Книга: На солнце и в тени
Назад: 26. Безмолвие над водой
Дальше: 28. Потерянные души

27. «Ивнинг Транскрипт»

– Это вам не чертова постановка Гильберта и Салливана для колледжей, – со злорадством говорил Сидни, когда через Паблик-Гарден и по Бостон-Коммон вел Кэтрин и других звезд спектакля в сторону Вашингтон-стрит. – Мы – американский музыкальный театр. Мы – Бродвей. Остальные равняются на нас, стремятся быть нами. Мы – профессионалы.
Они вчетвером шли бок о бок, остальные участники группировались у них за спиной, ритм их походки выдавал в них людей, постоянно занимающихся пением и танцами, а Сидни в эти минуты был их генералом. Для конца сентября было холодно и сухо, и огни, зажигавшиеся в зданиях по сторонам Бостон-Коммон, искрились, словно зимой.
– Кэтрин, ты не мандражируешь? Надеюсь, что нет. Ты на этой роли собаку съела. Все вы намастачились, причем задолго до отъезда из Нью-Йорка. Несколько недель, что мы здесь, все идет почти безупречно.
– Я мандражирую, – ответила Кэтрин, – но жду не дождусь, чтобы продолжить. Единственная трудность – это время между сейчас и потом.
Хотя всем, кроме Сидни, предстояло переодеться в сценический костюм, они были в красивой одежде и слышали музыку так достоверно, словно уже находились в театре, где в темной бреши между зрительным залом и сценой затаился оркестр, готовый навести между ними мелодичные мосты. Если исполнение окажется вполовину так же хорошо, как репетиции в Бостоне, то большую часть времени зрители непременно будут в восторге, иногда достигающем подлинного блаженства. Сидни был в двубортном пальто и шарфе «Либерти оф Лондон». Чарльз – красивый, сильный и такой же неразговорчивый в реальной жизни, как и на сцене, – в твидовом костюме, готовый к встрече со своей богатой наследницей. Аманда, наследница, которая в реальной жизни наследницей не являлась, была без пальто и одета так, как полагается исполнительнице главной роли, в платье, слишком легком для холода, слишком коротком, со слишком глубоким вырезом – словом, идеальном для вечеринки. А Кэтрин, простушка из Ред-Лайона, Пенсильвания, бывшая настоящей наследницей и, каждый вечер терявшая Чарльза, выступала во французском платье, так чудесно скроенном и притягивающем взгляд, что, когда она проходила через Бостон-Коммон, все вокруг оборачивались на нее, словно в легком испуге. Ее коллеги – режиссеры и бродвейские артисты бесконечной и беспощадной харизмы – поневоле выглядели рядом с ней форейторами.
Шагая вместе со всеми, Кэтрин не заметила, как естественное освещение уступило место галактикам электрических огней, сияющих сквозь ветви деревьев. У служебного входа они столкнулись с группой людей, которые собрались за час до поднятия занавеса, чтобы увидеть Аманду, но либо упустили Аманду из виду, либо решили, что ведущую роль исполняет Кэтрин. Аманда по-королевски улыбалась взглядам, направленным мимо нее. Потом, когда близость премьеры привела всех в движение, их втянуло в театр, словно через воздушный шлюз, и холод Новой Англии пролился на оживленную и ждущую сцену, словно некое волшебное горючее.
Само пребывание в театре превращало их голоса в мощные и прекрасно калиброванные инструменты, звучащие неотразимо, особенно при сопротивлении, как происходит с движениями морских птиц, несомых ветром. На певцов воздействует эхо их собственных голосов. Кэтрин говорила Гарри, что одна из самых замечательных вещей на свете состоит во встрече со своим собственным голосом и в подлаживании к нему, словно в дуэте, так что в результате получается нечто такое, что уже помимо ее воли плывет над аудиторией, поражая как актрису, так и ее слушателей. Да, из тщеславия, отрицать которое ей не позволяла честность, она жаждала известности; как любое дитя богатой семьи, она хотела заработать собственные деньги; но больше всего ей хотелось вот этого – иметь возможность проецировать свою душу за пределы себя самой в те чарующие и свободные мгновения, когда та, ее посланница, играет среди потоков света, наполняющих авансцену. Если она сможет делать это семь или восемь раз в неделю в спектаклях, которым еще предстоит родиться, то это с лихвой окупит все муки, даруемые театром.

