Книга: На солнце и в тени
Назад: 32. Плоскогорья
Дальше: 34. Великолепное лето

33. Разведчик

В Лондоне, в Сити, по-прежнему стояли массивные каменные колоссы крупных финансовых домов, почерневшие от векового угольного дыма, но их узорные основания теперь были покрыты не снежной крупой, а пылью из бомбовых воронок и пеплом пожаров, истреблявших целые кварталы. Каждая вывороченная воронка, каждый отдельно стоящий дымоход, каждая высокая стена, оставшаяся без опор, или некогда уединенная комната, ныне открытая наружу так, что обои хлопали на ветру, – все служило дальнейшему укреплению английской решимости. Из-за того, как падали бомбы, ударяя наугад и сея неимоверные разрушения, из-за того, что все жители постоянно подвергались опасности, готовые отделиться от материальной сущности, которая могла мгновенно исчезнуть, Лондон озарялся не только взрывами и пожарами, но святостью и жизнью. Его приглушенные цвета, знаменитые оттенки белого и серого, вспышки красного и случайные проблески синего, теперь были исполнены тоски и волнения, что редко случалось прежде.
Гарри Коупленд, ранее состоявший в 504-й полковой боевой группе, но теперь капитан, особая наступательная единица разведгруппы второго батальона 505-го парашютно-пехотного полка 82-й воздушно-десантной дивизии, прошел из одного конца Лондона в другой, не имея ни плана, ни графика, за исключением того, что в конце вечера его ждали по некоему адресу в Южном Кенсингтоне. Поскольку в последний раз он был на званом обеде в другом мире и очень давно, а также потому, что на таких мероприятиях он часто поневоле оказывался подрывным элементом, его переполняли дурные предчувствия.
Хотя Гарри никогда не облекал это в слова, он с самого раннего детства чувствовал, что жизнь необычайно насыщена: ее великолепие подавляет, ее картины крайне требовательны, а время очень коротко. И поэтому единственной стоящей вещью, кроме как встречать ее опасности с достоинством, является восхитительное ощущение, которое испытываешь, находя родственную душу. Это не добавляло ему интереса к людям, сидящим за столом, разговаривающим и позирующим. Но иногда он присутствовал на званых обедах, ибо, признавая, что не все на свете думают так же, как он, всегда надеялся, что когда-нибудь на занудном светском мероприятии встретит женщину с такими же взглядами, настолько естественно одинокую, что пустопорожняя беседа под коктейли и для нее в какой-то мере подобна сожжению на костре.
Дело было и в армейской пище. Он надеялся, что даже в Англии 1944-го кто-то сможет предложить нечто получше, например, настоящие яйца. Были и другие побудительные мотивы, такие, как желание просто оказаться в изящной комнате в обществе женщин, а не в палатке с керосиновой лампой, примусом и бормотанием мужчин, играющих в карты. Не то чтобы ему было не по себе из-за трудностей и лишений или он не знал, что именно испытания сохранили ему жизнь и обязали его пожизненным долгом благодарности. Какого бы возраста ему ни посчастливилось достичь, он никогда не стал бы зарекаться, что если он отвоевал один раз, это не повторится снова. А потом, по мере того как проходило время, он все больше и больше убеждался, что сила, порожденная лишениями, не только защищает от смерти в бою, но и обладает чистотой и строгостью, ярчайшим светом озаряющими существование.

 

Он хорошо знал Лондон еще с довоенных времен, когда приехал сюда из Оксфорда, спустился – не в общепринятом смысле, не с севера на юг – Оксфорд находится к западу от Лондона, – но следуя течению Темзы. Едва прибыв в город, он стал пользоваться компасом, что позволило ему избежать обманных путей, исхоженных другими. Можно идти на запад вдоль улицы или дороги, которая, постепенно изгибаясь, приведет уже на север или восток. Многое часто развивается не так, как обещано, ведет не туда, куда объявлено, и не остается постоянным, как ожидается. Корректируя свои впечатления с помощью компаса, он получил объективное представление о топографии Лондона, красота которого не уменьшилась. Чтобы добраться до места назначения, он, следуя от Мраморной арки к мосту через Серпантин, пересекал улицы и переулки, выбирая по возможности прямой путь. Пешие переходы, поиск и маркировка маршрутов, верность тому, что существовало раньше, и учет новых характеристик ландшафта – это теперь было частью его ремесла, а от его ремесла время от времени зависела его собственная жизнь и жизнь других людей. В дополнение к официальным упражнениям, таким, как прыжки с парашютом на взгорья Шотландии или на усеянные овцами поля ближе к его базе, он практиковался повсюду, где оказывался.
Но чтобы попасть на Бромптон-сквер, ему пришлось идти по улицам с регламентированным движением, и, когда он прибыл на место, его компас, со щелчком закрытый, лежал в кармане. Словно не в состоянии ни припомнить, каким был мир до войны, ни представить себе, каким он будет после, он нашел цвет частного дома пугающим. За прореженным садом и железными воротами виднелась каменная кладка восемнадцатого века, обрамлявшая красную дверь среди светящихся окон. В сгущавшихся сумерках занавески затемнения оставались открыты, но, пока он медлил у ворот, какая-то женщина, исполненная сознанием долга, пошла от окна к окну, закрывая живые картины, озаренные теплым светом.
Его едва ли не с извинениями встретила не прислуга, но хозяйка дома, жена его бывшего оксфордского преподавателя. Почти седая, в черном бархатном платье, она поздоровалась и провела его в так называемый салон, где при виде его разговор хотя и продолжился, но так быстро стал приглушенным, словно кто-то убавил громкость. Собравшиеся осторожно поворачивали головы, осматривая его. Он осматривал их в ответ, и его первоначальная нервозность сменялась уверенностью, по мере того как он обследовал и оценивал гостей.
Увидев своего наставника, Гарри, как и предвидел, был потрясен до глубины души: тот, высокий и закостеневший, сидел в инвалидной коляске, неспособный ни говорить, ни поднять руку, которую взял и стиснул Гарри. При этом восковые пальцы Мартина, блестящие и неподвижные, попытались ответить на пожатие, но не смогли. Причиной этого был снаряд, взорвавшийся где-то на пустынном побережье Ливии. Человек, который так красиво говорил, так много знал и так хорошо формулировал свои мысли, теперь мог только наблюдать. Его волосы, светлые и вьющиеся, поредели дальше некуда, паря над натянутой кожей головы и длинным шрамом, графически обозначавшим его недуг. Но он по-прежнему держался, все, что он знал, оставалось при нем, и на нем великолепно сидел мундир полковника, украшенный медалями и знаками отличия.
