее голосе было то же свойство, а голоса Майк Бек воспринимал безошибочно.
Майк Бек сказал:
– Начнем с профессора из Уортона. Его фамилия Солтонстолл. Вы знаете Солтонстоллов?
– Кое-кого из них, – ответила она.
– Я не имею в виду лично. А вы их лично знаете?
– Кое-кого.
– А его знаете?
– Профессора из Уортона? Нет.
– В общем, одна нью-йоркская газета, которую вы, как и все мы, знаете, поручила этому парню написать большую статью, чтобы объяснить широкой публике Бреттон-Вудское соглашение. Во время войны никто этим не интересовался. Но теперь, когда все, что они там решили, начинает формировать мировую экономику, люди заинтересовались, но никто не может этого понять, да и никогда на самом деле не поймет.
– Кроме экономистов, – вставила Кэтрин.
– Нет. Экономистам платят за то, чтобы они делали вид, будто понимают такие вещи. Чтобы люди не думали, что мир скачет на дикой лошади, когда на самом деле так оно и есть. Ладно, может быть, несколько человек на самом деле разбираются в этом, но не я.
– Я пошутила, мистер Бек. Я выросла среди экономистов.
– Вот как. Во всяком случае, этот парень вроде бы был одним из тех, кто на самом деле в этом разбирался. Он написал статью и прислал им. Они в ней ни уха ни рыла, так что вызвали его сюда и поселили в отеле, велев переписать ее так, чтобы было понятнее. Он добивался этого ночь напролет, утром пришел в редакцию и дал им переработанную статью, с точно подсчитанным количеством слов. «Что это такое, черт возьми? – говорит редактор. – Вы что, писали гусиным пером?» У парня почерк восемнадцатого века. «Вы должны ее напечатать», – говорит ему редактор. Он Солтонстолл, он не печатает, но у него свой гонор, так что он не возражает и соглашается, проглатывая унижение. Что они делают? Отводят его в отдел «Обзор за неделю», который работает по другому распорядку, потому что выходит в воскресенье, и в тот день там совершенно безлюдно. Усаживают его за пишущей машинкой, на которой он начинает стучать одним пальцем. Но через несколько часов устает и засыпает в кресле. Света нет. Сумерки. Он сидит у стеклянной перегородки, словно пассажир поезда. Его будит разговор по телефону, который ведется по другую сторону перегородки, и, хотя он слышит только одного участника, о чем идет речь, совершенно очевидно, даже для профессора экономики. Тип по другую сторону перегородки думает, что во всем отделе пусто, однако говорит очень тихо, почти шепчет. Но его голос доносится прямо через стену. С другой стороны горит настольная лампа, и профессор из Уортона видит силуэт, движущийся за волнистым стеклом. Это театральный критик, которому дают указания. Он возражает, мол, не может сделать в точности то, что ему велят, но соглашается на что-то приблизительное и просит больше денег. У нашей организации есть конкуренты. На другом конце линии был один из них. Буквально на следующий день наш профессор читает рецензию этого типа на наше только что открывшееся шоу и узнает фразы, которые слышал накануне вечером. Нам задали жару. Это стоило нам сотен тысяч долларов, а драматургу и актерам принесло горе и страдания. Он понял это, так что пришел к нам.
Кэтрин потеряла дар речи от этих неведомых путей правосудия.
– Мы знали, что этот парень настроен против нас: Малан… ой, я не должен был его называть.
Кэтрин как молнией ударило. Его рецензия на их спектакль, в которой похвалы расточались всем, кроме нее, была самой влиятельной.
– Об этом никому не говорите: само всплывет. Мы не знали, что делать, – продолжил Бек. – Слово профессора было против слова Малана, и, хотя в Бостоне у Малана не было бы шансов, здесь, в Нью-Йорке, почти все восемь миллионов человек решили бы, что Солтонстолл – это место, где держат лошадь, или особая машина для производства кренделей. Мы просто не знали, как к этому подойти. Проблему решила моя жена. Она сказала: «Это просто, пригласи жену Малана». Мы так и сделали. Оказывается, она, что называется, вы уж простите, дама из общества.