 

Шагая по Ньюбери-стрит под содрогающимися на ветру деревьями, чьи цимбально-жесткие сухие листья занавешивали звезды городских огней, Гарри понимал, что ей предстоит. Имея возможность лишь ожидать, когда поднимается занавес, а затем сидеть и бессильно наблюдать, он волновался больше самой Кэтрин и начинал понемногу осознавать, что чувствовали женщины, всю войну ждавшие возвращения своих мужчин: тревогу, не находящую облегчения в действии. Он думал в основном о Кэтрин. Но и любовь, и молитва, не утрачивая силы, склонны охватывать всех тех, кто этого заслуживает. Так что бостонской осенью, на улицах, казалось, заряженных жизнью, Гарри был тронут и Джорджем Йеллином, одним из коллег Кэтрин, которого она взяла под свое крыло. Джордж был щуплым и невысоким человеком старше средних лет с незначительной ролью, требовавшей ношения тонких, как карандаш, усиков. Он исполнял эту небольшую роль добросовестно, никогда не запинаясь, все время оставаясь незаметным, меж тем как другие возвышались. В свое время он был почти звездой, хотя и не совсем. Теперь все старались быть с ним любезными. Его лицо было символом явного и неизбежного упадка. Гарри видел, как Кэтрин защищает его, иногда сама при этом теряя.
Однажды, когда актеры собрались в румынском ресторане и выпили немало вина в ожидании маринованных стейков с десятифутового гриля, Джордж Йеллин, забывший снять свои карандашно-тонкие усики, сказал: «Знаете, сейчас большинство виктрол работают на электричестве, со шнуром». Это утверждение, запоздавшее на несколько десятилетий, заставило все собрание оцепенеть. Он словно объявил, что кто-то изобрел аппарат, заменяющий газовое освещение. Чувствовался прилив издевательского смеха, который ничто не могло остановить, кроме Кэтрин: та рефлекторно бросилась заслонить его собой.
«Это правда, Джордж, – сказала она, молодая женщина, вставшая на защиту мужчины, по возрасту годившемуся ей в отцы, – и я готова поспорить, что никто за этим столом не знает вот о чем: мой отец, который работает с людьми, финансирующими такие вещи, говорит, что сейчас начали искать способ сделать радио и виктролы без раструбов. Папа говорит, что, когда это сделают, радио будут такими маленькими, что их можно будет носить в сумочке, и такими надежными, что можно будет бросить его в окно, и оно не разобьется. И провод тогда не понадобится, потому что они будут потреблять гораздо меньше энергии и смогут работать от батареек. – Она обвела взглядом стол, наблюдая за всеми, чей смех она заткнула им в глотку, и добавила: – Бьюсь об заклад, вы этого не знали, верно?»
Хотя Сидни принялся объяснять, почему описанное Кэтрин, учитывая его познания в физике, невозможно, Джордж был спасен, и это было лишь одной из многих причин, почему Гарри любил Кэтрин, как никогда никого не любил и не полюбит впредь. Возможно, будь его собственные обстоятельства не столь мрачны, он не был бы так обеспокоен, но перед лицом надвигающегося банкротства он боялся, что Кэтрин тоже может потерпеть неудачу. Театр полон террора – террора моды, мнений, мести, политики и порочности. Это одна из областей, где, как и во многих других, гораздо больше людей падает, чем возносится. Кэтрин могла защитить Джорджа Йеллина, но кто захочет и сможет защитить ее саму?
И поскольку Гарри не смог бы, он утешился тем, что Бог даровал ей защиту не только в виде красоты и природного таланта, но и в виде тех качеств, которые намного их превосходят и длятся гораздо дольше. Там, на темных, беззвездных улицах, ведущих к театру, он мог наблюдать за женщиной, любовь к которой была для него ближе всего к молитве, на которую дается прямой ответ. Принято считать, что подобных вещей не происходит. Но это, конечно, не так.

 

Обычная публика в мехах и пальто собралась у театра, бурля от возбуждения, словно волны, качающиеся между двумя яхтами. Наполеоновские ряды ламп проливали на зрителей свой блеск, из-за которого их количество казалось больше, а речь – громче. Среди доставлявших публику автомобилей прибыло и несколько конных экипажей с непременными вдовицами и их деликатными спутниками мужского пола в белых манишках с перламутровыми пуговицами и тростями в руках. Лошади нервничали и, несмотря на свое молчание и подчиненное положение, были самыми выразительными участниками происходящего. Мейер Коупленд когда-то сказал сыну: «Я часто молился, чтобы ты вырос полным достоинства, как конь. Ты мог бы стать намного хуже». – «Как конь?!» – «Да, Гарри, полцарства за коня. Их темпераментом управляет Бог. Они избегают многих нелепостей. Они сильны, нежны и справедливы. Тебе бы повезло. Думаю, тебе повезет». – «Но они же тупые». – «Возможно, они просто спокойные».
