28. Потерянные души
Когда поезд Нью-Хейвенской железной дороги из Бостона втянулся в Центральный вокзал, Гарри вышел на платформу во влажный воздух, в котором еще чувствовались остатки летнего тепла. Колонны послеполуденного света сквозь витавшую под сводом пыль спускались в огромное Саргассово море главного вестибюля, где под мерцающими на потолке созвездиями уже начался час пик. Гарри чувствовал себя как дома среди десятков тысяч спешащих существ в габардиновых костюмах, с портфелями и газетами под мышками, с мрачными, пронзительными выражениями ньюйоркцев, сражающихся на рынке, в офисах и на улицах. Портретная галерея тысяч и миллионов людей, которые, возможно, когда-нибудь преодолеют смертность, была нескончаема. Ибо, может быть, с наступлением вечности все мимолетные благословенные мгновения мужчин, женщин и детей, потерянные для памяти, пробудятся, чтобы радостные Ниагары света выгравировали их на черных стенах времени.
Он стоял на мраморном полу Центрального вокзала, медленно, как турист, озираясь вокруг, а на восточной стороне всех кварталов Манхэттена загорались огни, по мере того как день обращался в вечер. Через встречные полчища пассажиров он пробился вверх по лестнице на Вандербильт-авеню. Снаружи, на улицах, позолоченных закатом, было полно такси, и повсюду, словно мигая, открывались и закрывались двери, в то время как офисные здания пустели быстрее, чем при пожаре.
Вместо того чтобы идти только по авеню и боковым улицам, он выбрал сложный маршрут через вестибюли, атриумы, аркады и переулки. От Центрального вокзала до парка можно было добраться почти исключительно этими закоулками, услужливо пронизавшими город, особенно если не стесняешься открыть дверь-другую или перескочить через забор.
Шагая по длинному коридору под позолоченным потолком – по аркаде офисного здания на Сороковых улицах неподалеку от вокзала, – он миновал мастерскую по ремонту одежды. Он знал о ее существовании, но никогда о ней не задумывался. Поскольку он не курил, в его костюмах не бывало прожженных дыр. Да и моль на верхних этажах Сентрал-парк-уэст встречается редко – возможно, из-за высокой арендной платы. Поспешая мимо, он просто взглянул направо.
Но прежде чем он успел замедлить шаг, его развернуло, словно привязанного, когда кончается веревка. Проскользив по полированному полу, он остановился в тусклом свете алебастровых люстр, испачканных сажей и пылью. Привлеченный движением в окне мастерской, словно кот перед аквариумом с золотой рыбкой, он посмотрел в него и увидел женщину, которой не видел четырнадцать лет. Он любил ее, когда оба были молоды, и, возможно, потому, что он никогда не говорил ей об этом, никогда к ней не прикасался и никогда ее не целовал, эта любовь сохранилась до сих пор, что было совершенно некстати. Ее звали Евгения Эба. Не самое красивое имя, если не знать его обладательницы.
С обеих сторон витрина была закрашена черными полями, в каждом из которых имелись три прозрачных овала, показывавшие подсвеченную полку с образцами ткани «до» и «после» – некогда дырявыми, а затем восстановленными. В самой витрине, рядом с черной с золотом швейной машинкой, Евгения Эба склонялась над рукавом мужского пиджака. Это был твид цвета ржавчины с оттенком голубизны, и она пристально вглядывалась в него сначала на расстоянии, а затем проводя им под увеличительным стеклом на поворотной стойке, прежде чем выбрать из маленького лотка волокна, которые соответствовали бы тем, к которым она их присоединит. За исключением того, что он принял за усталость и терпеливость, которых в бытность девочкой у нее не наблюдалось, она казалась такой же, какой была в восемнадцать, а так как он не мог видеть самого себя, что могло бы помешать переносу в другое время, ее внешность отбросила его назад, словно ничего не изменилось.
Помимо самого начала, в последний раз он был рядом с ней на классной фотографии, снятой в июне 1933 года, когда девяносто два старшеклассника выстроились перед стеной примерно того же цвета, что и пиджак, который теперь приводила в порядок Евгения Эба. Прошло много лет, но всякий раз, когда Гарри смотрел на эту черно-белую фотографию в середине ежегодника, глаза у него перескакивали с его собственного изображения на нее, и при каждом переводе взгляда являлось понимание и сожаление, что она для него совершенно недосягаема.
С задранными коленями, небрежно обхваченными руками, в костюме и при галстуке, с платочком в нагрудном кармане, он сидел на земле в центре первого ряда, а она сидела на стуле в ряду позади него, над его левым плечом. Как мог он быть таким маленьким, таким напряженным, таким бледным? Как мог его подбородок выглядеть таким слабым, кожа такой гладкой, а костяк таким миниатюрным и детским? Ему, теперь полностью развитому человеку, мужественному, сильному и привлекательному, его собственное семнадцатилетнее воплощение представлялось одиннадцати – или двенадцатилетним, несмотря на намеки в его задумчивом выражении на грядущую серьезность, не развеиваемую легкостью, которой тоже предстояло прийти. Он помнил, что это выражение было результатом того, что она была рядом, и ему было известно, что он для нее ровным счетом ничего не значил.
