37. Кэтрин
Как только рассвело, неожиданные порывы ветра сдвинули падающий снег, как занавеску, и разорвали сплошную облачность, обнаружив за ней светлую голубизну. Гарри все еще блуждал в воспоминаниях, и от костра ничего не осталось, но время можно было определить по цвету все более проясняющегося неба. Гудзон стал лазурным, окружающие его каштановые, рыжие и желтые холмы теперь были покрыты быстро исчезающим слоем снега. Подобно будильнику, звук которого кажется излишне истеричным тому, кто уже проснулся, по путям прогрохотал поезд из Бикона и дал гудок, приближаясь к Колд-Спрингу. Осенью 1946 года война была выиграна, и величественный пейзаж, простиравшийся перед Гарри, – в том числе Вест-Пойнт, прилепившийся к склону на противоположном берегу Гудзона, – казался мирным. Но вскоре после того, как прошел поезд, через воду донеслись слабые звуки побудки, как бы предупреждая, что война, хоть и дремлет, в любой миг может проснуться.
К тому времени, когда Гарри добрался до станции Колд-Спринг, утренние поезда уже прошли. Расхаживая по платформе, он ждал по крайней мере час, пока наконец не прибыл какой-то случайный местный поезд. В вагоне он спал, чтобы восстановить силы, пока состав не ворвался в туннель Парк-авеню рядом с тем местом, где он ребенком качался под опорами Эла. Затем поезд со свистом пронесся мимо сотен окон, штор, тротуарных плиток и дверей, что означало временный конец для кроссвордов и новостей из возрождающейся – Европы.
В здании Центрального вокзала он взглянул на изображение звездного неба на потолке и был тронут беспредельностью, воплощенной в нем искусством. Возможно, те, кто создавал это, знали, как и Микеланджело, что, когда кто-то смотрит вверх, застывая с сосредоточенным и неотрывным взглядом, он проникает дальше, чем это возможно на ровных и прямых дорогах мира. Добавьте к этому мигание созвездий, океаническую зелень купола и белый шум, вздымающийся над морским дном из белого итальянского известняка, и станет ясно, что никогда еще не было на свете вокзала, так похожего на собор.
Гарри пересек главный вестибюль вокзала и прошел через переполненные сводчатые галереи к прилавку Устричного бара. Хотя этого никто не замечал, он был солдатом, живущим мечтами. До сих пор не вполне уверенный в том, насколько реален окружающий его мир, он в любом случае был полон решимости насладиться им. Все мужчины вокруг него – рекламные агенты, бухгалтеры и юристы, сейчас одетые в твидовые пиджаки, в костюмы в тонкую полоску и в шляпы, – совсем недавно были пехотинцами и моряками. Они вернулись и были благодарны судьбе. В них чувствовалась энергия тех, кто выжил и у кого впереди целая новая жизнь. Каждый слушатель Английского факультета в Гарварде обязан был знать Библию, знал ее и Гарри, больше по-английски, чем на иврите, который всегда казался ему неполноценным. Вид легионов солдат, теперь надевших гражданские костюмы, заставил его вспомнить 24-ю главу Второзакония из Библии короля Якова: «Если кто взял жену недавно, то пусть не идет на войну… пусть он остается свободен в доме своем в продолжение одного года». В этом присутствовал очень печальный отзвук, потому что любой год когда-нибудь кончается.
И теперь, ради тех, кто не вернулся домой, Гарри жил их мечтами – обыкновенными делами, повседневной рутиной, состоящей из маленьких и неприметных действий, которые неопытным людям могут казаться бесполезными или гнетущими, но которые тайно заряжены красотой, благословляющей тихую жизнь, недоступную для тех, кто не вернулся с войны. В сердцах живых жили мертвые, с которыми живые беседовали без слов, рассказывая им обо всем, что видели: вот шумный ресторан и его равномерный звуковой фон, вот огни театра, залы Метрополитен-музея, полуденное солнце, делающее осенние цвета парка ярче, ветер, поднимающийся над проспектами, запорашивая пылью глаза, а вот женщина с теплыми прикосновениями, с глубоким и легким дыханием, с ароматной кожей, с терпеливой любовью.