Когда открылись латунные двери, до толпы донеслись такие чарующе звуки настраивающегося оркестра, что ее втянуло внутрь, словно пылесосом. Профессиональные музыканты разминаются не гаммами, а запоминающимися пассажами и каденциями, перед которыми так же невозможно устоять, как перед композициями, из которых они взяты или на которых основаны, а иногда они даже превосходят их красотой.
Едва успев понять, что происходит, Гарри оказался в своем кресле, окруженный, словно меховыми и атласными подушечками в ювелирной шкатулке, матронами из Маршфильда, бухгалтерами из Ньютона, диспептиками из Натика и студентами из Гарварда в сопровождении девушек из Уэлсли и Уитона. В ложах сидели вдовицы и их мужчины, выглядевшие и одетые точно властелины колец, ирландские гангстеры со своими девками и молодые Бостонские Брамины, казавшиеся статными, нетерпеливыми и пьяными. Своя ложа была у членов клуба «Порцеллиан». Это Гарри понял по их юношески розовым лицам, по смокингам, по манере запрокидывать голову, прикладываясь к выпивке, и по маленькой блестящей золотой свинке, прикрепленной к цепочке карманных часов, которые один из них все время вытягивал из кармана жилета, думая, что это фляжка. Гарри жил рядом с их клубом и, хотя ни разу никого из них не подстрелил, знал их так же хорошо, как лесничий знает своих фазанов.
Время отмеривалось оркестровыми пассажами, витавшими, словно клубы дыма, становившимися все более и более звучными, приглушенным тяжелым занавесом, постукиванием дерева и канатов, которое сопровождало нечеловечески быструю установку декораций, все учащающимся миганием огней, заполнением мест, звонками и, наконец, наступлением темноты.
Эта темнота на протяжении захватывающего дух мгновения смешивалась с тишиной, пока музыка не хлынула обратно, сопровождаясь быстрым подъемом занавеса – одной из сторон блестящей режиссуры Сидни было презрение к затемненным увертюрам – и появлением прибора, излучающего дневной свет, который хоть и предполагался белым, как июньское солнце, в театре не мог избежать желтоватого оттенка, свойственного лампам накаливания. Начало было благоприятным и сильным.
Хотя зрители находились в Бостоне, перед ними в хаосе и вечном движении появился Нью-Йорк. Небоскребы и мосты, которые сценограф воздвиг почти до самой вершины арки авансцены, были только холстами с задней подсветкой, но в качестве заменителей реальной жизни провозглашали театр Нью-Йорком. Латунь, колокольчики, рожки, внезапное заполнение сцены десятками людей, желтыми и клетчатыми «такси», телегами и колясками, запряженными «конями» (один из коней: мужчину внутри звали Ирвом), полицейскими, дующими в свистки, торговцами вразнос, нахваливающими свои товары, и сооруженным из холста поездом, ползущим по коробчато-балочному мосту на заднем плане, – все возникло одновременно. Это ничем, кроме хаоса, и не было бы, не присутствуй во всем та же хореография, что и в балете реальной жизни, здесь представляемой.
Среди света и медного блеска, раздвигая действо на сцене, словно Моисей Красное море, появились Кэтрин, выходящая из главных ворот Пенсильванского вокзала. Идеально точно и вовремя исполнила она те самые вздохи, благодаря которым ее так полюбил Сидни, и они отправились прямо к сердцам зрителей. Гарри гордился тем, что эти сладкие и сильные вздохи исходили изо рта, который он целовал, что он глубоко втягивал в свои легкие воздух, которым она дышала, и что она тоже пила его дыхание.
Пока она рассматривала город, сцена очистилась. Гарри понял, что ее взгляд на сцену направо, шаг вперед, затем взгляд на сцену налево, поднятые глаза и вскинутая в защитном жесте левая рука, – все это было тщательно исполненным танцем, пусть и очень коротким. Всего за несколько мгновений ее удивление от города преобразилось в зарождающееся господство над ним. Довольная тем, что увидела, она расслабилась. А когда зазвучала музыка, она стала почти незаметно двигаться под нее и улыбнулась. Она приехала. Она увидела нечто великолепное, словно это было ее первым взглядом на мир, и сразу же научилась все это любить и всем этим владеть. Центр внимания не мог не сместиться с обширности и мощи города к глазам девушки, приехавшей в него, и теперь прожектора оставили других в темноте и сосредоточили свое сияние на ней, пока сцену не окутала тишина.