Что касается ее, то она словно принадлежала к другому виду или была богиней среди низших существ. Увидев эту фотографию, на которой глаза любого мгновенно находили ее и там задерживались, те, кто ее не знал, принимали ее исключительно за учительницу в окружении учеников. Она казалась по крайней мере на десять лет старше всех остальных и, соответственно, крупнее, пусть даже, обладая ладными пропорциями и благородным ростом, она и близко не была столь же крупной, как некоторые из девиц, которых она каким-то образом заставляла выглядеть карлицами. И в то время как почти у всех остальных девушек был широкий кружевной воротник, порой украшенный еще и моряцким галстуком, она носила нечто вроде официального пиджака девушек Гибсона с длинными пересекающимися лацканами из соблазнительно черного бархата. На верхней части груди, на полпути к глубокому вырезу, покоилось ожерелье, каскадом ниспадавшее поверх обнаженной плоти. Ее волосы сияли на солнце, как латунная чеканка в ослепительном свете. Выражение ее лица, в отличие от выражений очень красивых женщин, которые благодаря своей красоте восприимчивы и добры, было отмечено какой-то резкостью. Оно говорило, что она знает о своей непохожести и будет, хотя и любезно, держаться в стороне от остальных. Много лет спустя Гарри понял, что это было неповторимым выражением царственности.
А теперь она работала за витриной мастерской по ремонту одежды в галерее неподалеку от центра города, в которую никогда не заглядывает дневной свет, приводя в порядок мужской костюм в шесть часов вечера, когда все остальные направлялись домой, а ей приходилось задерживаться, чтобы люди могли оставить или забрать свою одежду. Он был ошеломлен, увидев ее на ее рабочем месте, с по-прежнему золотистыми волосами, словно она оставалась на классной фотокарточке и старалась не щуриться от солнца.
Это было давним и неоконченным делом, и просто поговорить с ней вряд ли было бы предательством по отношению к Кэтрин, предать которую он не мог. Ему надо было узнать, где обитает Евгения Эба, хотя похоже было, что где-то недалеко, чем она занимается, хотя это было ясно, и что она чувствует. Он хотел услышать звук ее голоса, выяснить, пользуется ли она теперь духами (если бы она пользовалась ими раньше, учиться ему было бы еще труднее) и помнит ли она его. Он хотел посмотреть, уравновесились ли за прошедшие годы их силы, будет ли она на него реагировать – не иначе, но вообще. Это было опасно, но он все равно открыл дверь.
Звякнул санный колокольчик, подвешенный к металлической скобе, и Евгения Эба подняла голову так, как не могла бы сделать, войди в мастерскую женщина. Она словно в замедленной съемке сложила руки, вдохнула, слегка приподняла брови и улыбнулась. Казалось, что секунды стали дольше и тяжелее.
– Евгения? – спросил он.
Глаза у нее сузились. Она пыталась его узнать.
– Да?
– Вы Евгения Эба?
– Была. – У нее было обручальное кольцо, которое он заметил только сейчас, хотя видел ее руки и раньше. – Да, это я.
– Гарри Коупленд.
Она посмотрела на него непонимающе, пытаясь вспомнить это имя. Он повторил его, а когда оно не произвело никакого впечатления, назвал школу.
– О, – отозвалась она, словно чтобы прикрыться. Но было ясно, что она его не знает.
На мгновение он опустил взгляд, чувствуя горечь поражения, но потом заговорил нарочито легким репортерским тоном:
– В каких бы матчах я ни участвовал, какие бы мячи ни брал, я всегда был полон терпеливой надежды, что вы это увидите. По дороге домой я делал большой крюк, чтобы пройти мимо вашего дома – имея в виду… – здесь он сделал паузу, – что вам может захотеться выглянуть в окно.
– Мне очень жаль, – сказала она. – Я не знала. – Она явно не была вне себя от радости, что приходится отчитываться в чем-то, что происходило десятилетия назад и о чем она совершенно ничего не знала.
– Нет-нет, – сказал он. – Мальчишки всегда так делают. По крайней мере, я так делал.
– Вы были в меня влюблены?
– В вас все были влюблены. Вы не можете этого не знать.
– Знаю. Это было несправедливо.
Она пожала плечами: мол, сейчас это не имеет значения, – что было правдой.
– Потом вы поступили в Консерваторский колледж Бренау?
– Теперь я вспомнила, – сказала она. – Вы поступили в Гарвард. Как я могла забыть? Это было очень трудно… для евреев. Насколько я знаю, и до сих пор трудно. Вы кажетесь совсем другим.
– А вы кажетесь все той же, – сказал он.
– Это не так. – Она повернула голову, направляя взгляд поверх швейной машинки. Поскольку там было темно по сравнению с освещенным рабочей лампой столом для починки, он не заметил его раньше. С края полки свисал прикрепленный кнопкой миниатюрный флаг с золотой звездой.
– Ваш муж.
– Пропал без вести, предположительно убит, при Сайпане.
– Мне очень жаль.
– Не стоит, потому что я его жду, что бы там ни предполагали. И хотя его со мной нет и, может, никогда уже не будет, это ожидание свято. Это продолжается, и я не несчастна. Знаете, на что похоже это чувство?
– Нет, – сказал он так тихо, что она почти не расслышала.
– На влюбленность.
Он кивнул.
– Дети есть?
– К сожалению, нет, – сказала она. За этим могло последовать лишь молчание.
Потом она посмотрела на него с неожиданным сочувствием. Она была для него еще более недосягаема, чем когда-либо прежде.
– Я остаюсь замужем, но, может, вы когда-нибудь заглянете, тогда мы могли бы пойти в чайную через улицу и выпить чаю.