Нести в себе мертвых было так же легко, как если бы те были новорожденными младенцами на руках, детьми, которым с удовольствием показывают чудеса мира. Можно было остановиться в переулке у служебной двери театра, чтобы павшие на Пуант-дю-Ок могли услышать звуки кордебалета, музыку, поднимающуюся над оркестровой ямой, как дым над деревьями, а можно было застыть неподвижно у латунных перил в ярком электрическом свете и молиться, просто молиться, чтобы этот свет перенесся в другой мир и посветил глазам, которые больше не могли ничего увидеть.
Во время еды Гарри вспоминал ушедших. Хемфилл, неприятный и неприступный в прошлом, теперь вызывал у Гарри глубокую любовь. Гарри никогда не забудет Ривза, навсегда оставшегося мальчишкой. И Таунсенд Кумбс, зависший в своем последнем и вечно длящемся мгновении, застывший над ночным морем у Сицилии, никогда не исчезнет из его сердца. Он вспоминал живых и надежных, также заслуживших его преданность, тех, для кого всегда есть место в его сердце: Байера, который говорил о необходимости компромисса и несовершенства, даже коррупции, но готов был наизнанку вывернуться, чтобы сделать все, за что брался, настолько честно и идеально, насколько это вообще возможно; Райса, которому следовало быть генералом, терпеливо отдающим приказы молодым лейтенантам; неугомонного Сассингэма, никогда не упускающего возможности пошутить, даже когда мир рушится, а он держит ношу, непосильную и десятерым; Джонсона, такого блестящего и одновременно доброго человека, какие редко встречаются на свете.
И он видел их – живых и мертвых – в быстро работающих за стойкой людях, которые походили на отборные войска в армии. Одинаково поглощенные и увлеченные своим делом, они стремились к цели и превосходили самих себя. Полируя стаканы, наливая суп, открывая бутылки пива, протирая прилавки, выкладывая на тарелки омаров и ловко вскрывая раковины моллюсков и устриц, около дюжины человек в накрахмаленной белой форме – черные, белые, ирландцы, итальянцы, китайцы – работали неистово, пересекались без столкновений, выкрикивали заказы, делали записи, отмечали изменения, приветствовали, перешучивались и двигались среди всей этой суеты, как взвод, сдерживающий атаку противника, или палубная команда авианосца, запускающая самолеты. Объединенные глубинными ритмами общей работы, они находили себе награду в успокоительном счастье.
Гарри был полностью здесь и одновременно где-то еще. Он благословлял пищу и ел за тех, кто был лишен этой возможности. Запеченные на сковороде устрицы были, как всегда, обжигающе горячими, жареного омара, которого, как всегда, не хватало, он ел медленно и осторожно, за ним последовали высокий бокал пива с устойчивой пеной, салат, картофель фри, шоколадный мусс и чай. Затем через большой зал Центрального вокзала с его мерцающими огнями он вышел в полуденный город, всегда движущийся и никогда не спящий; к трамваям и звонкам; к автобусам, бегущим по дорогам, как несчастные буйволы, необъяснимо покорные своим маршрутам, к слабому, белому, почти зимнему солнцу, свет которого, словно бы относимый в сторону ветром, торопился проникнуть сквозь голубоватые дизельные выхлопы необычайно хриплых грузовиков и высечь из тротуаров стеклянные искры, отдающиеся отсветами, пока их не уничтожит тень от пролетающего облака, к редким моментам тишины, которые прорываются среди всеобщей суматохи и распространяют спокойствие, как водяная полынья в раздробленном льду, к проворному движению речных буксиров, барж, крейсеров и катеров, чьи перемещения зажигают по вечерам бриллиантовое колье для Манхэттена, к своей жене Кэтрин.
У Кэтрин было только два дневных спектакля в неделю, все остальные дни она была занята по вечерам. Иногда Гарри встречал ее, и они шли домой (его квартира стала их общим домом) в плотном ночном осеннем воздухе, который, непонятно почему, казался холоднее, чем зимой, хотя морозов еще не было. В отличие от легких летних ветров этот воздух обтекал их почти как вода, и создавалось впечатление, что у него даже есть цвет – возможно, бронзово-синий или темно-серый. Но чаще всего она приезжала домой на такси около одиннадцати, гораздо раньше, чем остальные актеры, потому что выходила на поклоны, уже переодевшись и накинув сверху пальто, которое было на ней в первой сцене, и без грима. Возможно, из-за этого на поклонах у занавеса она выглядела бледной, как будто получила выговор. После этого она пулей вылетала из театра, прокладывая себе дорогу сквозь уличную толпу и даже проталкиваясь к такси без очереди. А иногда и вообще не выходила к занавесу.
