Книга: На солнце и в тени
Назад: 43. Письмо
Дальше: 45. Восход Кэтрин

44. В Аркаде

Философы, математики и логики не стали бы об этом думать. Но дислексики, люди, путающие правое и левое, женщины, чье чувство направления хуже, чем у почтового голубя, и мужчины, неспособные понять идею кольца Мебиуса, останавливались хотя на миг перед тем фактом, что дом 28 по Западной 44-й улице был также и домом 25 по Западной 43-й улице. Как могло такое быть? Почтовое отделение давно уже смирилось с этим парадоксом. Люди, любившие пустить пыль в глаза, могли написать: «Пожалуйста, пришлите ответ в мои офисы либо в доме 28 по Западной 44-й, либо в доме 25 по Западной 43-й, и мои сотрудники передадут его мне, даже если я буду в Париже». А посетители, входившие в эту аркаду по одному адресу и выходившие по-другому, оставаясь между тем в одном и том же здании, иногда находили это приятным.
Это была аркада, где работала Евгения Эба, сидя под символом, который, если не считать памяти, только и оставался у нее от мужа. Эта золотая звезда вызывала у нее чувство святости, словно он был у нее в объятиях, и она будет верна ей всю оставшуюся жизнь. Распускать и вязать вещи заново было искусством, которое скоро утратится, но именно им занималась она целыми днями, работая среди травертиновых стен под сводчатым потолком, отделяемая окном от созвездия полированных светильников, испускавших золотистое сияние. Ей всегда нравилось, как за часом час перемещалась, подобно флюгеру на ветру, латунная стрелка указателя лифта.
Она работала в тишине, которую создавали многие звуки, смешивающиеся в спокойствии, – постукивание каблуков по мраморным полам; швейные машинки, время от времени жужжащие, как достигшие оргазма сверчки; пропавшие голоса, незримо поднимающиеся к потолку. Значение их шепота, криков или пения было непонятно, но их сущность ощущалась как маленькие взрывы в сердце.
Когда с началом ноября наконец нерешительно вернулась осень, полосы дождя продолжили мести Манхэттен, чередуясь с солнцем и голубым небом. Когда Евгения Эба заканчивала починку необычной куртки английской шерсти, которую чинила много раз прежде, улицы то были влажными и темными, то искрились на солнце. Бизнес из-за большого предложения готового платья шел вяло, поэтому она была благодарна за эту работу, какой бы странной она ни была, и не спрашивала, почему разрыв на рукаве продолжает появляться снова и снова. Когда эту вещь принесли ей во второй раз, она узнала свою работу и предложила починить ее бесплатно. «Нет, об этом не может быть и речи, – повелительно сказал хозяин. – Я сам виноват. Шарнир на румпеле моей лодки все время цепляется за это место. Я не могу этого изменить. Лодка быстрая, выигрывает гонки. Можно навалиться на румпель так, что он поворачивается очень быстро, и тогда корма приподнята, а не утоплена. Нет, и слышать не хочу. Если вы готовы чинить мою куртку, я просто буду приносить ее, когда она порвется».
Понимая, что разрыв сделан вязальным крючком, а не шарниром парусника, она все равно согласилась. Сначала она подумала, что он проявляет к ней интерес. Так оно и было, но это был не тот интерес, который часто останавливал мужчин у ее витрины, когда, молодые или старые, они делали вид, что очарованы ее работой, а на самом деле не могли отвести от нее взгляд, любуясь ее волосами, блестевшими на свету. Он был богат и в том возрасте, когда мог бы искать любовницу, но по тому, как он с ней говорил, и по выражению его лица при этом было ясно, что это не тот случай.
Он по крайней мере в десятый раз принес свою куртку, всегда порванную в одном и том же месте. Она знала о нем не больше, чем когда увидела его впервые, и он знал о ней не больше, потому что не стремился завязать разговор, а уж для Евгении Эбы разговор был среди тех вещей, без которых она прекрасно могла обойтись. Она была немного обижена и в то же время признательна, потому что почти год работы на него позволял ей сводить концы с концами в черные дни, пусть даже и в обрез.
В январе она никогда не указывала ему, что он почти наверняка не мог ходить под парусом, как не говорила в июле и августе, когда солнце едва не доводило воды залива до кипения, что он вряд ли мог плавать в шерстяной куртке. Было понятно, что такие вещи следует оставлять без замечаний. Что бы он ни делал, это не было обязанностью. Не было это и удовольствием или неудовольствием – просто так повелось. Время от времени он приносит ей куртку, которую порвал, а она аккуратно ее починяет. Может быть, он ее жалел. Возможно, он потерял сына и видел ее звезду, или подчинялся чему-то, чего сам не знал, или просто был щедрым, как некоторые люди. Возможно, после войны он немного сошел с ума и думал, что эта изысканная женщина, каждый день работающая одна в маленькой мастерской, с природным упорством чинит не только порванные куртки, брюки с дырами, прожженными сигаретами, и пальто с осыпающимися краями, но и весь раненый и страдающий мир.