– Я сам собираюсь жениться, – сказал он, чтобы расставить все по своим местам, – и очень этому рад.
В позолоченной галерее, в потоке нечетких звуков, где смешивались бормотание, жужжание моторов и стук каблучков, возникающий ниоткуда и грустно затихающий, она взглянула на звезду у себя за спиной, а затем повернулась к Гарри. Растроганная собственными словами, но с решительностью, уверенностью и вызовом она сказала:
– Я думаю… когда все сказано и сделано… любовь, которая не кончается, важнее, чем триумф, чем время, чем сама жизнь.
Билли и Эвелин не было дома, когда он позвонил, но экономка без труда соединила его с секретаршей Билли, женщиной, обладавшей необыкновенной способностью находиться и у телефона, и во всех остальных местах, элегантной, выдержанной и необъяснимо незамужней, которая была так очевидно квалифицированна и умна, что, не будь она женщиной, Билли сам работал бы на нее. Почувствовав важность вопроса, прежде чем у Гарри появилась возможность сообщить об этом, она сказала, что, хотя Билли все утро провел за встречами, Билли и Эвелин встречаются в офисе, чтобы пообедать, – не желает ли он к ним присоединиться?
Возможно, это был просто стиль, оставшийся от тридцатых годов, но офисы Хейла от самого вестибюля и вплоть до сорок шестого этажа излучали некий блеск, который Гарри, никогда там не бывавший, мог ассоциировать только с Южной Америкой. На сорок шестом этаже каждый предмет мебели был английским или американским восемнадцатого века, картины – американскими или французскими, фарфор – династии Минь. Обстановка быть всецело епископальной, не было никаких красок или форм, говоривших, например, «Бразилия», и все же обшитые деревянными панелями комнаты со множеством цветов, освещаемых сверху встроенными отражателями, слегка намекали о юге. Почти ослепленный серебристо-голубой дымкой гавани, через которую с замечательной скоростью проносились паромы, Гарри предположил, что южноамериканский оттенок возникал из-за роскоши, красок и простора, что довершалось светильниками в стиле ар-деко, которые загадочным образом походили на Кармен Миранду. В общем, хотя, возможно, не всем так казалось, офисы Хейла были расслабляющими и экзотичными, как полет в Рио. А потом Гарри вспомнил, что Билли родился там в гавани, и тихонько присвистнул. Пока он ждал в приемной, ему не надо было закрывать глаза, чтобы ничего не видеть, кроме голубого неба и летевшего на юг самолета с фюзеляжем монокок, чей белый след сверкал на солнце.
Вскоре появилась и поприветствовала его та расторопная женщина, с которой он говорил утром. Она была бы так же любезна, даже если бы не знала, что они с Кэтрин когда-нибудь будут владеть компанией Хейла. Она провела его в кабинет Билли, имевший пятьдесят футов в длину и почти столько же в ширину. Стена, сплошь состоявшая из окон, сияла, как сапфиры. Видны были корабли по ту сторону пролива Нэрроуз, двигавшиеся бесшумно, как облака. Билли сидел за своим столом спиной к окнам и говорил по телефону. Он подал Гарри знак – мол, отвечаю на звонок, но ты важнее: через минуту освобожусь.
Эвелин располагалась в кресле, обтянутом голубым вильямс-бургским жаккардом. Она была одета для Манхэттена, чего он никогда раньше не видел, но казалась затравленной и усталой. Она улыбнулась, принимая не только Гарри, но и новую эру, которую он с собой принесет. Она посмотрела на мужа, потом на Гарри и помахала рукой, как бы говоря, что Билли скоро закончит, что тот и сделал. Официант в белой куртке накрывал на стол в другой части комнаты. Они поднялись и пошли к окнам, откуда посмотрели на автомобильный поток и пешеходов, бесшумно двигавшихся по улице далеко внизу.
– Как здесь красиво, – сказал Гарри.
– Все твое, если пожелаешь, – сказал ему Билли. Они с Эвелин, казалось, успели обсудить будущее, и было удивительно, как быстро родители могут перейти от готовности сомкнуть ряды против поклонника дочери к внезапной теплоте и доверию по отношению к возможному зятю. И все же заявление Билли было сногсшибательным.
Когда Гарри промолчал, Билли сказал:
– У тебя будет достаточно времени, чтобы решить.
В кабинете Билли, парящем высоко над гаванью, как «Клипер» авиакомпании «Пан Америкэн», и тихом, как дирижабль, но более просторном, они уселись за стол. Обслужив их, официант вышел, и дверь за ним защелкнулась, гарантируя полное уединение.
– Мы знаем, – сказал Билли, – что тебе хотелось бы поговорить о рецензии.
– О рецензиях, – поправила Эвелин.
– Значение имеет только «Глоуб», – настойчиво сказал Билли.
– Нет, – возразил Гарри. – Важнее всего то, что они единодушны и все утверждают, будто вы купили ей эту роль.
– Разумеется, я этого не делал.
– Откуда это идет?
– А у тебя нет соображений на этот счет? – спросил Билли.
– Мне подумалось, – сказал Гарри, – что это могло бы исходить от Виктора.
– Может быть. – Эвелин смотрела на золотую булочку, лежавшую нетронутой на ее хлебной тарелке. – Но об этом не раз упоминалось в колонке Уинчелла. Наверно, бостонские рецензенты так об этом и узнали.