Поздние вечера были теперь для нее лучшим временем, когда она, полная возбуждения, не знающего выхода, встречалась с обожающим ее Гарри. Перед сном они долго ласкали друг друга, целовались, говорили все, что хотелось сказать, плакали, если плакалось, задавали любые вопросы и отвечали на них, делились неприятностями и обсуждали их – и так, с широко открытыми глазами, достигали кульминации. Они полностью открывались и отдавались друг другу без остатка, и казалось, что их единению не будет конца, что все только начинается. Они так глубоко любили, что легко тонули в океане другого тела.
При свете дня Гарри, несмотря на то что едва сводил концы с концами, пытался спасти «Кожу Коупленда», а Кэтрин, хотя она вызвалась помочь и иногда работала вместе с Гарри в мастерской или там, где требовалось, надо было беречь силы для вечерних представлений. Ее нельзя было найти в «Сарди» или на коктейльных вечеринках. Она не получала разного рода приглашений, которые получали все актеры труппы – даже Джордж Йеллин, – читать книжки больным детям (в присутствии прессы), выступать в дамских клубах и школах, продавать вещи по радио и позировать для гламурных журнальных портретов: «Мисс Кукуандо, героиня нового бродвейского хита «Бразилия!», ухаживает за своими томатными грядками в Нью-Рошели с мужем Ксавье и собакой Вики», – где она застывает с шестью фунтами грима (мисс Кукуандо, а не собака), освещенная несколькими прожекторами, питающимися от генератора стоящего на дороге грузовика, со спрятанными от камеры английскими булавками, затягивающими ее лиф так, что едва можно дышать, после четырех с половиной часов выполнения указаний оператора и попыток добиться, чтобы собака улыбалась в кадре. Такие вещи на пути Кэтрин не попадались, хотя в свое время, думая, что они ее ожидают, она считала необходимым их избегать. Теперь, после слишком долгого замалчивания, она не была так в этом уверена.
При свете дня – а на протяжении этих пяти дней в неделю без дневных спектаклей она была свободна до вечера – ее можно было найти там, куда, пожалуй, никогда не ступит нога инженю музыкального театра, – в читальных залах библиотек, где мир может спокойно открываться до бесконечности и где она могла навещать ушедшие души и советоваться с ними и с плодами их усилий, размещенными на полках в глубинах книгохранилищ, в безвестных местах, мимо которых библиотекари пролетали на роликовых коньках, не замечая их, надувая пузыри из жевательной резинки и думая о деньгах, ужине и сексе. Здесь были книги, которых не открывали по сто лет, но они еще не умерли и не умрут, даже если никто никогда больше их не откроет. Кэтрин не знала, каким образом можно навсегда запечатлеть жизнь, но явственно ощущала, что ничто никогда не теряется, что мир полон слабых отголосков, от которых воздух делается плотным.
Невесть кем приговоренная к анонимности, она отбывала свой срок, никем не узнаваемая. Кто мог знать людей, прикованных к зеленому свечению ламп, рядами стоящих на длинных столах главного читального зала Публичной библиотеки Нью-Йорка? Знаменитостей здесь никогда не видели, по крайней мере тех, кого можно было узнать в лицо. В основном стулья заполняли ученые, а ученые если и бывают агрессивными, то только с такими же учеными, сталкиваясь же с людьми другого рода, особенно в Нью-Йорке, они теряются, съеживаются или исчезают. Приучаясь жить со своими ранами и обидами, Кэтрин была рада находиться в такой робкой компании.
Обычно она заказывала из книгохранилища то, что случайным образом выбирала из каталога, а затем поступала с этим как ей заблагорассудится. Она могла целый день читать по-французски книгу о Марке Аврелии, держа под рукой словарь, погружаясь в язык, доходя до восторга, а к исходу дня разговаривая сама с собой на парижском диалекте, который узнала еще ребенком. Описание долины Гудзона 1824 года. Техническое руководство по производству стали. Эссе об Английской революции. Она следовала своему чутью. Пролетел октябрь. Иногда, закрыв книгу или просто забыв о ней, она устремляла взгляд в дальние уголки читального зала, куда никто никогда не смотрел, – огнедышащие драконы могут сражаться в темноте так же долго, как и в безмолвии, – и думала о своем положении.