В этой тишине она их пленила и знала об этом. Она словно воздела свой собственный жезл, перехватила палочку у самого дирижера и длила ожидание, вводя крючок все глубже. А когда пришло время, запела свою ошеломительно красивую песню. Музыканты, сплоченные долгой паузой, играли нечто большее, чем просто музыку. Это было одно из тех великих мгновений, которые называют триумфом. Кэтрин пела лучше, чем на любой репетиции, ее исполнение было настолько совершенным, ее присутствие так приковывало взгляды, что время остановилось. Хорошо разбиравшиеся почти во всем, зрители понимали – хотя, защищая себя в сложном и нездоровом социальном устройстве, вряд ли кто-нибудь из них рискнул бы это признать, – что простая песня Кэтрин Седли была на одном уровне с «Ma di’» из «Нормы», «Deh! Non turbare» из «Джоконды» или «Soave sia il vento» (превосходно отражающей ее вступление) из «Так поступают все». Публика не могла сдержать своих искренних чувств и восторга, и, как только Кэтрин закончила, наступила краткая тишина, когда все затаили дыхание, а затем обрушился шквал аплодисментов, зал встал, и овация длилась целых две минуты, а то и больше.
Пока сотрясались стропила, она оставалась совершенно неподвижной, признав наконец, что общее восхищение относится к ней, почти печальной улыбкой, которая связала с ней навеки каждого, кто находился там в то мгновение. Ибо на ту же высоту, на которую вознеслась сама, она увлекла вместе с собой более тысячи человек.

 

К тому времени, когда она пела две другие песни, одна из которых была дуэтом, добавленным только в Бостоне, ход спектакля сделал овации неуместными, но в конце у нее было столько вызовов к занавесу, которые сопровождались аплодисментами, подобными оглушительному водопаду, что успех и спектакля, и ее самой не подлежал никакому сомнению. Гарри был так горд, что едва смог подняться со своего места, но, как только ему это удалось, его понесло в потоке атласа и меховых накидок, пока у выхода он едва не врезался в Билли и Эвелин, сияющих и таящихся одновременно.
– Гарри! – сказал Билли. – Разве это не великолепно! Боже мой, моя собственная дочь. Я не понимал, кто она такая. У нее все впереди. Это она составит нам имя, она, и никто иной.
– Она прославится, – ответил Гарри, уверенный, что так и будет.
– Не говорите ей, что видели нас, – взволнованно сказала Эвелин, целуя Гарри. – Мы обещали не приезжать, но нам надо было ее увидеть, поэтому мы сидели вдали, под балконом. Это неважно. Мы видели ее ясно, как звездный свет. – Когда их разделила толпа и расстояние увеличилось, Гарри услышал: – Не говорите ей. Мы возвращаемся в Нью-Йорк. Нам надо успеть на поезд. Благослови вас Бог.
– Не скажу, не скажу, – услышал Гарри собственный голос, а затем они исчезли. В конце концов он ей скажет, только гораздо позже. Как он может не сказать? А потом, когда толпа поредела и он оказался на улице, в относительном одиночестве на просторной черной мостовой, он глубоко и с удовлетворением вдохнул холодный воздух и направился в «Локк-Обер», где вместе с Кэтрин и другими всю ночь будет ждать утренних газет. Сидни арендовал «Локк-Обер» на остатки постановочных фондов. Теперь эти деньги представлялись вообще ничем.
Винтер-плейс была холодной и черной, и свет в «Локк-Обере» горел так тускло, что огромное количество серебра внутри почти не сияло, но это спокойствие защитит и поддержит труппу в часы ожидания. Если бы все прошло плохо, то коричневатый мрак интерьера был бы невыносим, но теперь им требовалось быть безмятежными, насколько это возможно. Они насладятся своим успехом ничуть не меньше, если их эйфория будет сдержана, а не усилена, потому что спокойное торжество бесконечно сильнее, в чем Гарри не раз убеждался в только что миновавшие годы.
Первым, кто его приветствовал, был Джордж Йеллин, возможно, единственный раз за последние двадцать лет испытавший счастье.
– Как все прошло? – спросил Джордж, прекрасно понимая, как оно прошло, что выдавалось его выражением так же отчетливо, как выступали на его лице карандашные усики, которые он опять забыл удалить.
Кэтрин затерло в говорливой толпе, и когда они с Гарри увидели друг друга, то ощутили особый прилив чувства, испытываемый двумя влюбленными, если их вежливо разделяют и они не могут дождаться, когда окажутся рядом. Тем не менее время до той минуты, когда они сошлись, тянулось приятно, а когда они наконец обнялись и их внесло в ресторан, то все, что им надо было сказать, они сказали друг другу глазами и прикосновениями.