– Я знаю, – сказала Кэтрин. – Такой и я должна стать, когда вырасту.
– Думаю, да, но это зависит от вас.
– Да. Иногда я вижу эту женщину в Колониальном клубе. В смысле, прохожу мимо. Я с ней незнакома. Моя мать, вероятно, да.
– Оказывается, ее семья думает о Малане так же, как вы могли бы думать о частице пищи, застрявшей между зубами. Он брал деньги, потому что хотел произвести на них впечатление. Конечно, он не мог этого добиться, как бы ни старался. Они считают, что шоу-бизнес годится только для ирландцев и евреев, которые, по их мнению, ниже, чем обезьяны. Она так не считает, но они уверены. Он ирландец и, черт его подери, католик. К тому же пьет. Их брак почти расстроен, но она его любит, поэтому, когда мы ей обо всем рассказали, она и говорит: «Подождите здесь, я вернусь через десять минут». Она имела в виду бизнес, эта дама. Как ей виделось, она спасала честь своей семьи, своих детей, свое имя, себя саму. Кармайклу… – начал Майк Бек.
– Кармайкл – это я, – вставил секретарь, отвешивая легкий поклон Кэтрин, на которую он старался не смотреть.
– …хватило предусмотрительности, чтобы заполучить сюда наших юристов, потому что он догадался, что сейчас произойдет. Редакция за углом, но ей пришлось вылавливать его из «Сарди», где он, очевидно, успел перебрать вдвое больше обычного. Это было нам на руку. Он был плаксивым и испуганным, а когда созрел, чтобы во всем признаться, у нас в конференц-зале были юристы, стенографистка и свидетели.
Он все твердил: «Это подобно казни! Моя карьера! Моя карьера!» И каждый раз, стоило ему это сказать, его жена говорила: «Заткнись, ирландский дерьмоед! Это Америка, и это Нью-Йорк. Ничто не может разрушить карьеру, потому что никого не заботит, что делают другие, никто ничего не помнит, ни у кого больше нет образцов». А он причитает: «Но, Нэнси…», а она ему: «Просто говори правду, ты, тупой ублюдок, и правда тебя освободит – или это сделаю я». Это был настоящий театр. Он католик, поэтому исповедовался, как профессионал. Много раз упражнялся в этом деле. Сознался в пьянстве, распутстве, во всех грехах. В том числе и в том, что взял пятьсот долларов у Виктора Бекона, после того как Виктор Бекон попытался и не смог убедить его редактора задать жару вам. На самом деле он хотел тысячу за то, чтобы задать вам жару – человек принципов, – но Виктор сошелся с ним на пятистах за то, чтобы просто обойти вас молчанием. Когда он встретился с Виктором для получения денег у катка в Центре Рокфеллера, Виктор сказал, что ему понравилась идея просто вас игнорировать, и он применил ее с другими критиками и редакторами, хотя Малан был первым, к кому он обратился. Ловко, да? И мы все это зафиксировали. Со свидетелями. Нотариально заверили.
– Но это его слово против слова Виктора, – сказала Кэтрин.
– Не-а. Будучи особой царственной, Виктор не носит с собой наличных. – Кэтрин улыбнулась. Она знала это и предвидела, что последует. – Он выписал Малану чек. Он фактически отметил на нем, за что он платит, от чего, доложу я вам, у меня просто мурашки по коже бегают. Малан, будучи пьян, не успел его обналичить. Этот чек у нас. Вот такой скандал, – сказал Майк Бек, откидываясь на спинку кресла.