Пресса обошлась с ней несправедливо, или так ей казалось, хотя она не была уверена и порой начинала думать, что ее пение и игра на сцене действительно ничего не стоят. Она также не была уверена ни в участии в этом Виктора Бекона, ни в его непричастности. Возможно, он был зачинщиком, а возможно, нет. Вполне возможно, что никто из критиков ее не заметил, что ей не удалось даже ни у кого из них вызвать неудовольствие или внушить им мысль, что она не вполне бездарна и заслуживает хотя бы критики. То, как все эти возможности переплетались между собой, лишало ее оснований судить себя или других. Лишенная ориентиров, она страдала от своего рода укачивания, постоянной тошноты, которая неумолимо и быстро разъедала ее, словно ржавчина.
Она боролась с этим, как могла. Кроме Джорджа Йеллина, все остальные актеры теперь испытывали очевидный, хотя и не высказываемый вслух, восторг от ее падения – который расчистил для них дорогу – и выражали своеобразное сочувствие, которое могли бы испытывать к подающей большие надежды скаковой лошади, сломавшей ногу. Они озвучивали его так вежливо, как только могли, а затем, чуть-чуть помедлив, чтобы это не выглядело грубо, отворачивались и мгновенно о ней забывали. Сам Джордж, упивавшийся последним в жизни сиянием, боялся подвергнуть опасности свою удачу, позволив сочувствию к ней отбросить его слишком близко к тому состоянию, из которого он только что вырвался. Да и Сидни больше не думал, что она так уж очаровательна, и теперь, когда оказалось, что она не была ценным приобретением, уже не был уверен в своем высоком мнении о ее способностях. Все изменялось в великих течениях моды, и Сидни приходилось ставить спектакли, удовлетворяющие общественным вкусам. У него были инвесторы, которым надо было нравиться, и актеры, которых надо было поддерживать, не говоря уже о себе самом. Словно государственный деятель или генерал, он научился двигаться вперед, не обращая внимания на людей, оставленных позади.
Сначала она растерялась, не зная, как бороться со столь единодушным пренебрежением. Но постепенно придумала стратегию. Она понимала, что, какие бы чувства ни испытывали зрители во время спектакля, их можно заставить отказаться от собственного мнения. Такова уж власть общественного мнения и голоса прессы. Она убеждалась в этом снова и снова. Так что нельзя было полагаться на естественную реакцию, которую она вызывала в начале представления. Внимание зрителей притягивали новые звезды, и она заметила, что эта реакция изменилась. За несколько недель аплодисменты, уделяемые ей, снизились от урагана с ливнем и крупным градом по металлической крыше до обязательного легкого дождика, припасенного для тех, чье появление дает возможность отдохнуть рукам между более решительными всплесками оваций. Это не значит, что актеры, живущие с вежливым дождиком, в конце концов умирают внутри, но их игра постепенно начинает соответствовать ожиданиям публики.
Ее метод сопротивления, придуманный, чтобы этого избежать, признавал, что она не может долго противостоять модным течениям – ни одна молодая женщина не смогла бы, никто бы не смог, – и что время у нее ограничено, что бы она ни делала. Учитывая, что ей не нужно было экономить силы, как стал бы делать любой раненый зверь или человек, она могла позволить себе быть безрассудной и выступать, не обращая внимания на волнение, актерскую технику и разумные доводы, в свое удовольствие, ни для каких других целей. Хотя, возможно, ее вынудят уволиться, если она зайдет слишком далеко.
Она вообще не могла полагаться на чьи-то мнения, даже на мнения тех, кого любила и кто любил ее. Конечно, и Гарри и родители убеждали ее, что на сцене она великолепна, Эвелин повторяла ей это снова и снова, но если она больше не доверяла своему собственному видению, то как она могла доверять им? Она словно стояла снаружи на карнизе и верила только музыке. Ничего другого у нее не было и никогда не будет, и приходилось довольствоваться тем, что музыка подхватит и поднимет ее во время пения. Страдая в течение дня и после выступления, она настраивала себя на то, что ее пение, как только заиграет оркестр, будет свободным от всего мирского, а сама песня, хрупкая и мимолетная, сможет потягаться с окружающим ее безмолвием.