Он занимал почетное место у огня, где сходились все разговоры. Напротив него располагался коллега-преподаватель, с которым Гарри не был знаком. Слишком старый для этой войны, он, вероятно, достаточно повидал во время прошлой, хотя никто не мог сказать наверняка. По непонятным причинам Гарри сразу почувствовал исходившую от него эманацию враждебности, неодобрения и непреложного высокомерия. «Достанется либо мне, либо ему», – подумал Гарри.
К счастью, справа от него сидела изысканная женщина того же возраста, что и Гарри, или, возможно, на несколько лет старше, новозеландка, разведенная, музыковед, ныне работавшая на фабрике, где делали полевые кухни. На ней было шелковое платье цвета темной лазури и блестящее бриллиантовое колье, совершенно излишнее для привлечения взглядов к великолепно декольтированной груди, над которой оно возлежало. Глянув на нее украдкой, Гарри отметил, что эта женщина не рыхлая, но тугая, восхитительной и заманчивой плотности. Главным ее достоинством были глаза и брови, почти евразийские, тонко и в то же время четко очерченные, чистые и изысканные. А ее белоснежная улыбка источала больше света, чем ее бриллианты.
Дальше располагались два американца – журналист и его журналистка-жена, которые проживали за рубежом с начала тридцатых и, будучи оба английского происхождения, стали уже почти англичанами в речи, пусть даже не для пуриста. Помимо всего прочего, держались они донельзя беззаботно и много пили. Он был, как теперь говорили, нахалом, с замечательным, озорным, бесстрашным лицом, а она выглядела почти так же привлекательно, как женщина из Новой Зеландии. У нее была гипнотическая старорежимная родинка слева от верхней губы, так прекрасно размещенная, что казалась искусственной. Может быть, так оно и было. Ее черные волосы были густыми и мягкими, а выражение лица – одновременно грубоватым и милым. Было как-то уместно, что муж был уроженцем Форт-Уорта, а она родилась в Манчестере, штат Вермонт. Гарри понимал, что в схватке, которая непременно произойдет у него с холерическим преподавателем, ему потребуются союзники, и, хотя они давным-давно эмигрировали, а ее акцент намекал и на пребывание в Эль-Пасо, казалось, что им хватит энергичности, чтобы поддержать соотечественника.
Кроме Мартина Катера, Гарри был единственным в форме, хотя форма американского капитана не шла ни в какое сравнение с формой британского полковника. Он также был самым молодым, одиноким и социально неприспособленным. По крайней мере, он знал, что он социально неприспособлен, и поначалу старался помалкивать.
С возрастающей радостью он отмечал резкие отличия от своей жизни в лагере и в полевых условиях. В комнате находились три женщины. Никакое помещение не может быть оживленным без хотя бы одной, и вот они здесь, со всем радостным напряжением, которое они вызывают – подобно музыке, подобно уклону, обеспечивающему движение потока. Новозеландки и американки было достаточно, чтобы по всему телу Гарри пробежали волны, пульсирующие в кончиках пальцев. Ему так хотелось держать их в объятиях, что он жалел, что нет танцев, но достаточно было просто находиться в их присутствии, слушать, что они говорят, внимательно их рассматривать, пока каждая излагает свою точку зрения по тому или иному вопросу. Он изучал лицо новозеландки, ее губы, нежные руки, сногсшибательный профиль, изгиб шеи, складки одежды. Незаметно и со скрытым восхищением и уважением он смотрел то на одну женщину, то на другую. Они это понимали, женщины всегда это понимают, и это доставляло им по крайней мере те же ощущения, что и ему, как тому и полагается быть. Это не будет иметь никаких последствий, кроме памяти, ни поступков, ни сожалений, следовательно, окажется гораздо утонченнее, чем смутные воспоминания об отчаянно быстром, подпитанном алкоголем молниеносном совокуплении в комнатушке над пабом, что уносит с собой в густом тумане солдат, который возвращается в казарму в четыре утра, а в другие ночи может не менее бесплодно бродить среди деревьев.
В тот вечер в доме на Бромптон-сквер камин горел ровным пламенем, свет был ярким, а краски представлялись нежными и приятными, какими они часто бывают в Англии. На каминной полке по бокам от георгианских часов, тикавших, как бомба, стояла пара имперских светильников. Единственное свободное место оставалось рядом с новозеландкой, которая представилась как Клэр.
– Клэр… а дальше?
– Джей.
– Сестра Клэр Далун, – сказал преподаватель Оксфорда, после чего Клэр метнула в него взгляд, сравнимый только с брошенным в полную силу гарпуном. Она и в самом деле начала подниматься, словно собираясь подойти и ударить его по лицу.
Поскольку преподаватель упустил настоящий каламбур – Клэр Джей, – Гарри едва не спросил: «Но вы ведь не клерикалка?» – но мудро решил воздержаться. Вместо этого он сказал:
– Какое чудесное имя – ясное, быстрое, определенное, красочное, летучее и красивое. – У преподавателя был такой вид, словно он только что проглотил лимон. – Не состоите ли вы в родстве с Джоном Джеем?
– С вашим революционером? Да, я в самом деле его родственница, прямая и не очень дальняя, поскольку прошло не так уж много времени.
Когда Гарри устраивался рядом с ней на диване, ткань его брюк соприкоснулась с синим шелком ее платья, и, хотя после этого они не соприкасались, он продолжал чувствовать рядом с собой присутствие ее тела. Причиной, возможно, было ее тепло, его воображение или ее пульс, который, едва заметный через воздушный зазор, реверберировал через него. Он покраснел, и чем дальше, тем больше. У этого процесса существовал естественный предел, но к тому времени как он был достигнут, Гарри полностью прекратил разговор. Поскольку все на него смотрели, миссис Катер решила спросить, как он себя чувствует.
– Харрис, – начала она, но он ее перебил:
– Прошу вас, Маргарет, Гарри.
– Простите, Гарри. Вы в порядке? Или вам нехорошо?
– Я не привык к теплу, – едва не пропищал Гарри. – И к алкоголю, – добавил он, отчаянно озираясь и замечая, что все держат в руках бокалы.
– Но вы еще ничего не выпили.