 

Из своих окон, расположенных высоко над Центральным парком, Гарри смотрел, как полосы дождевых облаков совершают набег на город, а затем уплывают с голубого неба. Картина начинала складываться. Сассингэм и Джонсон покинут свои отели, Байер рано перевернет вывеску на своей двери, и его клиентам придется прийти в другой раз. Люди Вандерлина ждут в Ньюарке, позже туда прибудет и хирург. Вердераме вершил свой суд среди стен в серых и зеленых тонах, уверенный в своей роли и справедливости того, что он делал. Он считал, что был тем, кем был, потому что мир был к нему несправедлив, и лицензия, которую он выдал сам себе из-за этой несправедливости, служила для него неисчерпаемым источником удовольствия, по мере того как он вымещал свои обиды и нападал на всех, прежде чем они могли напасть на него. Хотя пока колеса на его «Кадиллаке» были неподвижны, в сумерках они будут крутиться. Все, что произойдет, было на пороге, пусть даже не все знали, что это надвигается, и никто не знал, как именно это произойдет.
Кэтрин не раз говорила себе, что Гарри всю войну сражался в 82-й воздушно-десантной дивизии, что он и остальные были прежде всего прирожденными бойцами и усвоили все уроки, которые могли им потребоваться, когда загнали немцев в сердце Германии, что они привыкли к суровым боям, знали, что делать, и ничто не могло их устрашить.
Все же порой она трепетала. Но этим вечером она выйдет на сцену и выдаст лучшее представление за свою карьеру. Аплодисменты будут соперничать с недавними ливнями, но она их не услышит. Она пренебрежет ими и унесется от них, увлеченная своей песней. Она ни о чем не могла думать, кроме Эспланады, где все прояснится. Гарри отправился на паром, выйдя раньше, чем собирался, надеясь, что в ходьбе избавится от всего, что его тревожило. Он никогда не бывал в городе перед боем. Всегда был на каком-нибудь тихом аэродроме, где слышно, как поют цикады в пустыне, или на английской пустоши после долгой поездки в грузовике. Эти окрестности, простые и лишенные действия, позволяли ему уловить ритм войны и объединиться с ним, сплавиться с боем и отбросить надежду на жизнь, тем самым сохранив ее.
Время от времени остаточные струи дождя, который может длиться минуту или полчаса, яростно бились о землю, прежде чем уйти на север и умереть в горах Новой Англии. Выйдя из парка, Гарри вскоре наткнулся на магазин музыкальных инструментов на 57-й улице, где присоединился к небольшой группе людей, стоявших в вестибюле, пока молодая девушка внутри опробовала пианино. Под присмотром родителей она играла разделы сонат и концертов Бетховена и фрагменты из Моцарта, которые все объединялись друг с другом ее собственными превосходными каденциями. Она не знала, что у нее есть слушатели, что идет дождь, что он перестал, что люди ушли или что Гарри остался слушать, когда мог идти дальше. Последнее, что она сыграла, прежде чем опустила крышку, как бы говоря, что выбрала именно это пианино, была вторая часть «Патетической».
Когда Гарри протолкнулся из вестибюля на мокрый тротуар, отражавший мазки синевы, он начал понемногу обретать то, что всегда искал перед боем, – ощущение, что времени не существует, что он сам не в счет, что все вещи связаны и организованы волей, далеко превосходящей человеческую, и что мир насыщен красотой, несмотря ни на какие утраты. Он начал получать это от музыки, а затем от движения на улицах и от небесного действа, которое походило на целенаправленную гонку облаков.
Когда он прошел десять или двенадцать кварталов по Пятой авеню к 46-й улице, начался ливень. Он думал, что сможет его выдержать, но ветер и вода вынудили его искать убежище на западе, на 44-й. Он безрассудно представил, что мог бы заглянуть в Гарвардский клуб. Порой он мог войти туда, притворившись аристократом путем придания лицу странного выражения удовольствия и раздражения одновременно. Тем не менее привратник иногда проверял, спрашивая: «Являетесь ли вы членом, сэр?» – тоном, которым можно было бесконтактно препарировать лягушку. Как-то раз Гарри остановили, когда у него не было никакой нужды в напускной беспечности. Он был там на законных основаниях, чтобы встретиться с Говардом Мамфордом Джонсом, с которым поддерживал связь с тех пор, как выдающийся профессор спросил однажды осенью у Гарри, оказавшегося единственным студентом на его отделении, которого он не узнал, что тот думает о литературе на службе у политики и идеологии. В тридцатые годы считалось, что она должна им служить. Гарри ответил, отчасти импровизируя, отчасти из убеждения: «Я считаю, что литература должна выйти за рамки мнений, как давно уже вышла музыка, и к старости, если нам повезет, это может произойти». Это было началом их знакомства. Когда Гарри вернулся в Нью-Йорк, они иногда встречались, чтобы выпить в Гарвардском клубе.