– Уинчелл, этот злобный идиот, – добавил Билли, – назвал Кэтрин «инвестиционным ангелом». Инвестиции не имеют к ней никакого отношения. Она то, что она есть, и она умеет петь.
– Я подумал, – сказал Гарри, – что раз уж Бекон кредитует прессу…
– Чтобы запустить слух, не обязательно кредитовать прессу, – перебил его Билли, – но, возможно, если кредитуешь и со многими контактируешь, запустить утку гораздо легче. И нанести ущерб… – Он покачал головой.
– Что мы можем сделать?
– Если я хоть что-нибудь предприму, это будет выглядеть как подтверждение первоначального обвинения.
– Вы могли бы написать письмо, констатирующее факты.
– Я так и сделал. Написал во все газеты. Не то чтобы это могло помочь – рецензии-то уже напечатаны, – но просто чтобы установить истину.
– И что последовало?
– Они не хотят признать свою ошибку. Послушай, они же каждый день убивают людей. Для них это и минутного размышления не стоит. Они знают, что в суд мы не подадим, потому что в суде они дерутся, как собаки, и к тому времени, когда огласят вердикт, пусть даже в нашу пользу, Кэтрин будет тридцать, а эту пьесу давно забудут.
– Не могли бы вы поговорить с кем-нибудь – вы должны знать, с кем, – чтобы этого не случилось в Нью-Йорке?
– Я бы поговорил, но стоит мне только к ним приблизиться, они попятятся от меня, как от прокаженного. Они уверяют, что никогда не делают только одной вещи – не уступают давлению извне. Это их законная гордость. Если бы они принимали во внимание все то, на что идут люди, чтобы так или иначе повлиять на освещение в прессе, ничто никогда не было бы напечатано.
– Не уступают, даже когда не правы?
– Особенно когда не правы. Дело в том, Гарри, что по этим вопросам мнения разделились. Совершая вопиющую ошибку, которая может стоить тысячам людей средств к существованию или множеству людей их жизней, они не ответят, из-за чего это случилось. Они скажут вот что, я сам такое слышал: «Это люди, которых я нанял. Я им доверяю. Это люди исключительной честности. Их работа состоит в поисках правды. Напишите письмо». Они никогда не публикуют писем, когда не правы настолько, чтобы это могло их смутить.
– Уинчелл ищет правду?
– Уинчелл – это особый случай. Он клевещет на дюжину человек в день, и к нему нельзя прикоснуться. Такая жалоба даже не будет зарегистрирована. Чтобы показать свое раздражение, он, вероятно, написал бы, что для защиты своей бесталанной дочери от обоснованной критики исполнения роли, неэтично для нее купленной, я пытался подкупить прессу. При подобном раскладе чем сильнее тянешь, тем туже идет.
– Но… Кэтрин.
– Кэтрин – моя дочь. Мы ночей из-за этого не спим. За нее я готов убивать, но помочь мы бессильны.
– Если это Виктор, то не могли бы вы поговорить с его отцом?
– Перебираешь все варианты, не так ли? Вилли Бекон никогда больше не будет со мной разговаривать, о чем я ничуть не жалею. Но даже если бы это было не так, он Виктора не конт-ролирует и никогда не контролировал. Думая о Викторе, надо учитывать одно обстоятельство: у него так много денег, что его дети, внуки и их внуки никогда не будут нуждаться. Если случится депрессия, у него есть наличные. На случай инфляции у него есть недвижимость. Если произойдет революция, у него есть золото. Если начнется война, у него есть минералы, каучук, оружие и продукты питания. Если наступит мир, у него есть потребительские товары. Если начнется процветание, у него есть предметы роскоши. В трудные времена у него есть самое необходимое. Это вроде бронированного автомобиля, и мозг, который им управляет, очень умен, пусть даже не так уж велик.
– Хотя он гораздо страшнее, – заявил Гарри, – но все-таки кажется чем-то средним между Сирсом, Робаком и мастерской Санты. Чего ему надо, кроме Кэтрин?
– Денег.
– Но они у него есть.
– Да, но их приумножение – это единственное увлекательное занятие, которое у него осталось.
– Для меня, – сказал Гарри, – деньги всегда были вещью трудной, но простой. Мне нужны относительно небольшие суммы, и я борюсь, чтобы их получить, но никогда не помышляю получить много. Я думаю, Виктор никогда не разбогатеет настолько, чтобы узнать то, что знаю я: что деньги в высшей степени несущественны. Понимаете, что я имею в виду?
– Конечно, понимаю, – сказал Билли. – Понимал с самого начала. Это одна из причин, почему ты здесь сидишь. Мы не принимаем просто енотов с улицы, особенно жадных.
– Если к нему присмотреться, – сказала Эвелин, возвращаясь к Виктору, – то видно, что его никто не контролирует, а меньше всего он сам. Он сызмальства отказался быть дисциплинированным. Однажды, незадолго до рождения Кэтрин, дети играли в такую игру, где надо бросать карты на пол, и если твоя приземляется на другую, то все тебе и достается. Выиграть предстояло почти всю колоду. Кузен Кэтрин, мальчик того же возраста, что и Виктор, бросил свою последнюю карту, которая вроде бы приземлилась на кучу. Виктор присел и наклонил голову к самому полу. По его версии, петля, высовывавшаяся из ворсистого ковра, не давала последней карте прикоснуться к остальным, но не успел он это доказать, как кузен Кэтрин схватил выигрыш, уничтожая улики. Виктор, вероятно, говорил правду, но с точки зрения взрослых казалось, что карты в самом деле соприкасаются. Вилли велел ему вести себя спортивно и признать поражение, но он не послушался. Он настаивал на том, что выиграл, и выхватывал выигрыш, приходя в ярость. Вилли пришлось его удерживать, а поскольку Виктор дико пинался и кусался, он его ударил. Виктору было девять. Он убежал, сел на поезд и неделю провел на Манхэттене один. Беконы еле это пережили.