– Иногда хватает и мысли, – он сделал глубокий вдох, сам себя перебивая, – чтобы…
К этому времени Клэр поняла, что дело в ней, и, по правде говоря, начала испытывать сильное влечение к Гарри, стойкое и умноженное его неловкостью и, пожалуй, очарованием.
– Тогда позвольте вам что-нибудь предложить, – сказала Маргарет.
Гарри, в то время крайне невежественный в отношении алкоголя и в последний раз попробовавший его на вкус, когда какой-то сицилийский крестьянин, озабоченный своей политической реабилитацией, предложил ему наперсток граппы, оказался теперь в ловушке.
– Скотч, – сказал он, – на четыре пальца.
– Это как? – спросил техасец. – Четверная порция?
– Верно, – сказал Гарри, – в стакане.
– Именно так мы в Англии и делаем, – сказал преподаватель, – со времен Этельреда Жирного.
Маргарет подошла к строю сверкающих бутылок, ведерок со льдом и бокалов, взяла хрустальный стаканчик, наполнила его до краев и осторожно прошествовала с ним через всю комнату, сопровождаемая всеобщим вниманием, словно строила карточный домик.
После предостережения оксфордца: «Только не пролейте, это «Гленфиддих»» – Гарри осушил полстакана и, пока его внутренности поджаривались тропическим зноем, поблагодарил хозяйку.
Тогда, словно притянутая электромагнитом на великолепные полтора дюйма ближе, причем краткий шелест ее платья подействовал на него сильнее, чем виски, Клэр спросила:
– В каких войсках вы служите?
За него чуть ли не с гордостью ответил техасец:
– Восемьдесят вторая воздушно-десантная. Лучше не бывает.
– О, – сказала Клэр, – а меня высота так пугает.
Гарри, уже более чем расслабленному, послышалось «попугай».
– Что? – спросил он.
– Так пугает, – повторила она, успев точно подобрать тон – отчасти восхищенный, слегка насмешливый, непременно соблазнительный, не вполне ясный – и придвинувшись еще на полдюйма.
– Ладно, – ответил Гарри, снова услышав «попугай», – как скажете. – А потом повернулся к ней, глядя не искоса, но очень открыто и дружелюбно, и сказал: – Полли хочет крекер?
Она понятия не имела, о чем он говорит, но с помощью этой фразы и общей своей неуклюжести он преодолел все обычные препятствия и подошел очень близко к тому состоянию – собственно, сам он уже в него вошел, – когда ни он, ни она не могли смотреть друг на друга, не воображая во всех подробностях очень долгого поцелуя и всего, что за ним последует. Каждый раз, отворачиваясь друг от друга, они остывали, но когда поворачивались обратно, снова разогревались. Он находился в комнате всего несколько минут. Боже мой, подумал он, на что это будет похоже через полчаса? Чтобы подготовиться, он все время отхлебывал из хрустального стаканчика и скоро попросил еще.
– Почему бы не просто двойной на этот раз? – спросила Маргарет, понимая, что он не ведает, что творит.
– Пожалуйста! У вас есть орешки или попкорн? Я попкорн не люблю, но, думаю, в качестве закуски пойдет.
Преподаватель, чье имя Гарри слышал и сразу забыл (он силился вспомнить его, и оно всплыло, без уверенности, – Честер), закатил глаза.
– Боюсь, такого у нас нет, – сказала Маргарет. – Может быть, копченый лосось?
Гарри был ошеломлен. Он много лет не видел копченого лосося.
– Локс! – сказал он, напугав даже самого себя.
– Локс? – осведомился Честер, буравя его глазами. – Что это за термин?
– Это на идише, – отозвался Гарри, хватая ножичек и крекер. – По-немецки – lachs, по-шведски – lax, по-русски – лосось. Почтенный индоевропейский корень. Неужели не знаете? Должно быть, вы экономист.
Честер, собственно, и был экономистом, до войны вместе с Мартином Катером перешедшим из Оксфорда на Лондонскую фондовую биржу. Парашютистам не полагалось разбираться в индоевропейских корнях, во всяком случае, не американским десантникам, но вечер только начался, и ему хватит времени, чтобы утопить этого типа в дерьме, за сколько бы корней тот ни хватался.
Гарри уважительно повернулся к своему наставнику, который был и его другом.
– Мартин, мне сказали, что вы не можете отвечать. Как же тогда мне к вам обращаться? Вы всегда находили какой-нибудь способ, и как бы я ни повзрослел – если мне это удастся, – вы всегда будете впереди меня и всех остальных, как и сейчас, пусть даже они не видят того, что у них прямо перед глазами.
С непревзойденной чуткостью выбрав нужный миг, Маргарет поднялась, встала рядом с мужем и положила руки ему на плечи.
– Мы склонны думать, Гарри, – сказала она, – что это вопрос времени. Как часто на своих консультациях, слушая, в числе других, и меня, Мартин отвечал молчанием, блеском глаз, выражением лица, и его молчание само указывало нужное направление, выявляя лучший ответ, который словно находится самостоятельно?
Теперь это молчание удлинилось, – добавила она, удлиняя ударное «и» и произнося его как «ии», как и подобало ее воспитанию.
– И чем оно заканчивается, смертью? – спросил Гарри.
Холод, мгновенно охвативший комнату, мог бы расколоть стекла, но Гарри, который знал Мартина, знал его мужество, знал его отвращение к глупости, а также точно знал, что делает он сам, увидел едва заметную улыбку на лице у парализованного человека.
– Черта с два, – сказал Гарри. – Должно быть, Мартин, все это время вы очень расстраивались. – Проходили мгновение за мгновением, а Мартин мигал, словно охваченный паникой. Никто не знал, что сказать, а затем Гарри, подвергая себя еще большему риску, объявил: – Он говорит: «Черта лысого!»
Маргарет склонилась над мужем и увидела, как тот мигает, словно на него напал какой-то тик, за который она это всегда и принимала, когда такое случалось. Но это был вовсе не тик, потому что, как почти мгновенно обнаружил наэлектризованный Гарри, Мартин моргал в соответствии с азбукой Морзе. Гарри, чьему примеру последовала и остававшаяся с ним Клэр, подался вперед, на самый край дивана, и пока Мартин моргал, стал медленно его озвучивать.
– Гарри, – сказал Мартин. Гарри произнес это, как только расшифровал.
– О боже! – воскликнула Маргарет. – Это азбука Морзе. Мы не знали!