Вход туда отличался блистательной архитектурой – сначала человек попадал в приемную, элегантную, но без подавляющей роскоши. Потом, словно чтобы подстегнуть ожидания, потолок понижался, а тьма заставляла органы чувств приспособиться к меньшим масштабам. Но от третьего помещения, когда оно открывалось, захватывало дух – оно простиралось на три этажа, огромное и широкое, богато убранное темным деревом и драпировками малиновых и золотистых тонов, а его героические полотна взирали вниз через тишину настолько объемную, что она поглощала звук, как подушка, которой прихлопнули комара. Несколько каминов обеспечивали спокойствие и тепло, и это место как нельзя лучше подходило для того, чтобы переждать гневный приступ серого дождя, но во времена Депрессии Гарри не мог позволить себе вступить в этот клуб. Во время войны он, конечно, отсутствовал в городе, а когда вернулся, то откладывал вступление, пока не сможет себе это позволить. Кроме того, если не считать пережидания бури, он – будучи нетерпимым к роскоши и не вписываясь в обычное общество – не знал, что именно ему там делать.
Но теперь, когда надо было укрыться от дождя, он оказался в аркаде, через которую, согласно ее обычной логике, ему надлежало пройти до 43-й улицы, миновав Евгению Эбу в мастерской по ремонту одежды. Большую часть времени она смотрела в большое, как суповая тарелка, и прозрачное, как эфир, увеличительное стекло, висевшее над ее работой, меж тем как мощная лампа освещала пряди шерсти, которые она вязала и скручивала.
Он никогда никого не полюбил бы так, как любил Кэтрин, но все равно любил Евгению Эбу, пусть только на расстоянии. По-прежнему красивая, она больше не была девушкой несравненного очарования, но, независимо от возраста, сохраняла для него все то волшебство, которым когда-то обладала. Будучи лишь иллюзией, это было еще более тонкой, более прочной правдой. Если с возрастом вы не видите в глазах женщины юность восемнадцати лет, это не она постарела, это вы слепы. Гарри начал двигаться через узкую аркаду, медленно приближаясь к ее мастерской. С каждым шагом он освобождался от мирских забот и достигал все большего согласия с собой. Это было не ложной и вводящей в заблуждение уверенностью в успехе, но тем, что дается неудачами и горькой правдой, – после тьмы и лишений приходит ощущение святости, океан ясности. Он подошел к маленькой витрине, через которую увидел в миниатюре идеал прелести своей юности, теперь казавшийся бессмертным.
Защищенная от любых пришельцев своей золотой звездой, с лицом, озаряемым светом более доброжелательным, чем на любой сцене поблизости – а их было много, – она терпеливо ткала, и Гарри подумал, хотя и не мог это объяснить, что она будет заниматься этим удовлетворенно и вечно. Он заставил себя идти, пока не оказался у двери на 43-ю улицу. Дождь начал стихать. Через пару мгновений он снова будет на улице, в невидимых облаках воздуха, которые часто задерживаются после ливня. В гармонии, порождаемой диссонансом, доносился гул аркады, подобный шуму пропеллера самолета, неподвижно стоящего на взлетно-посадочной полосе и готового отпустить тормоза и рвануться вперед. Подобно тысячам стеблей освещаемой солнцем пшеницы, связанным в снопы, вращающиеся лопасти винтов невидимы по отдельности, образуя единый блестящий диск. Эти настойчивые, всеохватные частота и громкость, возвещающие десантнику, что он будет вознесен вверх, присутствовали в звуке, который он слышал в золотой аркаде.

 

Пока шквальный ветер чертил темные линии на воде, обычно испещренной барашками, Вандерлин бездействовал у себя в кабинете, следя за паромами, тащившимися сквозь завесы дождя. Не в состоянии работать, он оперся локтем на стол, поддерживая рукой подбородок, а затем уронил руку и нервно застучал большим пальцем по дереву, словно пришел к какому-то заключению. Порой сердце у него ухало, словно в кровь попадал воздух.
Он нажал на первый рычаг интеркома.