– Равно как и Манхэттен, – сказал Билли. – Его вернули им только после того, как он попал в полицию.
– За что? – спросил Гарри.
– За то, что грабил китайских торговцев, – сказал Билли. – Они были примерно его роста, и он знал, что они боятся обращаться к властям. Когда один из них в конце концов на него заявил, полиция обнаружила, что Виктор живет в упаковочном ящике в переулке, с мешком, в котором было больше тысячи долларов. После этого у Вилли не было на него никакого влияния. Он не мог лишить его наследства: подобно Кэтрин, он теперь единственный ребенок. Его брат погиб на войне. В общем, иметь дело с Виктором можно единственным способом – покончить с ним, а это было бы чрезмерно и крайне опасно.
Эвелин подалась вперед.
– И мы не знаем, действительно ли это был Виктор, хотя я думаю, что это он. Мы не можем придумать, как поступить. А вы?
– Я никогда не имел дела с подобными вещами, – сказал Гарри, – но сейчас, похоже, они лезут изо всех щелей.
– Разве ты не знаешь, – спросил Билли, – что так устроена жизнь? Мир состоит из неразрешимых проблем, из того, на что нельзя воздействовать геройством, – из горьких потерь, которых ничем не восполнить.
– Я-то знаю, – сказал Гарри. – Я думал, что вы этого не знаете.
– Даже Кэтрин это чувствует. Мир напортачил, – сказал Билли, обращаясь отчасти к Гарри, отчасти ко льду в стакане. (Эвелин и так это знала.) – И теперь будет заглаживать свою вину страданиями и дальнейшей путаницей. Нельзя просто устроить такую войну и не почувствовать отдачи. Пройдет лет сто, прежде чем утихнет плач. Надо быть готовым оседлать бурю.
– Я какое-то время этим и занимался, Билли. И надеялся, что это кончилось.
– Это, Гарри, никогда не кончается.
Идя пешком с Уолл-стрит к себе в цех и иногда различая отдаленные мосты над реками, Гарри чувствовал и собственное бессилие, и неиссякаемую энергию улиц, где работа, переживания и концентрация миллионов собирались в магнитную волну, оживлявшую все, к чему она прикасалась.
Киприот, Виктор, Готлиб, Вердераме и остальные, кто держал в узде его и даже Хейлов, были как бы частью природы. Если бы они просто исчезли, на их место пришли бы другие. Это были силы, нападавшие на все, что он обязан был защищать. Не было никакого проку говорить об их несправедливости, лучше уж радоваться им в меру своих сил, как бы ни было больно, хотя бы потому, что в отсутствие противников фехтовальщики не могут фехтовать. Чем скорее он примет их как нечто предопределенное и органичное для жизни города, тем свободнее будет обходиться с ними какими угодно способами. При этом, думал он, быстро шагая и подпитываясь жизненной силой Манхэттена, его задача состоит не в том, чтобы победить. Он должен не просто победить, но собраться, двигаться и бороться. Он будет уклоняться, ударять, отдыхать, скрываться и снова ударять вплоть до самого конца, имея единственной целью продолжение истории, частью которой он стал.
Добравшись до цеха, он медленно повел грузоподъемник мимо работающих мастерских, появлявшихся и исчезавших по ту сторону ворот, пока не остановился на своем этаже, где никто не работал. Вместо этого люди рассредоточились небольшими группами, стоя у окон и переговариваясь. Он сделал несколько шагов в глубь помещения и, ничего не говоря, поднял руки, спрашивая, в чем дело. Не было ни обеденного перерыва, ни праздника, ни конца рабочего дня. Те, к кому он безмолвно обратился, подождали, пока из-за угла не вызвали одного из красильщиков/восковщиков/полировщиков, чтобы тот предоставил ответ. У него, выходца из какой-то южноамериканской страны, которая во время войны, как и большинство из них, соблюдала нейтралитет (Гарри забыл, из какой именно), были усы и полное лицо, а руки потемнели от красителя. Выражение его лица изобличало человека, для которого жизнь важнее работы.
– Вы знаете Велеса, полировщика, Клементино Велеса?
– Я не знал, что его зовут Клементино.
– Это потому, что никто его так не называет. Его называют Гвада.
– А, да. Мы выписываем зарплату Гваде. Из Пуэрто-Рико.
– Он поступил как раз перед тем, как вы вернулись.
– Что с ним?
– Он шел с обеда. Два молодчика остановили его внизу в вестибюле и спросили, как нас найти. Он им сказал. Ты там работаешь? – спросили они. Он сказал, что да. Хорошо, сказали они, а потом стали избивать. Долго били. Потом сунули его в пассажирский лифт, нажали на кнопку, и он остановился на этом этаже. Гвада лежал в луже крови, и она растекалась, потому что пол лифта немного… – он показал руками.
– Наклонный.