– Верно, – сказал Гарри, – и вам придется изучать ее, начиная с сегодняшнего вечера. Он говорит:
«Эти… гады… не знают… Морзе. Даже… врачи. Нет… не боюсь… смерти. Маргарет… быстро… учится… почему… я… на ней… и женился. Надеюсь… веки… не… откажут. Гарри… на всякий… случай… я буду… просто… слушать. Приходите… еще… поговорим… не спеша. Устал. Не… люблю… джем… из черной… смородины».
Гарри сказал:
– Мартин, когда я вошел, вы стали подмигивать мне, как девица в пабе, и я вспомнил, что когда-то в своем кабинете в доме Родоса вы сказали мне, что во время Первой войны были связистом. А я перед самым выбросом парашютистов разговариваю с самолетами, мигая им фонариком. Подумайте, как быстро пойдет у вас дело, когда вы с Маргарет договоритесь о сокращениях, когда простые Д или Н будут передавать огромное количество информации при ответе на множество вопросов. – Он поднял стакан. – За вас, Мартин. И помните: если я вам чем-нибудь помог, то это всего лишь небольшая часть того, что дали мне вы.
Все это было весьма удивительно, и, пока все молча обдумывали произошедшее, появилась женщина в белом капоте, выглядевшем почти как шапочка медсестры, но очертаниями больше походившем на гриб, и натянуто, как шестилетняя девочка в школьном спектакле, объявила, что обед подан. Это было как нельзя кстати, и все встали, покидая камин, чтобы гуськом перейти в еще одну комнату, полную спокойного великолепия, часто производимого ограниченными средствами и просвещенными и независимыми вкусами.

 

Усаженный напротив изящной Клэр, Гарри слишком часто бросал на нее взгляды, и она на них отвечала. Он старался не смотреть на нее, но ничего не мог с собой поделать, и она тоже не могла, им обоим не терпелось выйти, чтобы начать обниматься и целоваться прямо за порогом, на Бромптон-сквер. Но им довлела цивилизация, удлиняя предвкушение и тем самым усиливая связь между мужчиной и женщиной намного выше того предела, что способны понять варвары, современные или древние. Они мгновенно присоединились к остальным в коллективном вздохе, когда открылись двери из кухни и дворецкий (выступая отнюдь не виночерпием, но доставщиком еды) вынес блюдо со стейками величиной с Техас.
В Англии того времени это было настолько неслыханно, что внушало мысль о противоправной деятельности или даже государственной измене. Но Маргарет, озаряемая полудюжиной свечей, быстро избавила их от ложного впечатления.
– Прежде чем вы нас осудите, – сказала она, – поскольку таких запасов говядины нет даже у короля, прошу учесть, что это китовые стейки, которые в Канаде называются, по-моему, ookpik. Отборные ookpik, очень мягкие, очень жирные. Возможно, вам понравятся. Если нет, это вам напомнит, что мы по-прежнему воюем. У нас все-таки есть традиционный картофель, наполовину поддельный шоколадный торт (без шоколада) и хорошие вина с довоенных времен. Почему бы и нет?
Гарри посмотрел на Маргарет и подумал, что, если женщине суждено постареть, при ней все равно может оставаться ее глубокое очарование. Если женщина стареет, она все равно остается женщиной, сущностью бытия, которая неизгладима настолько, что никогда не исчезнет. И если бы мужчины, тоже старея, понимали это, мир был бы счастливее. В Клэр это очарование было так сильно, что представлялось чудом просто находиться с ней под одной крышей.
Но преподаватель Оксфорда имел на него зуб. Его обставили, показав, что он настолько несообразителен, что не понял: его друг, с виду спастически мигавший, на самом деле умолял услышать его и понять. Его выставили ненаблюдательным, а значит, тупым – что для профессионального ученого самый сильный яд на свете. Плюхнувшись на свое место с неистовством грузовика, ударившегося о выбоину, он бросился в лобовую атаку.
– Вы знаете, – сказал он, – американцы едят настоящие стейки, которые привозят с собой. У них огромное количество живой силы и техники. Но тягаться с нашим блеском в боевых действиях они не могут.
– Вы говорите о Дюнкерке? – спросил Гарри. – Или о Йорктауне?
– Не важно, если один на один…
– Нет-нет, – возразил Гарри. – Я из Восемьдесят второй воздушно-десантной дивизии, и вы ступили на почву, которая вас поглотит.
– Каким же это образом?
– Потому что мир, – сказал Гарри, – никогда не видел таких бойцов, как американцы, – по части инициативы, воображения, мужества и стойкости. – В нем продолжал бесчинствовать алкоголь. – С ними не сравнятся ни немцы, ни ненемцы, ни полунемцы – австрийцы, британцы, шотландцы, валлийцы, корнуольцы, датчане или непальцы. Вы можете в будущем порицать нас за это. Можете продолжать думать, что мы дикари, действующие несоразмерно и нецивилизованно. Но это мы спасли вас в прошлый раз. И это мы, гарантирую вам, освободим Париж и войдем в Берлин. Нам это не нравится. Нам не нравится сражаться и умирать. Но, – и здесь он поднял левую руку, – когда приходит время, мы – facile princeps и всегда им будем. Мы для этого родились. Нас этому обучил Новый Свет. То, что в Америке каждый человек – король, уверяет нас в этом.
Здесь он сделал круговое движение рукой, словно волшебник или аристократ восемнадцатого века, взмахивающий платком, и закончил свое разглагольствование, еще раз отпив из стакана, который захватил с собой из салона.
Загнанный в угол Честер, которого на самом деле звали Найджел такой-то, мог только защищаться.
– Вы осознаете, – царственно произнес он, – что я не понял ни единого слова из того, что вы сказали?
– Почему? Потому что не хватает ума?
– Потому что ваша речь отвратительна и неразборчива, это не английский язык.
– А, – сказал Гарри, сталкивавшийся с тем же самым в студенческие годы. – Не английский язык. Не английский. Давайте это рассмотрим. – Он был зол и привык драться изо всех сил. Вот так званый обед! Все равно что есть китовые хот-доги на боксерском поединке.
– Мой диалект против вашего. Если бы в Англии существовал чистый, единообразный, последовательный английский язык, ваше заявление, возможно, имело бы смысл. Но такого английского нет нигде, даже в Лондоне. Даже в Оксфорде и Кембридже. Если вы понимаете тех, кто живет в Саутуорке или, гораздо меньше, в Бристоле, почему бы не понимать и тех, кто из Нью-Йорка или Сент-Луиса? В Индии говорят так, словно плывут на облаке. В Карибском бассейне это похоже на пение. И, кстати, вас самих понимали бы лучше, если бы вы, когда говорите, вынимали изо рта шарикоподшипники.