– На какое время у меня назначена встреча с адвокатами? – спросил он, имея в виду Сазерленда и Дуайта, своих личных поверенных.
– У вас не назначено, – донеслось в ответ.
– Вот как, а я думал, что назначил. Пожалуйста, позвоните им.
Через минуту секретарь сообщил, что они на линии.
– Когда можешь со мной увидеться? – спросил Вандерлин у Сазерленда, который был когда-то перепуганным мальчиком, оказавшимся в соседней комнатке в их первый день в Гротоне, – перепуганным, как Вандерлин позже будет рассказывать ему на бесчисленных семейных собраниях, потому что его экстрасенсорное восприятие сообщило, что в будущем ему придется довольствоваться Принстоном. По тону Вандерлина Сазерленд понял: тот хочет, чтобы встреча состоялась как можно скорее.
– Когда бы ты хотел?
– Сегодня.
– Я сейчас свободен. Обычно в это время я стараюсь пообедать. Ты где?
– В офисе.
– Если выстрелишь собой из пушки, будешь здесь через минуту. Открыть окно?
– Брось, Писклявый. – Люди их положения называли друг друга такими кличками, не боясь, что это могут услышать неотесанные иммигранты и насмехаться над их классом.
– Как только сможешь добраться. Я сегодня не так сильно занят.
– Не могу ждать.
– Уверен, что так оно и есть.

 

Когда дождь перестал, Гарри посмотрел на часы в витрине магазина на другой стороне улицы и, поняв, что не опаздывает, без спешки отправился в путь. Он медленно шел на юго-восток, к заливу Кипс, по тихим кварталам особняков, неподверженным лихорадке центра.
У дождя, однако, имелся еще один заряд, и он воспользовался им, вдруг обрушившись наземь, словно хор отбойных молотков, когда Гарри переходил через Парк-авеню в районе 30-х улиц. Не желая промокнуть или замерзнуть, Гарри побежал к первому широкому входу, попавшемуся ему на глаза, уменьшенному неоклассическому монументу в полуквартале от Лексингтон. Он не успел разглядеть, что это такое, но, как только вбежал, понял, что это отель, один из многих в этом районе, со средними ценами, в основном для бизнесменов и мало кому известный. Можно было предположить, что подобным заведениям недостает элегантности и что они не составили себе имени.
Но Нью-Йорк – это город лежащих на поверхности тайн, и этот отель, название которого для Гарри осталось неведомым, оказался сверхъестественно роскошен. Вход был таким темным, что показалось, будто он вошел в пещеру или разом ослеп. Темнота поминутно прояснялась грозой, бушевавшей над Манхэттеном. Очередная молния, разражаясь, фиксировала неподвижную картинку, остаточное изображение которой помогало двигаться в темноте.
Стола регистрации там не было. Не было и швейцаров или посыльных. Справа располагалась стойка, за которой сидели несколько человек, поглощенные разговором. Слева, двумя ступеньками ниже, была зона отдыха, где с одной стороны горел необычный камин. Два ряда газовых языков пламени в фут или более высотой тянулись на десять футов в очаге, сложенном из черного сланца. Давление газа, выбрасывавшее языки пламени на фут в воздух, по шестьдесят в каждом ряду, еще и заставляло их неистово танцевать. Их тепло согревало, но не было слишком сухим, а пляшущий свет, единственная иллюминация в большом помещении, изменял все вокруг, сам постоянно двигаясь.
Гарри спустился на две ступеньки и присел в кожаное кресло рядом с языками пламени, оказавшимися теперь на уровне глаз. Здесь можно было как следует обсохнуть, пока рассеивается буря. Время у него было. На ступеньках появилась официантка. Она держала под мышкой поднос и больше походила на школьницу, чем на официантку.
– Чего бы вы хотели? – спросила она.
У Гарри возникло чувство, какое, должно быть, испытывает попавшее в ловушку животное, – чтобы оставаться на месте, нужно было потратить деньги на то, чего ему не надо. Она спрашивала о своеобразной ренте, но, чтобы арендаторы сохранили лицо, приносила им что-то на подносе. Пить, особенно для Гарри, было слишком рано, но он должен был заплатить арендную плату.
– Какое у вас есть виски? – спросил он.