Она открыла лежавшую перед ней книгу, только что доставленную из книгохранилища: «Обзор цветов и растительных орнаментов в европейской живописи, с идентификацией по биологическим признакам». Нельзя специализироваться по музыке в Брин-Море, не прослушав необходимых курсов по искусству и эстетике. И поскольку раньше ей частенько приходилось сидеть в библиотеках с подобными книгами, содержащими замысловатые наблюдения и сравнения, она смотрела на нее без трепета.
Страница, к которой она обратилась, была из статьи, посвященной ирисам и лилиям. Они были изображены на французских и итальянских картинах, на сине-золотых узорах на тканях, реалистично, абстрактно или символично. Она сразу же увидела, что иерархия качества цветов обратно пропорциональна вмешательству человека в их естественное состояние. Геральдическая лилия Людовика XIV выглядела мертвой, как подковный гвоздь, сколько бы придворных ей ни поклонялись. Она была просто безжизненной эмблемой. У Боттичелли или Моне (хотя Моне здесь не рассматривался) цветы были красивы, гораздо более высокого класса, чем те, что служили ходульными символами. Но еще более высококлассными, хотя вряд ли признанными и отмеченными, были те, что цвели в любом саду. Она представила себе женщину, ухаживающую за ними летним днем, поднимающую их к солнцу, очарованную их цветом и запахом. Но превыше всех были те цветы, которых никто никогда не превозносил и не видел, распускающиеся сами по себе в лесном уголке или на краю поля, сокрытые ото всех. Известность влияла на их сущность или на их великолепие не больше, чем любовь или память влияют на воскрешение из мертвых. В те несколько часов, пока цветы ловят солнечный свет, поняла она, все они равны, а потом все исчезают. В читальном зале, переполненном безвестными филологами, сидящими под лампами цвета морской волны, среди приглушенного шуршания, подобного шуму океана в раковине, никто не смотрел на Кэтрин, чье лицо было обращено кверху, как бывает всегда, когда человек ищет мужества и веры.
В ночь, когда над Гудзонской возвышенностью впервые в этом октябре выпал снег, он заодно слегка припорошил и Манхэттен. Легкий, как вуаль, он опускался по спутанным спиралям, которые трепетали на ветрах, порождаемых ущельями между небоскребами, верхние этажи которых тонут в облаках. Когда Кэтрин шла в театр, на ее пальто искрились снежинки. Они играли в свете лампы над служебным входом, прежде чем метель двинулась на север, оставив город радостно запыхавшимся от первого дуновения зимы.
Кэтрин вступила в театр так же, как Гарри когда-то шел в бой. После ее неуспеха уверенность многих поколений Хейлов исчезла, и каждое представление становилось для нее новым испытанием. Ей не оставалось ничего другого, кроме как, будучи ослепленной светом, петь в темноту, в которой она лишь мельком могла рассмотреть сотни судей, пытающихся расслабиться в жесткой парадной одежде. И хотя она была сильной и мужественной, сияла жизненной силой юности, обладала сообразительностью, соблазнительным горячим темпераментом и силой духа, позволявшей сражаться где угодно, от острых дебатов до волн Атлантики, сущность ее была мягка, и все бои, которые в ней происходили, велись в защиту ее веры во все нежное и доброе.
Пытаясь унять нервную дрожь, которая в эти дни начиналась, стоило ей надолго развести руки, Кэтрин сняла пальто, переоделась, нанесла грим и надела перчатки для первой сцены. После этого у нее осталось несколько минут до выхода. Хотя ее предупреждали – легонько постукивая в дверь и сообщая, сколько осталось до начала, – она сама определяла время по нарастающим звукам оркестровой увертюры.