Гарри был воздушным десантником и действительно не рассчитывал на долгую жизнь. Ему дела не было до того, что званый обед может оказаться испорчен, единственное, чего он хотел, это остаться наедине с Клэр.
– Тогда скажите, – спросил Честер из довольно глубокой расселины, – защитник вульгарной речи Нового Света, что такое сальпиглоссис?
– Что? – рассмеявшись, спросил Гарри – Вы в своем уме? Я, возможно, слишком много выпил. Так и есть, я уверен. Но вы? Я что, вас воображаю? Неужели вы настоящий? Не может быть!
– Я проверяю ваше знание английского языка. Что такое сальпиглоссис?
У Гарри было два варианта. Он мог броситься доказывать, что незнание слова «сальпиглоссис» не имеет ни малейшего значения – или же вытащить кролика из шляпы. Хотя это было почти невозможно, он молился о чуде, и Бог, очевидно, осведомленный о чтении, которому предавался Гарри на койке в Кэмп-Куорне, к северу от Лестера, в одиночестве и холоде, в отсутствие женщин, обуреваемый научным рвением, которое для евреев является наилучшим способом поклонения, даровал ему такое чудо. Оно, посредством огня и света, магии вечера, жизненной стойкости Лондона, мужского духа и женской красоты, пришло от маловероятного, от любви, ото всего, чем он дорожил, и от обязательного курса ботаники, который когда-то едва не свел его с ума.
– Сальпиглоссис, – сказал он, выдержав долгую театральную паузу, – насколько я помню с трудной поры, это травянистое садовое растение с этакими броскими цветками, родственное чертовой петунии, его этимология восходит, я полагаю, к греческому salpigx, труба, и glossa, язык, конечно. Не так ли?
– К сожалению, – признал Честер, – так. – И добавил: – И что же мне теперь делать?
– Ешьте свой китовый стейк, – ответил Гарри, – а я займусь своим. Мы говорим на одном языке, и это делает нас братьями. Представьте, что было бы, если бы мы говорили по-немецки. Мы бы не знали, о чем, черт возьми, мы говорим. Скоро вот войдем в Берлин и разберемся с этим.

 

Гарри осушил свой стакан и, опасаясь, что ему станет плохо, отказался от вина. Смущенный тем, что слишком долго оставался в центре внимания, он то и дело поглядывал на Клэр, которая, будь там другой мужчина, подходящий ей по возрасту, теперь стала бы уделять внимание ему, чтобы вызвать ревность у Гарри, пусть даже эта ревность исчезла бы вместе с этим вечером и увлечением. Она повернулась к Честеру, вступив с ним в разговор, который затеяла только ради Гарри, что выдавала высота ее голоса, достигавшая ровно того уровня, чтобы тот слышал ее слова через стол.
Волнение, которое Гарри почувствовал, впервые ее увидев, быстро уступило интересу просто слушать, что она говорит. То, что она говорила, и то, как она это говорила, было для него привлекательнее всего, что он мог увидеть или потрогать, и значительно умножало мощную алхимию ее внешности и голоса. Встав при перемене блюд, чтобы подойти к Мартину, сидевшему во главе стола с салфеткой в руке, которая развернулась, словно свиток в руке у государственного деятеля на монументальном живописном полотне, он услышал, как Честер сказал: «Я вообще презираю войну», – а Клэр ответила: «Какое совпадение! Я тоже! Давайте отправим телеграмму Гитлеру и Муссолини. Может быть, они тоже ее презирают».
Гарри нашел боковой стул и поставил его рядом с Мартином, чтобы поговорить с ним относительно конфиденциально. Краем глаза он видел огонь в салоне и его отражение в стеклянных дверях. Это служило заменой всего Лондона, который он представлял себе, словно видел его с воздуха, словно мог каким-то образом воспринять разом усердный труд и необычайные суждения столетий, уравновешенность, сдержанность и справедливость англичан, их горести и испытания, как резак, обрабатывающие город, пока он поворачивается на токарном станке времени. Изгиб Темзы, озаряемый луной, которую нельзя занавесить или выключить, выступал проводником для бомбардировщиков, которые затем зажигательной местью возвращали Лондону его затемненные огни. В опасности способна петь каждая подробность, что и происходило.
– Хотите что-нибудь передать Маргарет, прежде чем она выучит азбуку Морзе, которую будет знать к завтрашнему утру, если позанимается всю ночь?
Мартин проморгал, что после полудня предпочитает чай с лимоном.
– В другое время с молоком?
– Д.
– Полагаю, для меня было бы привычным, – сказал Гарри, – представить вам монолог, как я делал на занятиях. Но как вы поможете мне его заострить? Как вы будете направлять меня и вести?
– Э-т-о в-ы с-а-м-и.
– Я о многом хотел у вас спросить, ведь вы прошли через это – теперь уже дважды. Много сложных вопросов, с которыми я не обращался, когда мог.
– Теперь вы направляете, – проморгал он. – Мне нужно увидеть, чем все это закончится.
– Понимаю. – Это было почти невозможно, словно сын должен был руководить отцом, и не только в обычных вещах, но в чем-то таком, что значительно отстояло от молодости Гарри, его силы и умонастроения, внушенного ему тщательной подготовкой и самой войной. В один миг между блюдами ему надо было пойти наперекор своей подготовке, воспротивиться своим пристрастиям, открыть все двери, которые он закрыл, чтобы выжить, и донести себя до сердца страждущего. Видя краем глаза огонь и его отражение, соперничающие с Клэр, он должен был проплыть против течения Темзы в другое время, к другому себе. Но Мартин умирал, что когда-то предстояло и Гарри, так что Гарри, любивший его, делал все, что было в его силах.
Откуда он знал, куда двигаться, было тайной, но он это знал.
– Как-то раз вы мне говорили, – сказал он, – что импрессионисты, по вашему мнению, появились из-за осады Парижа и Коммуны. Что тьма и нищета породили взрыв цвета, что любовь к жизни невозможно подавить.
Мартин моргнул простое Д. Он помнил. Эта мысль возникла именно у него.