– Мы предадим гласности эту историю перед нашей премьерой. Это хорошенько осадит газеты. Изо всех сил придавить этих бегемотов можно только так – не подавая на них в суд, но ставя их в неловкое положение. Это покроет позором Виктора Бекона и нанесет урон компании Вилли Бекона и его отношениям с прессой. И восстановит ваше имя, мисс, потому что вы этого заслуживаете, а публике нравятся такие истории. Они придут послушать вас, потому что вас обидели, а потом, в действительности услышав вас, будут ходить на вас всю оставшуюся жизнь.
– Значит, у меня в самом деле будет песня, – сказала она.
Майк Бек и его секретарь, Кармайкл, были тронуты скромностью ее ожиданий. Мягко, словно сообщая ей, что кто-то, кого она считала умершим, на самом деле жив и ждет в соседней комнате, Майк Бек сказал:
– Мисс Хейл, миссис Коупленд, я никогда не слышал лучшей певицы, и у вас на самом деле будет песня. У вас будет не одна песня. Кэтрин, прошу прощения. Я неясно выразился. Я предлагаю вам ведущую партию.
Потрясенная, она с трудом верила собственным ушам.
– Как такое может быть? Вы же сказали, что там будут большие звезды.
– Да, – сказал он. – Бродвейская знать. – Он назвал имена. – Большие эго. Большие гонорары. Они привлекут всех во время предварительной продажи билетов, и, чтобы их увидеть, придут критики, хотя их удивит, почему в афишах вы значитесь первой. А когда поднимут занавес, они поймут. Мы не заплатим вам столько, сколько собираемся заплатить в следующий раз. У нас будет один бесплатный проезд. Потом вы нас разорите.
– Деньги меня не волнуют.
– Это я знаю. И знаю еще одно. Я слушал певцов – если вы можете в это поверить, – с семидесятых годов прошлого века. Я был ребенком, но моя мать работала костюмершей, и к десяти годам я поднаторел в театре. Я слышал Карузо, Нелли Мельбу, Дженни Линд. Сегодня из тех, кто слышал Дженни Линд, живы немногие. Ладно, не берите в голову. Не думаю, чтобы кто-то когда-то сравнялся с ней – кроме, может быть, вас. У вас нет ее диапазона и никогда не будет, но ваш голос так же красив. Он еще незрел, но когда созреет, вы, я думаю, оставите музыкальный театр и пойдете в оперу. Дело не просто в том, что вам не надо как-либо актерствовать, потому что в опере все равно никто не верит в актерскую игру, но в том, что при всей мощи, которой может достигать мюзикл, в великих операх есть нечто гораздо более высокое, почти восхитительное. Что касается меня, я ослеп, прежде чем смог действительно это понять, но это, как правило, и познаешь, когда у тебя разбито сердце. Вы должны оставаться в театре, Кэтрин, до тех пор, пока сможете. Это ваша молодость. Лишь позже, когда станете старше, вы увидите свет в темноте, и это самое прекрасное и самое печальное.
Он, словно оракул, представлял перед ней ее будущее, и оно казалось настолько реальным, что у нее заколотилось сердце.
Он вернул ее на землю.
– Но не думайте об этом сейчас. Вам предстоит большая работа.
– А композитор? И поэт? – спросил она. – Разве они не должны одобрить?
– Они одобряют. Они вас слышали. Я несколько раз брал их с собой.
– Они были в зале? Если бы я знала…
– Не смешите меня. Вот вам уловка, которую я узнал, когда был моложе вас и еще видел. С самого начала, с первой генеральной репетиции, даже раньше, как только вас ослепит свет, а весь остальной театр погрузится во тьму, – он постучал по переносице очков, – надо убедить себя, что в зале сидят папа, президент, король Англии, Уильям Шекспир, Хелен Хейс, Энрико Карузо, Архимед, Авраам Линкольн и, не в последнюю очередь, ваши родители. Если вы привыкнете к этому до премьеры, у вас никогда не будет страха сцены, и, когда поднимается занавес, вы поспешите выйти, чтобы начать, потому что все эти парни, Хелен Хейс и ваша мать будут для вас старинными друзьями и вы захотите петь для них, как делали до этого несколько месяцев.