Сидя за столом, который тянулся по всей длине обшитого деревянными панелями зала на нижнем этаже, куда женщин обычно не допускали, Гарри уголком глаза заметил несколько проходивших снаружи фигур, одетых в твид и шапки. Немного слышна была их речь, так как от нее вибрировали стекла. Он, как всегда, сразу понял, кто это, и почувствовал, что принадлежит к ним едва ли не больше, чем к собственному окружению. «Локк-Обер», подумал он, слабо освещен, чтобы те, кто имел привилегию быть внутри, могли видеть, как другие, не столь удачливые, проходят мимо по холоду, а у тех, что идут по холоду, не так четко запечатлевалась в глазах картина того, что внутри, как было бы при слишком сильном освещении. Откупоривалось так много бутылок шампанского, что, хотя никто никогда об этом не узнает, одна из самых юных хористок всерьез озиралась в поисках аппарата для изготовления попкорна. Кэтрин осушила два бокала в качестве тонизирующего средства. Она хотела пить, привыкла к шампанскому и знала, что заслужила его.
– Не хотите ли чего-нибудь выпить? – спросил Сидни у Гарри.
– Хочу, но ведь не должен, так что, к счастью, сегодня можно обойтись.
– Вы, наверное, ревнуете свою девушку, – сказал Джордж Йеллин. – Она оседлала ракету на Луну.
– Я не ревную, Джордж, – спокойно сказал Гарри.
– Почему?
– Джордж, если бы вам посчастливилось быть обрученным с Афиной, вы бы ее ревновали?
– С какой Афиной?
– Голдберг.
Джордж запаниковал.
– Я думал, я думал…
– С богиней.
– А! – сказал он.
Кэтрин вспыхнула и посмотрела на своего жениха с «такой войной двух красок на щеках», что выдала всю свою глубокую привязанность.
– Ладно, – сказал Джордж Йеллин. – Теперь понял, теперь понял. Кэтрин, вы ангел. Не знаю, как вам это удалось, но вы дали мне все это увидеть, и сегодня мне хорошо. Я всегда боялся Бостона. Однажды меня здесь погубили, а такое, знаете ли, не забывается.

 

В Нью-Йорке у многих театральных деятелей случаются сердечные приступы, когда, выйдя из театра, они бросаются за свежей газетой и не обнаруживают там рецензии на свою работу, отнявшую у них год или два, пусть даже такая рецензия появится в более позднем выпуске. Это происходит потому, что в Нью-Йорке газеты воздействуют на огромную массу читателей и, как ветер над водами, распространяют свое влияние во множестве заходов, обрушиваясь на общественность волнами, которые, подобно волнам океана, никогда не иссякают. Не так обстоит дело в Бостоне, городе, где богатые стремятся обходиться меньшим, а те, кому хватает того, что у них есть, гордо презирают роскошь избыточности. На бостонский взгляд, иметь даже один выпуск уже означает заигрывать с излишеством. Поэтому все рецензии должны были появиться утром, и ожидание растягивалось до пяти часов, но большинство из труппы были достаточно молоды и богемны, чтобы этого не почувствовать.
По мере того как они спускались с наэлектризованных высот премьеры, их начинали одолевать сомнения.
– Не надейтесь на слишком многое, – провозгласил Сидни в четыре. – Как вам известно, театральные критики способны на все. Однажды вечером критикан может выйти из дому с неутолимым желанием увидеть спектакль о говорящем омаре. Если же постановка, которую ему надо оценить, вместо этого оказывается о папе Иннокентии Десятом, он может разочароваться, оскорбиться и возмутиться.
– Верно, – сказал кто-то и, горбясь рядом с бутылкой, с легкостью представил отрывок из предполагаемой рецензии: – «Автору не удалось придать папе той красноты окраса, жизненной силы и соленого остроумия, которых мы ожидали. При этом его Иннокентий не способен на ту необычайно мощную хватку, выдавливающую жизнь из его врагов, которой он так прославился. А где же изображение рыбаков Нового Света, рискующих жизнью, чтобы собрать свои верши и ловушки, и так поддерживавших Европу и папство того времени? В общем и целом, это серьезное разочарование, доставленное автором, чью предыдущую пьесу, «Глостер и мыс Св. Анны», я счел первосортной».
– Что, так и написал? – спросил Джордж Йеллин. – Как он только посмел!
– Но есть ведь и зрители, – возразил Гарри.
Сидни был рад возможности похвалиться своим опытом.
– Частовато, – он знал, что такого слова нет, но считал, что оно должно быть, – критики занимают позицию, противоположную позиции зрителей, просто чтобы показать, кто в доме хозяин. Новость, передающаяся из уст в уста, может достичь десяти или двадцати тысяч человек за одну неделю. Критик на следующее же утро обращается к полумиллиону. Я видел критиков, которые наслаждаются своей властью заставлять зрителей менять свое мнение, просто чтобы увидеть, возможно ли это. Это возможно.
А затем все, тщательно обдумав самое худшее, вернулись к ожиданиям славы. В «Локк-Обере», еще окутанном утренней теменью, стало тихо, как в опиумной курильне. Кэтрин склонилась к Гарри на плечо и уснула. Теперь слышно было только бормотание, да и то немного. Время от времени всхрапывания состязались друг с другом, пронизывая воздух такими же назальными звуками, как рев самолета «Сопуит Кэмел».