– Да. Чтобы легче было его мыть. Кровь стекала через металлический край и капала в шахту.
– Где он?
– В больнице Св. Винсента.
– Кто это видел?
– Никто. Он рассказал нам, прежде чем вырубился.
– Потерял сознание?
– Да, и он едва мог говорить. Кровь в горле.
– Корнелл поехал с ним?
– Корнелл и еще кое-кто. Кто-то отправился привезти его жену.
– В полицию обращались?
– Детективы из Южного Манхэттена посмотрели на кровь, но никто здесь не заметил, чтобы они что-то поняли. Они сказали, что поедут в больницу. Мы рассказали им, что к чему. Потом, я думаю, они поехали в больницу. Знаете, что он сказал?
– Велес? Что?
– Не обращаться в полицию. Но мы им уже позвонили.
Собралось еще больше народу.
– Хорошо, – сказал Гарри. – Приберитесь и все по домам. Завтра приходите пораньше. Будьте у двери внизу ровно за полчаса до обычного времени. Никому не ходить в одиночку. Подъемник запереть. Я поеду в больницу. – Прежде чем уйти, он заглянул в застекленный офис, открыл сейф и достал тысячу долларов.
Он знал, что жена Велеса без всяких на то причин испугается его, и поэтому сначала пошел к Велесу. Женщина в комнате ожидания, крестьянка, подобные которой еще встречались по всей Европе, но не среди даже беднейших из бедных в Соединенных Штатах, не знала, кто он такой. Гарри не хотел сталкиваться с ней лицом к лицу: он знал, что она его не поймет и из-за мужского угнетения, начавшегося в незапамятные времена, станет излишне признательной и подобострастной. Он предвидел, что, если состояние Велеса ухудшится, его жена будет истерично вопить. Чем беднее и бесправнее человек, замечал он, тем он экспрессивнее. Если бы жене английского герцога сообщили о смерти мужа, она, возможно, помрачнела бы, возможно, слегка напряглась, на мгновение задрожала, и в наступившей тишине тот, кто принес дурную весть, услышал бы, как где-то на мягких и просторных лужайках падает лист с дерева. Но не здесь. Если бы Гвада умер, начались бы крики и молотьба руками, как при жесточайших мучениях, а вскоре после этого настало бы изнуренное молчание, знаменующее полное поражение, молчание, в котором, почитая смерть, объединяются все классы.
Велес был не таким, как его жена. Он работал, свободно говорил по-английски, общался с людьми на улицах, ел в кафе-автомате. Возможно, он вырос, занимаясь рубкой тростника, но понимал, что здесь правила другие и что для тех, кто играет по этим правилам, как это делал Гарри, нет ни хозяев, ни рабов. Расхождение, конечно, существовало, и, поскольку он приехал совсем недавно, было не в его пользу, но все работники «Кожи Коупленда» знали: Гарри прекрасно известно, что он и сам почти что вновь прибывший.
Велес был в полуобморочном состоянии. Он едва дышал с чрезвычайно медленными содроганиями. Лицо у него, распухшее, как рыба фугу, было рассечено, зашито и так сильно пестрело красными, черными и синюшными пятнами, что казалось, будто кто-то облил его разными вареньями. Левая кисть, правая нога и правая рука были в гипсе. Кровь и соляной раствор поступали в него из капельниц, подвешенных над кроватью.
– Вот что мы получаем, – сказал Корнелл из низкого кресла возле окна, – за выплату того, что они просили, в срок, когда они просили.
– Сумма была верная?
– Да. Они приходили за ней в пятницу. Никаких претензий.
– Вы говорили с полицией?
– Говорил. Ниггер говорит от имени латиноса, избитого людьми, которых он не может назвать, по причине, о которой он не может сказать. Никто ничего не видел, это не ограбление, он не умер, оружия не было. Этих копов мы больше не увидим. Им не с чем двинуться дальше. А если бы было, если бы они их все-таки нашли, то остановились бы из страха или потому, что их купили. И что теперь?
– Мы должны о нем позаботиться, – сказал Гарри. Он подошел к кровати. Обернувшись к Корнеллу, спросил: – Он ведь поправится? Мой опыт меня не подводит?
– Много ты видел избитых восковщиков и полировщиков?
– Я видел много перемолотых солдат. Он выглядит плохо, но у него нет того отстраненного взгляда, который появляется, когда снаружи у тебя все гладко, а внутри кровь хлещет рекой, и никто этого не видит. У него нет этого взгляда, пока нет.
– Врач сказал, что был на волоске.
– Вердераме точен. Он мог бы быть ювелиром или запалом бомбы. – Гарри наклонился над кроватью. – Велес? Гвада?
Велес открыл глаза. Гарри посмотрел в них и увидел морфин.
– Приходите, приходите в себя. – Тот очнулся. – Вы меня узнаете? – Велес кивнул, как мог. – Я собираюсь дать вашей жене тысячу долларов, – сказал Гарри, доставая деньги из кармана. – Когда вам станет лучше, приходите за пособием. Вы можете забыть об этом, но мы вам напомним. Вы будете получать зарплату в течение шести месяцев, пока не найдете другую работу. А если захотите вернуться, можете обращаться в любое время, насчет работы и подъемных, – если мы еще будем в бизнесе. Вы понимаете?
Велес пытался что-то сказать, но из его пересохших губ вырывалось только шипение.