За несколько минут до выхода на сцену она заперла дверь, опустилась на колени, сложила руки ладонь к ладони, соединила кончики пальцев и закрыла глаза, но это была не совсем молитва. Это было то, что на протяжении тысячелетий делают воины, прежде чем пойти в бой. Губы у нее шевелились, но она не произносила ни слова и ни о чем не просила. При ее позе и выражении лица она могла бы быть в латах или в кольчуге: казалось, что перед ней воткнут в землю меч, и она слегка касается его лбом. Она ничем не отличалась от Гарри перед прыжком, когда, так же сложив руки, с поднятой или опущенной головой, он приникал в самолете к своему запасному парашюту и тоже не совсем молился, ибо ни о чем не просил. В такие мгновения и Кэтрин и Гарри пребывали в состоянии абсолютного смирения, и на них нисходила благодать. Поток ее был мощным и магнетическим, возбуждающим и теплым, как все, приходящее свыше, из тех мест, которые слепой дух принимает за тьму. Почувствовав, как в ее сердце поднимаются сила и любовь, Кэтрин встала и открыла дверь.
Она поспешила по коридорам к краю сцены и из полутьмы стала наблюдать за огнями, возникающими, словно взрывы. Она никогда ничего за ними не видела, ибо ее песня должна была звучать при ярком дневном свете и все эффекты были нацелены на то, чтобы привнести в театр атмосферу города. Как только зажегся свет, оркестр принялся изображать городской шум. Кто-то постучал по клавишам фортепиано, как колотит в дверь полиция, а потом вступили струнные, колокольчики, рожки, свистульки, флейты, литавры и барабаны. К этому времени она уже была в центре авансцены. И поскольку она никогда не уставала удивляться величию города, что и требовалось передать, ей никогда не приходилось притворяться пораженной. Это чувство у нее всегда было подлинным. Оно жило в ее памяти с детства, в сотнях тысяч сцен.
Она исполнила тот самый решающий вздох, который должна была услышать публика. Из разрозненных шумов сложилась музыка в минорном ладу, и когда мелодия подхватила ее и понесла, как река в своем потоке, это было то, ради чего она каждый вечер подвергала себя испытанию, приходя сюда. Ибо для нее было недостаточно, чтобы ее голос был красивым, мощным и чистым, каким он и был на самом деле. Она должна была завладеть песней, чтобы та начала едва ли не разбивать ей сердце, чтобы всецело посвятить себя истинному и не обращать внимания на мирские суждения, думая только об одобрении небес.
Из их квартиры вид на парк открывался через три двойных окна, под каждым из которых было оборудовано место для сидения. В первое воскресенье после возвращения Гарри с Гудзона они с Кэтрин сидели напротив друг друга в нише у самого южного окна. Она смотрела на парк, на видимый за прудом центр города, на его темные в сумерках башни, в окнах которых не было видно ни одного работника – даже уборщиц, которые в ту ночь, видимо, спали в Гарлеме. Гарри был виден северо-восток, где на мосту Трайборо бледными сине-зелеными оттенками переливались только что зажженные фонари. Кварталы Пятой авеню, в полуденном свете выглядевшие бледными, как Белые утесы Дувра, стали масляно-желтыми, а затем последние лучи солнца окрасили их в глубокий красный цвет. Эти лучи разбивали здания на алые и черные полосы по мере того, как тьма наползала по ним снизу. Тихим вечером конца октября свет ненадолго разгорелся раскаленным углем, а потом быстро погас. Затем кто-то где-то перекинул рубильник, парк асимметрично украсили многоточия уличных фонарей, и последними бледными пятнами остались облака, царственно проплывающие над Квинсом.
Ей не хотелось нарушать молчание, но ее мучил один вопрос.
– Гарри, – спросила она, – что такое зануда?
– Ты всю жизнь живешь в Нью-Йорке и не знаешь, что такое зануда?
– Да, не знаю, что это такое.
После долгого молчания Гарри сказал:
– Почему ты спрашиваешь?
– Я зашла в кондитерскую на Коламбус-авеню, чтобы позвонить по телефону. Пока я в будке выуживала из кошелька мелочь, вошел какой-то мужчина с сыном. Мальчик лет восьми-девяти ворвался в магазин с криком: «Хочу обезьяну! Хочу обезьяну!» Естественно, я обратила на них внимание. Ничего не могла с собой поделать. Он имел в виду одну из тех маленьких пластмассовых обезьянок, которые скользят вверх и вниз по красной палке. Если поместить эту обезьяну вверху, примерно через минуту она окажется внизу.
– Да. Георг Шестой забавляется такими на торжественных приемах в Букингемском дворце.