Эти чары были разрушены резким стуком пачки газет, брошенной на пороге здания по ту сторону Винтер-плейс. Один из парней труппы выскочил наружу с ножницами для разделки омаров в руке, чтобы украсть столько, сколько позволит его колотящееся сердце. Они смотрели, как он разрезает бечевку и мчится обратно с тремя газетами под мышкой, словно это был решающий мяч в матче между Гарвардом и Йелем. Он едва не забыл открыть дверь, в которую вот-вот должен быть влететь. Номер «Бостон геральд» шлепнулся на стол перед Сидни. Он раскрыл газету на нужной странице, словно там была закладка, и, слегка дрожа, стал читать.
Первым делом он озвучил заголовок.
– «Триумф послевоенной сцены». Ничего себе! – сказал он, пока все выпрямлялись в креслах и просыпались. – «Лишь несколько раз в жизни театра появляется спектакль или, еще реже, мюзикл, который оказывается настолько мощным и трогательным, что, когда он заканчивается, очень горько расстаться с ним и шагнуть обратно в свою собственную жизнь. Крайне редко случается так сильно полюбить героев, чтобы мечтать уснуть и получить возможность в сновидении снова попасть в их гущу».
Продолжалась рецензия том же духе, безоговорочно хваля каждый аспект постановки – музыку, пьесу, сценографию – и актеров, которые купались в одной или двух восславляющих их фразах, словно Клеопатра, купающаяся в молоке. Но после нарастающей эйфории Сидни остановился.
– Минутку, – сказал он. – Этого не может быть. Я этого не понимаю. – Он стал читать молча. Когда выражение его лица изменилось, Кэтрин, до сих пор не слышавшая похвал в свой адрес, почувствовала, что пол уходит у нее из-под ног.
– Читайте, – сказала она.
– Тебе не понравится, – сказал Сидни.
– Пусть не понравится, – со вздохом сказала она, – но читайте.
Он медленно опустил взгляд и прочел:
– «Лишь одной неверной нотой во всем этом совершенстве является некая Кэтрин Седли, чье выступление, по счастью несущественное, так перегружено бездарностью, что служит своеобразным тормозом. Винить следует кумовство, ибо эта Кэтрин Седли есть не кто иная, как Кэтрин Томас Хейл, которая, вероятно, получила эту роль, потому что ее отец, глава известной инвестиционной компании, носящей его имя, по слухам, поддержал постановку».
Кэтрин перенесла это стоически. Не опустила голову и не заплакала, как легко могла бы сделать и как сделали бы многие. Она только сказала:
– Это неправда.
– Ни на грош, – сказал Сидни. – Ее отец не имел к этому никакого отношения.
– Это какой-то урод, – сказал Джордж Йеллин. – Дождитесь рецензий в «Глоуб» и «Америкэн».
– «Америкэн» – Херстова газетенка, – неодобрительно сказал кто-то.
– Ну и что? – ответил Сидни. – Их критика не будет повторять критику «Бостон геральд».
Два глухих удара, быстро последовавшие один за другим, и парень с ножницами для разделки омара выбежал и почти мгновенно вернулся с номерами «Глоуб», «Америкэн» и «Бостон дейли рекорд». Эти три, вместе с «Бостон геральд», все определят. После потрясающей похвалы в первой газете им требовалась всего одна хорошая рецензия из числа трех других. Они получили больше. Все были в восторге. Сидни читал их, полагая, что в «Глоуб», которая шла первой, и в двух других к Кэтрин отнесутся справедливо.
Этого не случилось. Все отзывались о ее исполнении пренебрежительно. В «Глоуб» писали: «Я не мог дождаться, когда она перестанет портить представление и уйдет со сцены. Ее голос крайне необычен, движения чрезвычайно странны, а ее внешность не очень красивой девушки из общества, каковой она и является и благодаря чему, как сообщают, и получила эту роль, никак не сообразуется с тем, что ей надлежит изображать деревенскую девушку. Всякий раз, когда она появляется на сцене, ее присутствие выбивает из колеи превосходную в иных отношениях постановку. Возможно, Нью-Йорку не придется от этого страдать, если постановщики проявят мудрость, хотя, вероятно, они не посмеют растоптать родительские чувства своих инвесторов».
Заставив Сидни прочесть все рецензии, Кэтрин, в волосах у которой поблескивал серебристый свет «Локк-Обера», встала и сказала:
– Я хочу, чтобы все знали: во-первых, я за вас искренне рада: поздравляю. Поздравляю, Джордж. – Она улыбнулась ему. (Газеты отметили его игру. В одной из них говорилось: «Даже Джордж Йеллин, который не появлялся в Бостоне – и не без оснований – после постановки «Императрицы Евгении» в 1924 году, блестяще справился со своей ролью, хоть и маленькой».) – А во-вторых, я уйду. Я не хочу ни для кого становиться помехой.