– Когда вы это сказали, ваши слова до меня не дошли, но в колледже я познакомился с весьма необычным человеком. Во всяком случае, с ним случилось нечто необыкновенное. Трагедия его богатой семьи состояла в том, что он был слепым – то ли от рождения, то ли ослеп в младенчестве: не знаю всех обстоятельств. Хотя он жил в темноте, убранство его квартиры было словно рассчитано на человека с живейшим вкусом к цвету и форме. Слепой может, конечно, оценить форму, но не по виду, он может оценить и цвет, но только по теплоте. Он никогда не видел пропорций, составляющих целое. Никогда не видел лица или краски. Не знал красоты, с которой один оттенок переходит в другой, или привлекательности меняющегося света, как в каком-нибудь из этих точно поворачивающихся механизмов в Кавендише, где зеркала и латунь отбрасывают лучи по указанию физика. Но, – Гарри подался вперед, – однажды утром, когда он вылезал из ванны, у него закружилась голова от перегрева, он потерял ориентацию, упал, ударился головой и сразу же, – Гарри сильно щелкнул пальцами, – стал видеть. Сильный свет падал от лампы вверху. Он никогда не видел света. Стена, на которой располагалась сушилка для полотенец, – он знал ее на ощупь, – была темно-зеленой, а сама труба из полированной латуни сияла на свету. Когда он стоял, глядя на это, поднявшись словно с чьей-то помощью, для него, не имевшего никакого понятия о свете, все было настолько красиво, что он подумал, что умер, что представшее ему зрелище – сушилка для полотенец на стене ванной – и есть небеса. Он думал, что оказался в обители Бога и ангелов. Ошеломленный, он дрожал и плакал, отчасти из благодарности, но в основном потому, что мир, представший теперь в полном объеме, был непереносимо чудесен. В свете, падавшем с потолка ванной, была та же самая слава, что и в самых массивных солнцах. Человек увидел Бога в сушилке для полотенец в ванной. Он был способен видеть и чувствовать без помех обучения, приспособления, принуждения или навязанной слепоты привычки. Я могу никогда вас больше не увидеть. Я могу умереть раньше вас. Вы можете умереть раньше меня. Что я могу сказать человеку самого широкого кругозора, которого я когда-либо знал, заточенному сейчас в своем собственном теле, кроме как посоветовать ему помнить о моем некогда слепом друге, потому что ни у кого из нас нет выбора справедливее или перспективнее, чем последовать его примеру и увидеть, я только на это и надеюсь, что в мире, который нам дан, скрыт другой мир, больший, чем мы можем вообразить.

 

Было понятно без объяснений, что Мартин не мог есть вместе с остальными и был накормлен раньше. Участвовать в беседе он мог только посредством моргания, которое было под силу расшифровывать только Гарри. Но это было не первое его появление в обществе после наступления паралича. Он хотел компании и разговоров, и, если бы ему хватило сил, он сказал бы Гарри, что наблюдать в молчании в некоторых отношениях лучше, чем быть наготове блеснуть остроумием или даже просто говорить. Присутствовать без обязательств – все равно что смотреть кино, но с реализмом, не имеющим никаких параллелей в театре, – в полном и совершенном цвете, со 195-градусным обзором в трех измерениях, объемным изображением, подлинным звуком, прикосновениями воздуха, ароматов, духов… Уступая давлению обстоятельств, Мартин удалился, почти удовлетворенный.
– Чем у вас заняты дни? – не вполне неожиданно спросила у Гарри Клэр.
– Наш лагерь находится к северу от Лестера, в доме Куорна, – сказал он. – Возможно, вы о нем слышали. Там у нас большой дом, но мы живем и в палатках. Переходя туда-сюда, мы становимся бесклассовым обществом.
– Разве это не делает вас средним классом? – спросил техасец.
– Мы не усредняем. Либо пир, либо голод, вроде классической проблемы обогрева у костра. Если не вертеться, как гриль, то с одного бока слишком жарко, а с другого – слишком холодно.
– Значит, вы поворачиваетесь? – спросила жена техасца.
– Я провожу как можно больше времени в доме. Многим из наших там не по себе – не могут привыкнуть к его элегантности. Никогда не забывают о ней, как будто оказались в холле «Рокси», в изумлении глядя на высокие потолки. Но в палатках холодно, а запах керосина никогда не выветривается.
– Но что вы делаете? – спросила Клэр.
– Вы действительно хотите знать?
– Потому и спрашиваю.
– Поднимаемся затемно, прибираем помещения, моемся, одеваемся. Потом завтракаем. Когда начинаем пробежку, еще темно. Мое отделение, те парни, с которыми я буду высаживаться во Франции (не думаю, что это секрет), каждое утро пробегает по двенадцать миль. – Послышалось негромкое аханье. – Бегают не все, но мы обязательно – в сапогах, с оружием, боеприпасами, в каске и с легким рюкзаком.
– Двенадцать миль? – спросила Маргарет.
– Каждый божий день. Когда возвращаемся, снова едим. Потом выходим в поле и час-полтора занимаемся гимнастикой и рукопашным боем. Каждый день.
– Надеюсь, вам удается вздремнуть, – с материнской заботливостью сказала Маргарет. Гарри ее предположение показалось безумным.
– Никакого сна. Несколько часов проводим на стрельбище. После этого уход за снаряжением, занятия с картой, инструктаж. Я каждый день занимаюсь французским и немецким, менее получаса, но регулярно. Потом душ, ужин, час свободного времени, я обычно читаю, но большинство играют в карты. Это как казино.
– Вы не играете в карты? – спросил техасец.
– Так и не научился. Единственная игра, которая мне нравится, – это шахматы. А потом отбой. Иногда бывает кино, иногда распорядок меняется, потому что выезжаем на учения или прыжки. Увольнения получаем редко, но когда получаем, я еду в Лондон. В лагере холодная вода, вообще холодно. Через некоторое время холод, слякоть и даже прыжки с парашютом становятся обычными условиями жизни.
– Какое у вас оружие? – спросил техасец. Достаточно старый, чтобы призыв обошел его далеко стороной, он, однако, был превосходным стрелком.
– Все виды оружия, включая немецкое, французское, русское и итальянское. – Обращаясь к своим британским хозяевам и Честеру, он сказал: – У нас есть базуки, но иногда берем пиаты. Стандартное оружие – винтовка М1, но у меня особые отношения с карабином M1.