– В общем, они очень забавные. Отец взял одну из них, купил сигару и газету, уже собирался заплатить, как вдруг из глубины магазина появился малыш с другой обезьяной на красной палке. «Я уже взял одну, – говорит отец, – положи эту на место». Тогда малыш говорит: «Мне нужны две». – «Две? – удивляется отец. – Зачем?» – «Про запас». – «Про запас? Зачем тебе запасная обезьяна?» – «А вдруг одна сломается?» – «Нет, положи ее обратно». – «Нет, я возьму две». – «Нет, положи ее обратно». – «Нет, мне нужны две». – «Положи на место!» – «Я хочу эту! Хочу эту!» Тогда отец посмотрел на него строже некуда и сказал: «Кирилл! Не будь занудой!» Что такое зануда?
– Кирилл и есть зануда.
– Это ясно. То есть я понимаю контекст, общее представление у меня есть, но я не могу это точно сформулировать. Я не очень хорошо знаю Вест-Сайд. Не забывай, я выросла на Ист-Сайде.
– Зануда, – сказал Гарри, словно читая лекцию на собрании Французской академии, – это человек – мужчина, как правило, не достигший среднего возраста, – который одновременно тревожит, требует и раздражает; он нелеп, пресыщен, весьма ограничен, настойчив, энергичен, убог, наивен, хитер, забавен, невежествен, разрушителен, необязателен, оторван от действительности, маниакален, совершенно лишен самосознания – в общем, это человек отталкивающий, прилипчивый, навязчивый, плаксивый, ужасный, невыносимый, – и он, чаще всего, еврей. Вот краткое определение.
– Это слово из идиша?
– Само собой разумеется.
– Ты можешь указать хотя бы на одного?
– Выгляни в окно.
– Я никогда о таком не слышала.
– В самом деле? Ну, представь себе вот что. У Кирилла есть брат. Его зовут Ирвин. Он хочет, когда вырастет, стать фармацевтом и серийным убийцей. Ему четыре года, но он выглядит как миниатюрный Харпо Маркс, с вьющимися светлыми волосами и безумными глазами. По шкале занудства Кирилл оценивается в три балла. Ирвин в десять. Входя в комнату, Ирвин инстинктивно знает тысячи способов, как свести всех с ума меньше чем за полчаса, и когда достигает задуманного, исполняется радости, как папа римский или далай-лама.
– Но, Гарри, откуда ты это знаешь?
– Это в крови.
Тут Гарри принюхался, постепенно поднимая голову все выше, как делают, пытаясь уловить запах.
– Что это? – спросил он. У Кэтрин не было возможности научиться готовить, но она дерзнула запечь курицу. Она была слишком беспечна – потому что не особенно задумывалась о бытовых вопросах, которые, как правило, решали слуги, и потому, что некоторое время на кухне пахло очень хорошо. Но какую-то цифру в поваренной книге Кэтрин прочла неверно, и курица, оставленная в духовке более чем на шесть часов, получилась довольно сухой.
В тот день они прошли от самой высокой точки города в Кингсбридже до Бэттери-парка, а затем обратно до 93-й улицы, сделав остановки в Челси, чтобы выпить совершенно неправильно названный напиток, яичные сливки, где не было ни яиц, ни сливок, и на Фултон-стрит, чтобы съесть бульон из моллюсков и салат. Их переполняло такое страстное желание, что они забывали о голоде, постоянно находясь в состоянии легкого опьянения, из-за которого мало обращали внимания на все остальное и просто смотрели друг на друга, словно в трансе. Всего один взгляд, простое прикосновение действовали на обоих как наркотик. В тех редких случаях, когда они не шли пешком, а ехали на метро, автобусе или такси, каждый машинально тянулся к руке другого – и, касаясь друг друга, оба чувствовали, что отрываются от земли.
– Завтра, – сказал Гарри, – я собираюсь встретиться кое с кем в «Ниагаре» – с тем рыбаком, которого мы чуть не задавили.
– Ты выяснил, как его зовут?
– Если я буду знать о нем слишком много, он не сможет мне помочь.
– Помочь в чем?
– В «Ниагаре» на Уолл-стрит, – сказал он, не отвечая на ее вопрос.
– Я знаю. Я там бывала. А ты?
– Нет.
– Ну что ж, увидишь. В центре находится огромный водопад в двадцать футов высотой и в пятьдесят футов длиной. Рядом с ним почти невозможно разговаривать, и там так много шума и суеты, что невозможно подслушать чью-либо беседу или за кем-то проследить. Там назначают деловые встречи, чтобы можно было поговорить конфиденциально, не выходя при этом из ресторана. Так в чем он тебе должен помочь?