Она назвала с полдюжины сортов. Он подумал, черт с ним, с тем, что ему нельзя пить, выбрал один и попросил еще и стакан воды. Такое он наблюдал в «Коннауте», среди людей, которые, казалось, знали, что делали. Быстро вернувшись, она поставила виски и стакан воды на низкий столик у колен Гарри, взяла деньги и ушла, блеснув улыбкой до ушей. То, что у такой маленькой женщины оказалась такая широкая и шокирующая улыбка, приводило в замешательство. Гарри выпил виски, а затем немного воды. Выждал несколько минут, а затем повторил. Он рассчитал, что содержимого стаканов ему хватит минут на двадцать, этого времени вполне достаточно, чтобы обсушиться, особенно у огня, а затем придется отправиться на паром в Уихокен. Он закрыл глаза и погрузился в сон, как спят между станциями пассажиры, в поверхностную дремоту, которая не мешает следить за расписанием. Шум огня делил время на точные отрезки, которые он каким-то образом осознавал.
Словно по команде, он открыл глаза, и свет прояснил его мысли. Напротив него в кресле, бывшем близнецом его собственного, сидел человек, глядевший на пламя, развернувшись к нему на три четверти. Лицо у незнакомца было длинным, сильным и тощим. Даже в ресторане среди майского сада в Антибе видно было бы, что последние полгода он сражался в пустыне или в степях, во всяком случае, так показалось Гарри, который в то же время подумал, что перед ним мог быть венгр или тюрк. Хотя лицо у него было европейским, в нем было и что-то неуловимо азиатское. Оно говорило о безвестных местах, затерянных во времени, о жилистых и обветренных монголах, сарматах, казахах и финнах.
Он был одет в твидовый пиджак и темно-серые брюки. Его поредевшие волосы были напомажены, от его очень крупных, белых и прямых зубов с возрастом отступили десны. Глянув на его руки, Гарри по их размеру и очертаниям сухожилий понял, как мощна их хватка. Он внушал своего рода страх, но Гарри почувствовал к нему расположение. На нем были круглые роговые очки, паспорт Лиги Плюща, но красновато-оранжевого оттенка. Гарри никогда не видел таких оправ.
У него был отсутствующий взгляд беженца, десятки тысяч которых хлынули в Нью-Йорк. Хотя Гарри немало видел и испытал, он избежал трагедии, которую перенесли и продолжали переносить столь многие люди. Гарри к этому человеку влекло как магнитом, но почтительность к нему внушалась не только возрастом, но и тем, что он пережил. Он неотрывно смотрел в огонь, словно ожидал ответа на вопрос, который не был задан.
Человек краем глаза заметил, что за ним наблюдают. Он повернулся к Гарри, как бы спрашивая: чего ты хочешь? И Гарри без слов посмотрел на него, словно отвечая на вопрос, который не был поставлен. Незнакомец пожал плечами. Когда он указал на пламя, его левая рука двинулась почти так же, как если бы он рассыпал крошки для голубей.
– Вся моя семья, – сказал он. – Как могли это здесь поставить?
– Что поставить? – спросил Гарри.
Тюрк глянул в его сторону, чтобы удостовериться, что Гарри в самом деле не знает и достоин того, чтобы ему рассказать.
– Вот это, – сказал он, снова указывая на огонь. – Это установка из крематория. Один в один.
– Точно? – спросил Гарри.
– Точно.
– Вы уверены?
– Уверен.
– Как могли поставить такую штуку в баре отеля? – спросил Гарри.
– Об этом-то я и спрашиваю.
– Может, они не знают?
– Может, не знают, – сказал тюрк. – Я зашел, чтобы укрыться от дождя, а когда это увидел…
– Почему вы остались? – спросил Гарри. – Из-за дождя?
– Дождь – сущая ерунда.
– Тогда почему?
– В этом огне я вижу своего ребенка, – сказал он, – свою жену, родителей. Не могу их оставить. Конечно, их там нет, но дело вот в чем: они в святости. Окисление, – профессионально сказал он. – В могиле оно идет медленно. Здесь – быстро. В могиле этому способствуют крошечные муравьи-фуражиры и прочее. Здесь этому способствует или, лучше сказать, тянет это, словно за руку, окисление метана. Это одно и то же. Разница только в скорости.
– Вы химик?
– В свое время, – сказал тюрк, – я был физиком.
– Где?
– В Будапеште, – сказал он по-венгерски.
– Я подумал, что вы венгр. Не догадывался, что физик.
– Был. У физиков имеется склонность к абстрактной философии, а это грех. Если бы мне пришлось вернуться к физике, я бы соблазнился этим грехом. Именно грех породил войну, отобравшую все. Меня больше не интересует природная истина или что-либо другое, столь же холодное. Мы слишком нежны для этого. Это не принесет нам ничего хорошего. – Здесь он остановился.
Гарри попытался прийти ему на помощь.
– Чем же занимается тот, – спросил он, – кто перестает быть физиком?
– Работает в ресторане, – почти весело сказал тюрк. – Недалеко отсюда. Он кошерный. Я знаю, как это делать. Я не был религиозен, но жена заставляла меня соблюдать такие вещи, хотя мы допускали много исключений, которые не должны были допускать.