– О, – сказала она. Это был довольно долгое о.
– У вас есть роль, если вы этого хотите. Ведущая партия.
Она старалась не плакать, но ей это удавалось с трудом. Голосом, в котором, несмотря на всю подготовку, слышалась дрожь, она сказала:
– Это потому, что ничего никогда не происходит.
– Это значит «да»? – спросил Майк Бек.
Она закрыла глаза и кивнула в знак согласия. Секретарь сказал:
– Это «да», мистер Бек.
Это было «да», но она боялась, боялась за себя, боялась за Гарри, за то, что он делает, и за то, что она его опережает.

 

Те несколько часов, что отделяли разговор с Майком Беком от переодевания для сцены, Кэтрин, перегруженная и пораженная, бродила по городу. Она словно взяла на себя роль, которую исполняла почти каждую ночь. Все было в движении и в опасности. В ней находилась новая жизнь, которая, если все будет хорошо, продолжится для нее и для Гарри на долгое время после конца их жизней в будущем, которого она никогда не узнает. Трудности, сопровождавшие ее в начале двадцатых годов жизни, обещали вот-вот миновать. Она родилась для богатства и успеха, затем была вынуждена их зарабатывать и, казалось, преуспела в этом, хотя ей хватало мудрости понимать, что борьба никогда не заканчивается, но всегда проистекает в новых формах.
Она была испугана, но и полна восторга. Естественный ход и чередование событий: сердце, воспаряющее к эмпиреям, затем бросается вниз. Это закон, не знающий сбоев. И все же та живость, которую она чувствовала из-за своего успеха и обещанного ей ребенка, углубила ее эмоции и ощущения, преобразовав их в искусство. Ей представали видения, к которым она жадно тянулась, – тени в оттенках серого, люди, которые никогда не вернутся, солнечные и пасмурные дни, исчезающие, как дым…
Как всего за несколько часов до этого бродил по городу Гарри, так и она блуждала по улицам, всматриваясь в лица и формы, не чуждая тому, чтобы увидеть в городе чей-то портрет, с огромной убедительностью возникающий как будто произвольно, но после мгновенного потрясения обнаруженной красотой становящийся проникновенной композицией, возносимой ветрами. Она умела замораживать эти образы и сохранять их навсегда, даже если они исчезали. Она никогда не могла их понять, но знала, что все они указывают на одно и происходят из одного источника и что если она не оставит попыток проникнуть в их смысл, если постарается удержать их в памяти, если сбережет их в сердце до самой смерти, то, возможно, сумеет связать их друг с другом и услышать пронзительно ясную песнь, которую они поют в тишине.
Она бродила, переполняемая образами – тысячами лиц, рассказывавших о глубоких или отчаявшихся жизнях; облаками, которые гирляндами оплетали огромные здания; разнообразными двигателями городской торговли… а ветер кратко приподнимал подол кремового пальто какой-то женщины, спешившей к югу по краю площади Мэдисон-сквер; а солнце ослепительно вспыхивало в сотнях тысяч окон; а мосты высились над голубой водой, покрытой барашками; а голуби почти синхронно вспархивали с тротуаров, потемневших от дождя, и разворачивались по математически идеальной кривой, не двигая крыльями, ибо совершенство их полета было даром вездесущего и невидимого воздуха.

 

С такой же серьезностью и сосредоточенностью, с которой наряжается перед выходом на арену тореадор, Кэтрин оделась и нанесла сценический грим в свете окружающих зеркало ламп, которые в периферийном зрении сплавлялись в солнечное кольцо. Севернее, на Гудзоне, четверо мужчин незаметно направляли свою лодку через широкую протяженность залива Хаверстро. Этим ноябрьским вечером нигде поблизости не было никаких других лодок, а единственными огнями были огни Хай-Тора, что в самом заливе, да смутный свет городков на восточном берегу. Из-за того, что деревья раскачивались на ветру, а резиновая лодка подпрыгивала на слабой зыби, казалось, что уличные фонари и освещенные окна отдельных домов подмигивают. Но по большей части было темно, потому что луну почти полностью скрывали облака. Ноябрьская вода, лодка, оружие – все это, как во время войны, было черным.