– Мы поговорим под шумок. Это удобно, как мне сказали. Наверное, поэтому он и выбрал это заведение.
Кэтрин встала рядом с сиденьем у окна, приложив большой и указательный пальцы рядом к стеклу, затем повернулась, шагнула к центру гостиной и снова повернулась к Гарри.
– Ты и впрямь собираешься убить Вердераме. – Сейчас у нее уже не было того воинственного, хотя и полусерьезного, вида, какой порой бывал, когда она раздраженно выступала за это. Теперь все было по-настоящему. – Это так?
– Так.
– Тогда и мне надо в этом участвовать.
– Нет, ты не должна в этом участвовать.
– Неправда. Мне надо разделять с тобой риск.
– Мной можно рисковать, – сказал он. – А тобой нет. Какой прок будет во всем этом, если с тобой что-то случится? Ты – это будущее. И я обязан тебя защищать.
– А как насчет того, чтобы мне тебя защищать?
– Скажу как можно проще: если я умру, ты сможешь родить и воспитать нашего ребенка.
– Но я же не беременна.
– Даже после того, чем мы занимались прошлой ночью?
– Ну, может быть.
– Но если погибнешь ты, Кэтрин, умрет все.
– Ты смог бы жениться на ком-нибудь еще.
– Я не хочу жениться на ком-нибудь еще.
– Послушай, – сказала она, – он и за тысячу лет не догадается, что ты за ним охотишься. Если бы он что-то заподозрил, ты бы не успел даже начать: уже был бы мертв.
– Это точно.
– Тогда на начальном этапе, пока он ни о чем не подозревает…
– Он никогда ничего не заподозрит.
– Тогда позволь уточнить: пока он не может ни о чем подозревать.
– Идет.
– Значит, я могу помочь. Потом я перееду к родителям, пока все не уладится. Ты сам решишь, когда мне надо уехать и когда вернуться, но ты позволишь мне помочь. Ты не единственный, кто может диктовать. Если я не буду рисковать, то стану ничтожеством, как ты сам говорил. Мы все равно когда-нибудь умрем. Если так крепко хвататься за жизнь, как ты мне предлагаешь, то ее можно и задушить. Это одинаково и для богачей, и для бедняков. Мы поклялись. Этот человек убийца. Он убил нашего человека и едва не убил тебя. Он угрожает нашему будущему, а закон ничего не делает. Слушай, я такая же, как и ты.
– Что ты имеешь в виду?
– Я не рождена убегать.
Он понимал, что разговор идет серьезный и становится все более опасным, но она была права. Он спросил, что она может сделать.
– У тебя есть план, или ты его придумаешь. Ты же не собираешься просто ворваться к ним с пушкой наперевес, не так ли?
– Я все организую с хирургической точностью, Кэтрин.
– Тебе понадобится за ними следить.
– Да.
– А кто будет этим заниматься? Ты? Один? Ты не думаешь, что тебя в конце концов заметят?
– Если делать это очень осторожно, долго не заметят.
– Схемы со временем меняются. Мне кажется, долго следить за ними ты не сможешь.
– Конечно, – согласился Гарри, – с тобой шансов попасться было бы вдвое меньше.
– Да нет, гораздо меньше. Я женщина. Я актриса. Я могу говорить на разных диалектах и с разными акцентами, и у меня полные шкафы разной одежды. Я знаю толк в костюмах и гриме. Умею изображать разных людей. Такие, как Вердераме, считают, что женщины годны только для секса…
– Откуда ты знаешь?
– Могу поспорить. По его мнению, дамочка – это не то, о чем следует беспокоиться.
– Но нам ни к чему такие сложности. Все можно сделать гораздо проще.
– Но чего ты уже достиг? Тебе известно, где он живет?
– Пока нет.
– Ты знаешь, где он ходит пешком?
– Сомневаюсь, что он вообще это делает.
– Знаешь, по каким маршрутам он передвигается?
– Пока не знаю.
– Ну что ж, мне все ясно, – с непререкаемым авторитетом, как настоящая Хейл, сказала она, – я тоже участвую.
Слов на ветер она не бросала.