– Например? – спросил Гарри, желая отвлечь его еще больше, хотя вопросом о прошлой жизни вряд ли можно было его отвлечь.
– В Италии и Далмации мы ели моллюсков. А теперь я работаю в ресторане. Мне кажется странным находиться среди евреев, которые живы. Словно они призраки.
– Вы ведь живы.
– Не вполне, да и ненадолго, как тому и следует быть.
– Вы официант?
– Я мою посуду. В детстве я жил в Англии, так что по-английски, ну, сами видите. Меня хотели взять официантом. Больше денег и куда приятнее.
– Но надо принять покаяние.
– Мне надо принять покаяние. И надо умереть. Но скажите мне, почему я до сих пор не умер?
– Пока вы живете, и они остаются живы. Вы – сосуд, которому нельзя утонуть, иначе они утонут с вами. И вы по-прежнему моете посуду, потому что…
– Потому что это свято, – сказал тюрк, завершая фразу Гарри. Гарри не пришлось его торопить: тюрк сам хотел все объяснить, что и сделал, не как профессор, которым некогда был, но с убеждением и чувством, вплавленным в него миром. – Души, – сказал он, – подобно лучам света, существуют в совершенном, параллельном равенстве, всегда. Но когда в течение бесконечно короткого времени они проходят через грубый механизм жизни, задерживающий их на пути, то разделяются и высвобождаются, сталкиваясь с различными препятствиями и двигаясь с разной скоростью, как преломляется свет, встречая помехи на своем пути. Возникая на другой стороне, они снова движутся сообща, в совершенстве.
На короткий и трудный промежуток, смешиваясь с материей и временем, они становятся неравными и пытаются связаться друг с другом, как всегда были связаны и как в конечном итоге будут. Импульс к такой связи называется любовью. Степень, в которой им это удается, называется справедливостью. А энергия, потерянная в усилиях это сделать, называется жертвой. В масштабах бесконечности эта жизнь для искры является тем же, чем искра выступает по отношению ко всему времени, которое может вообразить человек, но все же к ней иногда может обращаться око Бога – из интереса к случайности, как привлекают внимание внезапные пороги или излучина реки. – Выражение его лица затвердело, а затем слегка размягчилось. – Ну так что же, – сказал он, вставая. И, указывая на огонь, добавил: – Вот куда я хочу пойти, и уйду, и обрету там покой – но еще не пора.
Пробираясь через путаницу столов и кресел, он коснулся руки Гарри.
– Я не хотел вас обременять. В моем возрасте у меня нет своего огня, я могу только отражать. Простите, что я так много говорил о себе, но меня извиняет то, что я, конечно, говорил и о чем-то большем, чем просто о себе.
– Понимаю, – сказал ему Гарри, и они расстались.
Здесь, у огня, отчасти в темноте, отчасти в по-прежнему танцующем свете, Гарри понял: все, что оставлено за спиной, – неудачи и поражения, страдания и мертвые – не просто равны в душе, но они – это мы, а мы – они. Изо всех сил стараясь отличать их от себя, мы очень скоро терпим неудачу и, все без исключения, следуем за ними.

 

Вандерлин приехал с Ист-Сайда на Центральный вокзал, где и стоял на первом этаже среди затихающей суеты, пошедшей на спад между часами пик. Заранее подсчитав, что времени на ресторан у него не будет, он купил крендель и тоник с сельдереем, отметив про себя, что заплатил столько же, сколько они стоили в двадцатые годы, и что по этому показателю Депрессия закончилась. Он, скорее всего, был самым богатым человеком в Нью-Йорке, съевшим на обед крендель, сидя на ступеньках «Вандербильта».
Центральный вокзал был свидетелем одного из величайших его триумфов. В начале войны его отправили в Лагерь Икс в Канаде, чтобы пройти подготовку в британских спецслужбах. В качестве выпускного экзамена требовалось проделать обратный путь в Нью-Йорк со снаряжением, без которого большинство людей предпочли бы обойтись. Его парашютировали – с завязанными глазами – в дикую местность близ Онтарио, без обуви и с одними рейхсмарками в кармане. Королевской канадской конной полиции выдали ордер на его арест, а он – что, пожалуй, было самой сложной частью – был одет в форму штурмбаннфюрера СС. Не прошло и двух недель, как Вандерлин прибыл на Центральный вокзал – в костюме с Сэвил-Роу, выбритый, вымытый, при шелковом галстуке, с набитым карманом и в сияющих туфлях. Прежде чем доложиться, он задержался ради устриц. Это наряду со всем остальным привлекло внимание полковника Донована, который также был адвокатом Вандерлина, и того почти мгновенно отправили в Лондон с целью сделать все возможное для победы. Он думал тогда, что никогда не вернется домой. Вместо этого не вернулся его сын – единственный ребенок в семье. В тот миг Вандерлин отчаялся. Психиатры тогда входили в моду, и ему настоятельно рекомендовали проконсультироваться у них для его же блага. «Я бы с удовольствием, – отвечал он, – если они бы они умели воскрешать мертвых».