Ни на складе в Ньюарке, ни в грузовике по дороге, ни вооружаясь и надувая лодку, не переносились они мыслями обратно во Францию 1944-го и 1945-го. Но когда их весла согласованно погружались в воду, иногда поблескивая при появлении луны, когда, преодолевая ветер, они медленно и плавно двигались через реку, они вновь стали посланцами истории: безмолвными, благоговейными, увлекаемыми смертью. Они снова почувствовал трагическое удовлетворение солдат, отделенных от времени, когда все исчезает перед сосредоточенностью боя. Всегда оставалось что-то вне и помимо шума и боли, утешающее и сильное, – река, по которой, если они не выживут, их унесет прочь. Может быть, это Бог милостиво даровал солдатам способность смотреть на себя словно из будущего или издалека, чтобы даже самые ужасные звуки затихали и время замедлялось, мягко поднимая их из мирского окружения. Ветер, дувший над черной водой, был холоден, и с каждым гребком они познавали нечто такое, что противоположно страху.

 

К тому мгновению, когда Кэтрин услышала легкое постукивание в дверь гримерной, она успела глубоко погрузиться в магию театра. Здесь не менее действенными, чем реальные сцены на улице, были штрихи и неуловимые остаточные изображения, которые привлекают и удерживают зрителей, и конца этому не будет. В волнообразных раскатах песен и блеске огней присутствует нечто такое, что невозможно постичь напрямую, но к чему устремляется каждая душа. И, подобно многим другим вещам, театр пытается к этому приблизиться.
Этим вечером Кэтрин была сильнее и лучистее, чем когда-либо. Она словно на самом деле присутствовала в сцене и не могла различить, что реально, а что нет, ее жизнь и ее роль слились настолько, что она находилась одновременно в двух мирах. Стоя за кулисами, она чувствовала уравновешенность и прочность, которые не могла объяснить. Ей не терпелось приступить: она была уверена, что это представление пройдет сквозь нее, словно ее не существует, словно в ней не окажется никаких помех для совершенства.
Точно по команде, она вышла на сцену, девушка из Ред-Лайона или откуда-то еще, и ее нашли прожектора. Кровь прихлынула к ее лицу сильнее обычного. Возможно, одно то, как она стояла, наращивая энергию, заставило зрителей понять, еще до ее знаменитого вздоха, что они присутствуют при замечательном событии.
Началась музыка, грохот литавр, звон колокольчиков, все то, что преобразует хаос большого города в сияющий набор, и она сделала свой вздох и начала петь. Что это была за песня! Все пребывало на грани, в неустойчивом равновесии, в неопределенности, что поднимало ее как никогда раньше. Звук был настолько силен, что наполнял театр, как ветер, который валит деревья, и все же благодаря своей изумительной чистоте он был совершенно нежен. Как чайка летит над волнами, почти не двигая крыльями, принимая энергию от гребней, чтобы оставаться лишь слегка над ними, – так пела Кэтрин.
Все пребывало в опасности, все время, пребывает и пребудет всегда. В этом было величие ее пения, вечно проясняемое гнетом смертности и восстанием любви. Она пела словно в ритме весел, а весла погружались в такт ее песне. Храбрая, как ее муж, она пела в темноту за ослепительным светом, и время остановилось. Равномерно и постепенно, с новорожденной силой внутри себя, она своей песней с легкостью проносила аудиторию сквозь солнечный свет и тень.
Назад: 44. В Аркаде
Дальше: 46. Коня и всадника его ввергнул в море[182]