– Нет, не уйдешь, – сказал Сидни, за чем последовали громкие возгласы согласия. – Нет, не уйдешь. Ты была превосходна. У этих рецензий нет никакого объяснения, кроме одного: типы с кастрированным воображением и закрытыми сердцами никогда не прощают тех, кто не похож на них самих. Тебе предстоит премьера в Нью-Йорке. Мы будем вместе. Пошли они все, и плевать на деньги. Ты поедешь с нами.
– Но, Сидни, – сказала Кэтрин. – Я не нуждаюсь в деньгах, а всем остальным они нужны. Это не…
– Знаешь почему? – перебил ее Сидни. – Знаешь, почему у всех этих сумасшедших евреев в театре, и у меня, и у выходцев из Небраски и Аляски, и у ирландских католиков, и у Джорджа Йеллина, кем бы он ни был, нет денег?
– Я тоже еврей, – сказал Джордж. – Почему это меня в особую категорию?
– Потому что, когда дело доходит до такого рода вещей, мы всегда говорим, что нам плевать на деньги, и деньги пропадают. Деньги пропадают, но, послушай меня, Кэтрин, – он сделал паузу, – оно того стоит.
И Кэтрин, которая до этого мгновения сдерживалась…
Следующий день, яркий и теплый, вернул с собой приметы лета, заливая светом городской сад, где солнце сначала сквозило через деревья, а затем поднялось над ними, выжигая тени. Номер Кэтрин выходил на восток над Коммон. На бюро и столах стояло с дюжину ваз с цветами, некоторые из них, сопровождаемые непрочитанными записками, были от незнакомцев, хваливших ее выступление, желавших ей удачи, приглашавших ее на ужин. Она сидела на краю кровати, по-прежнему в своем элегантном наряде, по-прежнему в гриме, почти без малейших признаков того, что не спала ночь напролет. Все возмещалось одной только ее молодостью.
Освещая цветы сзади, солнце придавало им то сияние, которого кинематографисты достигают с помощью тонкой газовой ткани. Свет обострял краски, и, когда солнце набралось сил, цветы стали пульсировать так, что казалось, будто они чуть ли не двигаются.
– Ты видел, какое выражение было у Джорджа Йеллина, – спросила Кэтрин, – когда он заявил, что ничто еще не кончено, пока не выскажется рецензент из «Ивнинг транскрипт», а Сидни сказал ему, что «Ивнинг транскрипт» вышла в тираж в начале войны?
– Видел. И как только живой человек может с таким постоянством удивляться настоящему?
– Это потому, что он такой грустный, – предположила Кэтрин. – Он слишком долго катился вниз и поэтому вообще не хочет двигаться, так что живет в застывшем времени. Это напоминает мне моих кузин, маленьких девочек – Хейл, – которые всегда мешкают в дверях. Через порог не переступят, пока не обменяются взглядом с родителями. Они любят то, что у них есть, и с подозрением относятся к переменам. Не знаю, почему Джордж так меня трогает, но это правда.
– Потому что он стар, не добился успеха и не может позволить себе бросить это поприще. Требуется пропитание, вот он и перебивается от одной неудачи до другой, пока, а ждать осталось недолго, ему вообще не будут больше давать никаких ролей. Для театра он станет вымершей особью, и никто никогда не будет думать о нем или о его связи с профессией, на представителей которой всегда смотрят влюбленными глазами.
– А что потом?
– Поселится в квартире размером с чемодан и станет выживать на скудном рационе. Днем будет сидеть на скамейке посреди Бродвея, глядя на голубей, и возвращаться к себе в квартирку, где летними вечерами будет сидеть у открытого окна, слушая по радио бейсбольный матч, попивая «Рейнгольд», одну бутылку на вечер, и глядя на окна по ту сторону двора-колодца. Так он протянет лет пять или десять, может быть, двадцать. Потом заболеет, поборется с этим некоторое время, как рыба, упавшая на палубу, а потом умрет. В «Таймс» ему отведут полтора дюйма, без фотографии. «Джордж Йеллин, актер эпизодических ролей».
– А его мать и отец?
– Его родители, давно умершие, возможно, любили его так, как надлежало его любить – надеюсь на это, – и как не любят его все остальные. То есть независимо от его успехов. В конце концов, это то, к чему все возвращаются, единственное, что имеет значение, – это те, кто тебя любит, пускай ты ничего не добился.
– А ты меня так любишь? – спросила она.