Фирма «Сазерленд и Дуайт», настолько белая и пушистая, что ее сотрудники не оставили бы следов даже на снегу, занимала три этажа, обитых панелями розового дерева, в здании на площади Рокфеллера, 30, так высоко, что у нее имелся внутренний конференц-зал без окон – для клиентов, боящихся высоты. Со всех сторон помещения простирался город, великолепно сверкавший серебристо-серыми оттенками. Атлантический воздух нагонял облака, яркий свет, отражаясь от улиц и проспектов, блестевших, как нити накаливания, слепил глаза, и было очень тихо, если не считать приглушенного посвиста ветра.
Вандерлину никогда не приходилось долго ждать в приемной, и Сазерленд всегда выходил его поприветствовать. У них не было особой необходимости говорить – они были знакомы с тех пор, когда главная их забава состояла в ловле головастиков. Из окон огромного кабинета Сазерленда, красиво и скудно обставленного, даже с кресла посетителя можно было видеть горы Рамапо на западе, плавучий маяк на якоре у Сэнди-Хука прямо на юге и исчезающие за горизонтом равнины Лонг-Айленда на востоке. С аэродрома Айдлуйлд мягко, словно дом, уносимый шквалом, поднялся самолет, искрясь, как слюда, пока разворачивался на курс.
– Нам, само собой, придется выставить тебе счет, – сказал Сазерленд. – Мне это не нравится. Собственно, я выставляю, но ты мог бы просто прийти ко мне домой, и это не стоило бы ни цента.
Вандерлин буквально отмахнулся от разговоров о стоимости.
– Я хочу изменить свое завещание.
– Это относительно легко, если ты не хочешь изменить особенности трастов или сделать что-то еще, из-за чего нам пришлось бы обращаться в суд. Я полагаю, ты не вычеркиваешь Элиссу. Этим я заниматься не буду.
– Элисса – моя жена и твоя сестра. Сам ты как думаешь?
– Это было бы сплошной трагедией.
– Это изменение вступит в силу после ее смерти.
– Что случилось? Что, глава какого-то учреждения, которому ты собираешься обеспечить постоянный доход, послал тебя куда подальше?
– Хотел бы я, чтобы у них хватило на это смелости, но они слишком привыкли подчиняться. Может, иногда они выходят на пляж и пытаются кричать правду под завывания ветра, но готов поспорить, они и на это не способны, – сказал Вандерлин.
– На пляже слишком много богатых дамочек. Смотря на каком пляже, – сказал Сазерленд. – Не буду убеждать тебя, как убеждал всю жизнь, не поддаваться эмоциям. Ты слишком стар, чтобы тебя переубеждать, и по-прежнему импульсивен. Коль скоро Элисса защищена, меня не волнует, завещаешь ли ты свои деньги цирку. Это цирк?
Вандерлин пренебрежительно помотал головой.
– Напомню, однако, что вскоре после нашего знакомства ты заявил мне, что…
Вандерлин точно знал, что собирается сказать Сазерленд.
– Что ты руку дал бы на отсечение…
– Брось. Я же оставлял себе лазейку, даже тогда.
– За пять плиток шоколада и двадцать минут наедине с голой девушкой.
– Дал бы. Думаю, и сейчас мог бы.
– Тебе надо было только подождать. Так я думаю.
– Я слишком стар, чтобы ждать. – Вандерлин указал на адресную картотеку, стоявшую на шкафу за столом Сазерленда. – Когда ты ею обзавелся? – спросил он.
– Не знаю, давным-давно.
– Посмотри на нее.
– Посмотреть?
– Да.
Сазерленд посмотрел на картотеку. Ее, как он прекрасно знал, отягощали сотни карточек.
– Сколько процентов людей на карточках умерли?
Задумавшись на мгновение, Сазерленд произвел расчет, в котором обошелся без цифр.
– Половина. Может, больше. Когда они умирают, я не могу снимать их с ролика. Это было бы ужасно – просто бросать их в корзину для бумаг.
– Я теперь намного лучше принимаю решения, чем когда нам было по девять лет, и я решил.
– Хорошо. – Сазерленд достал блокнот линованной бумаги и взял ручку. – Излагай. – Он был таким же, как Вандерлин, – компетентным, самодостаточным, скромным, вдумчивым, и все это прочитывалось в его поведении и в его лице.