Сейчас он словно описывал виллу на юге Франции, которую только что купил, и то, как будет ее реставрировать. Он знал, что выглядит это по-своему жалко, но дело, которым он занимался, было теперь так близко его сердцу, что он не стыдился ни своего энтузиазма, ни своей сосредоточенности.
– М1 длинная и тяжелая, весит почти десять фунтов. Карабин со складным прикладом в два раза короче, а вес у него на добрую треть меньше, хотя у меня приклад деревянный, потому что с ним карабин устойчивее. Это стоит и небольшого лишнего веса, и изрядного увеличения длины. Благодаря длинному стволу и большей массе винтовка M1 точно бьет на четверть мили. Именно это и нужно пехоте, так что это стандарт. У карабина дальность точного боя составляет меньше двух третей, но если прижмут, то он лучше. Это потому, что у винтовки обойма на восемь патронов, и при каждом выстреле надо нажимать на спуск, а у карабина магазин на тридцать патронов, и стрелять он может со скоростью семьсот пятьдесят выстрелов в минуту.
– Что это дает? – спросил жена техасца.
– То, что за две секунды в мишень можно всадить тридцать пуль, а из винтовки – максимум две. Эти тридцать пуль рассеются, так покрыв целевое окно, что вы наверняка попадете. Вот почему у нас есть два обозначения: прицельная дальность и дальность поражения. На учебных стрельбах боеприпасы не транжирят, но при необходимости именно так и стреляют. Боеприпасы тяжелые. Их всегда не хватает, и их приходится носить на себе. Благодаря только экономии веса, которая получается, если носить не винтовку, а карабин, можно взять сотню дополнительных патронов. Заряжать патроны в магазин легче, чем в обойму, да и присоединять магазин к карабину проще и быстрее, чем вставлять обойму в винтовку. Если враг атакует и вам приходится менять магазин через каждые тридцать выстрелов, то это намного лучше, чем менять обойму через каждые восемь. При всем другом снаряжении, которое приходится на себе нести, меньший вес карабина для нас просто спасение. На сегодня это непревзойденное оружие.
– Кроме точности боя, – сказал техасец. Усики подчеркивали его очень синие, пронзительные глаза. – Я склоняюсь в сторону точности: люблю стрелять белок. Белки, конечно, не отстреливаются, но, должен сказать, один меткий выстрел стоит избыточного веса – что в наши дни экономия?
– Все, – сказала Клэр.
Как фокусник, готовящийся исполнить свой трюк, Гарри наслаждался предвкушением. Подняв голову, он сказал:
– Вот откуда происходит мое особое отношение к карабину. Мой так же точен, как M1, или даже точнее.
– Как вам это удалось? – спросил Честер. – Или это военная тайна?
– К сожалению, это не военная тайна – это вообще малоценно, поскольку не подлежит множественному копированию. Мы вот что сделали. В моем отделении семь человек, у него специальное назначение. Я прошел по инстанциям вплоть до генерал-лейтенанта и получил разрешение для каждого из нас брать с собой два карабина каждый раз, когда направляемся на стрельбище. Сравнив их на точность боя, каждый вернул тот, у которого она была ниже. После этого каждый день мы брали новый карабин, сравнивали его с тем, что оставили накануне, и оставляли себе лучший. Они, конечно, различаются – из-за особенностей производства, причуд металлургии, новизны резца станка, на котором их вытачивали, внимательности рабочего за этим станком… Бог его знает, из-за чего. С помощью этого метода, несколько месяцев сравнивая, подвергая себя двойной чистке оружия и сводя с ума учетчиков оружейного склада, мы пометили те карабины, что вошли в один или два процента самых точных. Но и на этом не остановились. Мы применили тот же процесс для боеприпасов, которые тоже варьируются в зависимости от партии, отбирая самые стабильные и точные патроны, как только их обнаруживали. Это сводится к следующему. Карабин у меня, как и у моих людей, будучи короче, чем M1, легче по весу, его проще заряжать, несет до тридцати патронов за раз и ведет полностью автоматическую стрельбу, как и M1, он имеет прицельную дальность примерно в четверть мили. И мы тренировались использовать его на пределе возможностей. У нашего отделения – огневая мощь взвода. У каждого солдата – огневая мощь почти как у отделения.
Когда Гарри закончил, никто ничего не сказал. Он словно совершил какую-то бестактность, хотя и не знал, какую именно. И тогда он понял, что их это не впечатлило. Их не восхищало то, что он сделал, и они не разделяли его энтузиазма. Он их если не смущал, то, по крайней мере, отталкивал. Они едва ли не жалели его, потому что он слишком много говорил, и им казалось, что его исключительный интеллект приземлен нуждами войны. Он их не понимал и никогда не поймет, никогда не сможет приучить себя к обществу, в котором – будучи, как он говорил, «евреем, вытащенным из воды» – он состоял только наполовину, да и то условно, как повелось с его приезда в Гарвард. Он никогда не понимал их правил, никогда не знал, когда силу и сообразительность лучше обуздать, и не умел их обуздывать, никогда не знал, что уместно сказать в беседе за ужином в любой другой обстановке, кроме той, когда мальчик с отцом едят за кухонным столом на одиннадцатом этаже над гулким переулком, отходящим от Сентрал-парк-уэст, пользуясь всего несколькими приборами, чтобы не затруднять мытье посуды, пока, а это он помнил лучше всего, прохладный весенний ветер свистел в железных воротах, закрывавших задние дворы с улицы. Там он научился говорить свободно, учитывая только суть того, о чем говорит, и совсем не думая о тонкостях восприятия сказанного.
Так что он закончил и, возможно, усугубил преступление, что уже совершил, добавив:
– Я люблю свой карабин и вырезал на его прикладе свое имя. Нескольких немцев я убил из того, что был гораздо менее точен, а теперь смогу убить больше, и это помешает облачкам парашютов распускаться над парками, садами и площадями Лондона, не даст немцам, покачивающимся под ними, приземлиться на ваши крыши и пробить ваши стеклянные потолки.

 

Спустя какое-то время, когда единственными звуками было постукивание серебра по фарфору и слабое шипение свечей, Гарри, не из одной только вежливости, спросил у Клэр, чем она занимает свои дни.
– Я работаю на фабрике.
– Изготавливающей что?
– Полевые кухни.
– Не могли бы вы делать их так, чтобы еда была вкуснее?
– Боюсь, что нет.
– Какую роль вы исполняете?
– Офелии.
– Офелия – это та, – спросил он, – кто делает насадки, чтобы поливать «Спам» соусом?