– Ладно, позже. Мне очень жаль, что так случилось. Вы знаете, что со мной тоже так было? Не так сильно, но, наверное, тогда были те же молодчики. Мы позаботимся о вас, как только сможем. – Он похлопал Велеса по здоровой руке и ушел, а за ним последовал и Корнелл, на прощание заверив пациента, который теперь закрыл глаза, что зайдет к нему завтра.
Когда Гарри и Корнелл остановились, выйдя из больничной палаты, Гарри крепко стискивал пачку банкнот.
– Она вас знает?
– Не со времен Адама, – ответил Корнелл.
– Она не спрашивала, что вы там делаете?
– По-моему, она думает, что я коп.
– Попробую сам.
Когда он вручил ей деньги и на самом необычайном испанском, сконструированном из латыни, итальянского и французского, объяснил, что собирается делать, она упала на колени и попыталась поцеловать ему руку. Гарри, не позволяя ей оказаться ниже его, опустился на колени вместе с ней, и, пока у них было что-то вроде состязания, в котором он хотел победить так, чтобы она не проиграла, подумал, что существование и действия Вердераме толкают историю вспять и гонят время в обратном направлении.
Чтобы подбросить домой миссис Велес, они взяли такси, потому что Корнелл каким-то чудом раздобыл для нее пятидесятифунтовую корзину с продуктами, и им не хотелось протискиваться с таким грузом в метро. С корзиной в ногах все трое неловко сидели в машине, кузов которой походил на панцирь черепахи. От сидений поднимался запах кожи, потому что внезапно понизилось давление, что сопровождалось дождем и ветром, дувшим откуда-то из Нью-Джерси. Они знали, что он оттуда, потому что в воздухе пахло жженым кофе. Летом перемены в погоде обычно являлись с юга, громоздясь над морем облаками, которые были так же огромны по сравнению с остальным миром, как тюбик с белилами у живописца относительно тюбиков помельче с более яркими красками, или как кит, окруженный морскими свиньями. Зимой приметные изменения приходили с севера, принося с собой стерильную ясность и погружая весь мир в море сияющего стекла. Но весной и осенью они обычно накатывали из Нью-Джерси, исподтишка, словно чего-то стыдясь. Чистый влажный воздух, прошедший над полями у Принстона, опускавшийся в заброшенные каналы и процеженный через плакучие ивы, часто добирался к ним с противными запахами болот, топей, фабрик, кожевенных заводов и мусорных свалок. Большинство людей и близко не могли понять, что за запахи приносятся этими ветрами, но дождь в конечном счете смывал их прочь.
Сейчас, в начале второй половины дня, улицы были скользкими, и в деловых районах горели все лампы. Ближе к северу было иначе. Большинство квартир и домов были темны. Иногда виднелся свет, где кто-то был дома – женщина, гладившая белье, дети, слишком маленькие, чтобы ходить в школу, инвалид, вдовец, вдова или, например, музыкант, работавший по ночам, – но в целом преждевременные сумерки ничем не нарушались, только вдоль всего Бродвея вышедшие за покупками старушки тянули за собой сквозь дождь старушечьи проволочные корзины на колесиках. В центре города Гарри и Корнелл, не в силах успокоить миссис Велес, которая была натянута, как струна фортепиано, наклонились каждый к своему окну и рассматривали кварталы, мимо которых проезжали. Улицы блестели, «дворники» оказывали гипнотическое воздействие, огни, желтые лампы или огненно-красные неоновые вывески удваивались или утраивались, отражаясь в воде. Такси миновало оружейную лавку на втором этаже здания на восточной стороне Шестой авеню. В витрине красовалась неоновая винтовка. Гарри наклонил голову, чтобы посмотреть на нее, а затем проводил ее взглядом.
– Rifles, – сказал он по-испански, чтобы хоть как-то обратиться к миссис Велес, которая сидела посередине, сжавшись из опасения коснуться кого-либо из двух патронов. Она не видела вывески и понятия не имела, почему Гарри сказал о винтовках, но улыбнулась, чтобы быть вежливой. Полагая, что это ее немного успокоило, Гарри, когда они проезжали мимо парикмахерской на втором этаже с другой стороны улицы, сказал: «Parrucchiere», – словно, поскольку это слово было итальянским, она могла его понять.
Она не поняла, но сказала:
– Si.
– Bueno, – ответил Гарри.
– Черт, о чем это вы говорите? – спросил Корнелл.
– Не знаю, – ответил Гарри, а затем такси обогнуло площадь Колумба и, словно выпущенное из пращи, понеслось по Бродвею. Через минуту-другую оно свернуло на боковую улицу, где высадило их перед многоквартирным домом. Они понесли корзину вверх по четырем лестничным пролетам, мимо коричневых стен, почерневших от времени. Света почти не было, и половицы скрипели, как шпангоуты корабля.
– Что в ней вообще? – спросил Гарри.
– Ветчина, печенье, сыр, хлеб… – сказал Корнелл.
– Где вы это взяли?
– В своей церкви. Там держат это наготове, если кто-то заболеет или умрет. Ее привез мой племянник.
– В грузовике? Почему он не подождал?
– Он привез ее в метро.
– Должно быть, великан.
– Он тощий как цыпленок, но ему четырнадцать. Наверное, смог бы волочить и «Титаник».