– Гибб, я не хочу оставлять свое имущество учреждениям. Знаю, это помогло бы благотворительности, искусству и, так или иначе, многим людям, но я и без того делаю это из своих доходов, и так же могут делать мои наследники. Все материальное, все вещи – они бесполезны, если не подпитывают огонь живых. Мой сын ушел и не удостоится, чтобы его имя было начертано на здании. Не мне решать, как должно быть.
Сазерленд внимательно слушал, пока ничего не записывая.
– Я обнаружил недавно… сегодня утром… что, возможно, самое большое удовольствие и облегчение в жизни, как ни странно это прозвучит, состоит в том, чтобы доверять своим наследникам и наследникам наследников в будущем, которого не можешь знать и никогда не узнаешь.
– Когда Чарли был маленьким, мы… – Вандерлин запнулся, но, набравшись решимости, продолжил: – Мы часто ссорились. Я думал, что когда-нибудь, когда ему будет за двадцать, это пройдет, как было у нас с отцом, но он до этого так и не дожил. Тем не менее даже в худшие времена я видел в нем человека устойчивого и порядочного, ничуть не хуже других. В это просто веришь. Пускаешь свой хлеб по водам и, выражая уверенность в тех, кто следует за тобой, вручаешь им величайший дар, а дар, который получаешь в ответ, еще больше.
Сазерленд соглашался, но по-прежнему ничего не записывал.
– Так что учреждениям придется подождать. Я сейчас, Гибб, читаю биографии. В каждой жизни, или в той части жизни, что освещена, есть полнота и баланс, с которыми не может сравниться ни одна теория или абстракция. Почему люди тратят столько времени на абстракции? Жизнь, которая нам дается, которую мы проживаем, – пытаться понять ее с помощью систем и идей – все равно что приручать слона с помощью пинцета.
– А как насчет мощных идей, Джим? Атомная бомба, гравитация, Великая хартия вольностей и все такое?
– Для вселенной это булавочные уколы.
– А жизнь? Что большего есть в жизни?
– Все великие силы, действующие в миниатюре и в совершенстве. Вот куда надо смотреть. Вот почему я хочу, чтобы все перешло к живой плоти и крови. А именно к человеку, который, я это знаю, отважен, благороден, верен, отзывчив – и ничего от меня в этом отношении не ждет. Для того, кто протянул мне руку помощи, когда и для него, и для всех на свете я был ничтожнейшим.
– На войне?
– После войны.
– Он женат?
– Да.
– Дети?
– Нет, насколько я знаю.
– Хочешь, чтобы его будущие дети наследовали per stirpes? Или оговорить что-то иное?
– Да, чтобы и его дети. Не хочу делать это наполовину.
– Родственники это оспорят.
– Мой кузен почти преступник, а его сын еще хуже. Сделай так, чтобы и комар носа не подточил.
– Это я умею. – Сазерленд бросил блокнот на стол, так ничего в нем и не записав. – Если все это вступает в силу после смерти Элиссы, особенности трастов те же самые и не надо возиться с инвентаризацией, то нам только и остается, что кое-что напечатать и подписать. Сегодня мне не придется обрушивать «Ю-Эс Стил», хотя, бог свидетель, они это заслужили. Настоящее шило в заднице. Вернись перед закрытием, и у нас все будет готово, прямо как в химчистке.
Он подумал, что это забавно, взял блокнот и снова снял колпачок с авторучки.
– Продиктуй мне имя, по буквам, и адрес.
– Адрес его я не помню, но могу узнать. Займусь этим.
– Тогда возвращайся… – Сазерленд поднял руку, чтобы взглянуть на часы. – В пять. – Он коснулся пером бумаги. – Как его зовут? И что это такое?
Вандерлин держал под мышкой брезентовый сверток, который пронес с самой Уолл-стрит, едва его замечая.
– Это вещмешок, – сказал он. – Хочу забрать куртку, которую отдавал в починку.
– Разве нельзя кого-нибудь послать?
– Нет, этим я занимаюсь сам.
Он повернулся к выходу.
– Джим? Имя?
Пока Вандерлин называл имя своего наследника, он словно вновь обретал своего сына. Он застыл, до конца не обернувшись, потому что не хотел, чтобы даже такой давний друг увидел, как сильно это на него действует. Ручка Сазерленда плавно задвигалась по странице блокнота в тишине его кабинета, где слышался только посвист ветра, касавшегося окон в своем вечном странствии по свету в виде огромных потоков, прозрачных и холодных, как эфир.
Назад: 43. Письмо
Дальше: 45. Восход Кэтрин