– Нет, она закручивает болты на зажимах, которые скрепляют газовые баллоны и трубки, идущие к горелкам.
– Целый день?
– Целый день, в Слау, а потом она едет домой, где ее ничто не ждет.
– Но она читает.
– Конечно, читает. Она читает. И мечтает о великолепных днях. Она помнит время до войны и воображает, что будет после. А однажды зимой она сядет на корабль и поплывет, счастливая и печальная, по двум океанам, навстречу лету и дому.
– Что, если война закончится, когда в Англии будет лето?
– Знаете что? Точно так же, как вы разбираетесь в своем карабине, я разбираюсь в этих делах.
– В каких?
– Касательно того, когда кончится война. Меня уволят с фабрики, которая перестанет выпускать полевые кухни задолго до того, как закончатся бои. Хозяева посмотрят на поля сражений и увидят: это, вероятно, завершится тогда-то и тогда-то. И, пока еще будут бушевать бои, ворота закроют, наша война закончится, и я поеду домой. Если здесь будет лето, подожду зимы. А если будет зима, поеду сразу, зная, что свою работу сделала.
– Вы не хотите остаться? – спросила Маргарет.
Клэр, закрыв глаза, отрицательно помотала головой. Она тоже была одинока.

 

В ту ночь в Лестер отправлялись два поезда, один от Мерилибона, а другой от Сент-Панкраса. Гарри намеревался поехать первым из Мерилибона, держа второй про запас. Он просто не мог отсутствовать без увольнения, не только из-за штрафов, но из-за того, что они и понятия не имели, куда их могут перекинуть перед высадкой или когда опечатают или заколотят их лагеря. Как офицер наступательного подразделения, он должен был находиться в распоряжении командования, когда это требуется, – и так же требовалось, чтобы он без колебаний покинул тепло и краски Лондона и оставил женщину в постели одну, когда должен был лежать рядом с ней, ради рядов палаток, едва различимых в холодном тумане.
Он надеялся, что Клэр, в распоряжении которой было множество поездов, шедших от Паддингтона и делавших остановку в Слау, хотя бы прогуляется с ним через Гайд-парк до вокзала, и заговорил с хозяевами об уходе, чтобы успеть с этим делом. Но вмешался техасец, пообещавший найти такси.
– Нет там никаких такси, – сказал Гарри. – Что, если мы не сможем его найти?
– У нас будет время.
Так что они оставались в доме, перейдя в салон, где стали много говорить о войне, чего Гарри не любил, потому что не мог с ней сделать ничего, кроме того, что делал, а это, чем бы оно ни было, не оставит никаких следов в истории. Они говорили также о британской политике, что Гарри находил теоретически интересным, но в меньшей степени, чем возможность, теперь упущенная, прогуляться по парку с Клэр. За полчаса до ее поезда от Паддингтона они выскочили, словно с тонущего корабля, вежливо, но быстро, и под звук женских каблуков, стучавших по тротуару, как кастаньеты, парами протанцевали к Эксибишен-роуд, где не было никаких машин, не говоря уже о такси.
– Что же нам делать? – спросила Клэр.
– Пойдемте в сторону парка. – Они уже и так туда шли. – Может, такси проедет мимо. Если нет, мы будем двигаться в нужном направлении.
– Нет, – сказал техасец. – Нам надо спуститься к Бромптон-роуд. Там движение гораздо оживленнее.
– Давайте разделимся, – предложил Гарри. – Вы на поезд не опаздываете. Если найдете такси, поезжайте этой дорогой и подберите нас. А если поймаем мы, то просто поедем.
– Хорошо, – прозвучало в ответ, и американцы развернулись и решительно пошли в противоположном направлении. Все уже тяжело дышали и двигались быстро. Несмотря на это, Гарри и Клэр прибавили шагу.
– Мы успеем? – спросила она.
– Если вы сможете выдержать такой темп.
– Смогу.
– Тогда успеем.
– Есть ли у нас время, – спросила она, когда они стремительно шли по пустынной улице, – или будет ли у нас время… на поцелуй – или два?
– Мне захотелось тебя поцеловать, как только я переступил порог.
– Знаю, – сказала она.
Одним движением он вдруг остановился и встал перед ней, так что она не могла в него не врезаться. Когда это случилось, они сначала взялись за руки, а затем их ладони, как ресиверы на винтовках, скользнули вверх по предплечьям друг друга, пока каждый не обхватил другого за локти. Плотно сомкнув бедра, они прижались друг к другу грудью, а потом он поцеловал ее, сначала легко, словно поглаживая, выдерживая ритм при каждом прикосновении, на что ушло, казалось, несколько секунд. Он распахнул ее пальто, а затем свое и узнал, каким тонким и облегающим бывает шелк – такой, словно его нет, но лучше, потому что он есть. Он поцеловал ее в шею и нашел руками ее спину, а затем грудь, к которой наклонился, чтобы поцеловать. Пока война была приостановлена единственной на свете вещью, которая могла ее приостановить, Гарри и Клэр обнимались, стоя в одиночестве на темной Эксибишен-роуд. Сквозь деревья дул ветер, какой бывает только ночью, нежно роняя с листьев капельки воды, от которых ничего не промокало. Поскольку уличные фонари не горели, музеи были закрыты, а огни Лондона скрывало затемнение, с тем же успехом они могли бы стоять и в дремучем лесу.
Оба знали, что он скоро снова окунется в войну и не может сам решать, когда вернется в Лондон и вернется ли вообще. Пяти лет хватило, чтобы приучить ее к такой неопределенности, а для него два шли за десять. Когда они перед этим обменивались в коридоре адресами на клочках бумаги, пока все надевали пальто и искали зонты, эти бумажки казались гораздо печальнее, чем полагается быть бумаге, а когда они сунули их в карманы пальто, то эти записки показались медальонами, хранящими память о мертвых. Они могли только поцеловаться, вот они и поцеловались, и самое чистое и доброе, что было в них, эхом передалось от одного к другому.
Они целовались, пока по улице не прикатил кеб. Забравшись в него, они расположились напротив техасца и его жены, которые тщетно делали вид, что ничего не заметили.
– Вокзал Паддингтон, – сказал техасец. – Можете вы пустить свою лошадь галопом?
Кебмен ответил щелканьем кнута. Клэр была вся красная и растрепанная, но в темноте этого никто не видел, за исключением всех.
Назад: 32. Плоскогорья
Дальше: 34. Великолепное лето