– Я тебя люблю именно так, хотя ты вряд ли потерпела неудачу.
– Мне кажется, потерпела.
– Нет. Но даже если бы ты провалилась, для меня это не имело бы никакого значения, потому что все то, что я люблю, всегда при тебе с того самого дня, когда ты родилась.
Она его толком не слушала. Поправляя волосы в точности как ее мать – Гарри отметил это – и загипнотизированная сиянием роз, она сказала:
– Я собираюсь бросить.
– Всего-то из-за девяти плохих рецензий?
Она не смогла удержаться от смеха.
– Девяти из девяти, и каких рецензий! Я была единственной, кого обругали.
– Кто сказал, что будет легко? Ты же работаешь, как сама мне говорила, ради нескольких мгновений почти божественной благодати. Остальное – либо однообразие, либо агония.
– Тем не менее, – сказала она.
– Что тем не менее?
– Невозможно спорить с таким жестоким единогласием. Все до одной полны такой ненависти.
– Но как раз в этом твой щит и меч.
– Как так?
– Девять рецензий.
– Да?
– Все полны ненависти.
– Да?
– Все приходит к одному и тому же выводу.
– И?
– Все без исключения представляют собой злой отклик, основанный на мнении, будто тебе купили роль. Девять рецензентов. Где, по-твоему, они живут?
Она начала прозревать, словно от гнева.
– Кто, рецензенты?
– Рецензенты. Думаешь, они живут все вместе, в одной комнате? В одном здании? Готов поспорить, они живут в самых разных местах. Готов поспорить, они живут в Маттапэне, Сомервилле и Суомпскотте. Это пока только три. Мы в Массачусетсе. Они, вероятно, живут в городках под названиями вроде Мушакумвит и Уэст-Фишкейк. Они – театральные критики. Может, некоторые из них живут в Бикон-Хилле, а один, возможно, обитает в Бэк-Бее. Они не читают одного и того же, не разговаривают друг с другом: они конкурируют и, вероятно, ненавидят друг друга.
– Если здесь, как в Нью-Йорке, они вместе выпивают, пока обдумывают гадости, которые напишут.
– Нет, это Бостон. Они слишком глупы, чтобы так делать. Может, где-то в прессе появился такой слух, а может, и нет. Если появился, то кто его запустил? И кто постарался, чтобы о нем узнали все театральные критики в Бостоне?
– Я не могу в это поверить, – сказала она. А потом, лишь немного поразмыслив, добавила: – Нет. Нет. Могу.
– Он же способен на это, не так ли?
– Способен, – сказала она. – Ты вот чего не знаешь: у Беконов он отвечает за финансирование газет, на которых они много зарабатывают. Но нельзя сказать наверняка. Узнать это невозможно. Мы никогда не сумеем ничего доказать. Но даже если бы сумели, что бы мы могли сделать?
Гарри помотал головой и поджал губы: мол, об этом я кое-что знаю.
– Что? – спросила она.
– Они прятались, – сказал он, – в церквах, больницах, монастырях, школах…
– Кто прятался?
– Немцы. Они оттуда стреляли. Хотели, чтобы у нас не было уверенности. Хотели, чтобы мы погибли из-за того, что у нас нет уверенности и что мы добрые люди.
– А вы что делали?
– Мы обнаружили, что мы не настолько добры.
Улицы теперь заполнялись рабочими в серых одеждах, секретаршами, выходящими из трамваев, людьми, спешащими занять свои места в конторах, на заводах и в магазинах. Парусники уходили в море, а пароходы входили в порт. Поезда из западных пригородов и с северного побережья направлялись на станции на востоке и юге, а тени постоянно передвигались в соответствии с перемещением солнца. Они наступали как прилив, а за ними точно так же следовал свет. Все подвергалось риску, и ничто не оставалось тем же самым. Цветы в номере Кэтрин в «Ритце» то сияли, то переставали сиять, по мере того как солнце меняло положение и светило то в одно окно, то в другое.
Большую часть утра они провели в объятиях друг друга. Это ее утешило. И когда он ушел, чтобы успеть на поезд в Нью-Йорк, отправлявшийся в час дня, она снова была готова выйти на сцену без страха и опасений, хотя знала, что все, кто придет в театр, будут жаждать увидеть великолепную постановку и заранее морщиться при ее появлении. Чего бы ей это ни стоило, она будет держаться. Она заставит их забыть. Теперь это стало ее задачей, выдержать, без гарантий, как и все те люди в сером, заполнявшие улицы, направляясь на свои рабочие места, анонимные от рождения до смерти и во веки веков, так называемые маленькие люди, которые так часто бывают храбрыми, как – воины, и великодушными, как короли.
Назад: 26. Безмолвие над водой
Дальше: 28. Потерянные души