Миссис Велес не хотела, чтобы они входили в квартиру, и они собирались поставить корзину и уйти, когда одна из ее дочерей открыла дверь. Девочка лет пяти-шести стояла на пороге в простом замызганном платьице, с измазанным чем-то лицом, глаза на котором казались чрезмерно большими. Она выглядела голодной и окоченевшей. Внеся корзину и поставив ее на пол, они едва различили два маленьких помещения, из которых состояла квартира. Одно было завалено матрасами, как застеленными простынями, так и с голыми чехлами, на которых сидели и лежали с полдюжины детей, ничего не делая. Другое было кухней, там стояла кровать и маленький стол, заставленный грязной посудой.
– Ладно, – сказал Гарри, собираясь повторить то, что раньше говорил Велесу, но понял, что его эрзаца испанского не хватит, чтобы это изложить, и поэтому просто бормотал: «Ладно, ладно», – пока она благодарила его по-испански. Они быстро ушли, потому что боялись, что она может снова попытаться встать перед ними на колени. Детям предстояла огромная задача, с которой они лучше справятся без свидетелей.
Выйдя на улицу, Гарри и Корнелл были рады легкому дождю и наступившей прохладе.
– Такой была и моя семья шестьдесят лет назад, – сказал Гарри, – только моя бабушка держала все в чистоте, английские блузки, которые она шила на заказ, были уложены аккуратными стопками, а дети, которых было гораздо меньше, занимались чтением или шитьем.
– И у меня была такая семья, – сказал Корнелл, – у нас все работали или учились. Отец говорил, что первая моя заповедь состоит в том, чтобы не быть рабом. И что есть только один способ не быть рабом: быть хозяином – не кому-то другому, не миру, но себе самому.
– Чувствую, как это обиталище хватает меня за пятки, – сказал Гарри. – Стоит только закрыть глаза, как снова там.
– Все мы там окажемся, – ответил Корнелл, – богатые и бедные, белые и цветные. Некоторые об этом не знают, но скоро узнают.
– При таких темпах уже через несколько месяцев, – сказал Гарри, когда в наступающей темноте они шагали под дождем по Бродвею, – я потеряю все, что наработали мои мать и отец, а также их матери и отцы, чтобы обустроиться в Новом Свете.
– Кроме тебя самого, Гарри. Бизнес – это всего лишь бизнес. Тебе надо закрыть его и сохранить то, что у тебя есть.
– Не могу.
– Почему?
– Из непокорности.
– Ты не очень-то выказываешь непокорность, насколько я могу судить.
– Дело не только в этом. Я никогда не мог бы жить на деньги Кэтрин, но это ее обижает, и она говорит, что все, что у нее есть, в моем распоряжении. Проблема в дисбалансе. Мне всего лишь надо стать Рокфеллером, и мы сравняемся. Я не могу оставить наших людей без работы. Я не хочу закрываться или отказываться от этого бизнеса, который для очень многих столько значит и очень многим помог подняться, в том числе и мне, который производит полезные и красивые вещи. Это нечто такое, во что мой отец вложил большую часть своей жизни и свое сердце. Будь он жив, все было бы по-другому. Тогда бы я смог. Смог бы бросить это и заняться чем-то другим. Но он умер, так что продолжать его дело должен я.
Дождь усилился и стекал у них по шеям и спинам, проникая под одежду.
– Моя ошибка, Корнелл, состояла в том, что я думал, будто я дома и в безопасности. Это просто принимает разные формы. Человек никогда не бывает дома и в безопасности.
– Если ты это понял, – сказал Корнелл, – значит, ты дома.
Это их приободрило, и они расстались. Шагая в искусственном свете вечера, пробираясь среди возбужденных окончанием дня людей, радуясь свежести промытого дождем воздуха, никто из них не мог знать, что когда они опускали корзину перед женой Гвады, та уже была вдовой.
Насколько мог судить Гарри – после одного или двух разговоров, – Гвада тихо шел путем человека, решившего, что коль сам он подняться не сможет, то пусть это сделают его дети. Хотя его английский был несовершенным, и он никогда не смог бы избавиться от акцента, хотя женщины на улице или в автобусе не смотрели на него или просто его не видели, хотя нью-йоркские зимы уносили его прочь от детства на южном побережье Пуэрто-Рико, он делал все, что мог, в надежде на будущее.
Он был хорошим и надежным работником. Не пропустил ни одного дня и всегда усердно трудился. Он исчезнет из памяти мира быстрее, чем те, чья жизнь проходит в попытках обманом задержаться в этой памяти на мгновение дольше, но его ежедневным триумфом были дети, которых он любил.
В нем мало что бросалось в глаза, но нельзя было не заметить, что этот хорошо объезженный конь добр и порядочен, а узнать его всегда можно было по одной слабости: он курил сигары – пожалуй, единственное, что он делал не ради других. Они были маленькими, но не того дешевого сорта, которые пахнут плохо приготовленной капустой. Даже тем, кто не любит запаха сигар, нравились эти кубинки, его слабость, его невидимая подпись, почти что его одеколон. Их богатый аромат восходил к табакосушильному сараю, сочетая запахи земли, дерева, дыма и меда.
Белый дым, обволакивавший его и порой казавшийся накидкой из паутинок, постоянно обрамлял его черные волосы, лицо, сохранявшее терпеливое, ко всему готовое выражение, и одежду цвета хаки – кроме тех зимних дней, когда вдоль каньонов улиц хлестали беспощадные ветры и холодный сухой воздух без малейшего сострадания ни к виду его, ни к аромату развеивал мягкое белое облачко, словно его никогда и не было.