Глава двадцать первая
Впереди Париж
Вот и аэропорт Каракаса, где меня встречала семья в окружении друзей, получавших через Риту все новости, которые я сообщал ей каждый день.
– Дело на мази, дорогая, «бомба» взорвется со страшной силой!
И поцелуи, снова поцелуи.
– Книга выйдет девятнадцатого мая. Первый тираж – двадцать пять тысяч экземпляров, Лаффон мне обещал.
Приехал и преподаватель французского, и «литературно-художественный комитет» почти в полном составе.
– Сегодня среди встречающих нет ни одного официального лица, – обратился ко мне преподаватель, – но в следующий раз будет телевидение.
– Не будем преувеличивать, – предупредила всегда сдержанная Рита.
Я рассмеялся и только дома за дегустацией виски по случаю моего приезда вернулся к этой теме:
– Итак, вы хотите, чтобы я вам сказал, что действительно думаю по этому поводу?
– Валяй.
– Искренне верю, что, когда я вернусь в Каракас после выхода книги, меня непременно будет встречать телевидение.
– Ты сошел с ума, дорогой! – воскликнула Рита.
– Нисколько, я абсолютно уверен!
Раздался смех: хохотали все, полагая, что на сей раз я хватил через край.
В апреле тысяча девятьсот шестьдесят девятого года произошло еще одно маленькое чудо. Обложка для моей книги, представленная на конкурс моим племянником Жаком Бурже, оказалась лучшей. Никто в издательстве Лаффона и не догадывался, что этот участник конкурса – мой родной племянник, сын моей сестры Элен. Парень еще не родился, когда начались мои приключения. Целых двадцать лет он не знал о моем существовании и познакомился со мной только два года назад, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом.
И вот Провидение решило, чтобы именно он сделал обложку для моей книги, книги своего дядюшки, который в течение стольких лет для него просто не существовал! Да, много странных обстоятельств сопровождало рождение моей книги.
Невероятное приключение продолжалось.
Из письма Кастельно от восьмого апреля я узнал, что:
– сотрудники издательства Лаффона во главе с Мерме вычитали гранки и готовы запустить тираж книги;
– ребята из «Радио-Люксембург», с которыми он неоднократно разговаривал, очень воодушевлены;
– потрясающая девушка Полина Невеглиз рассматривает возможность предварительной публикации небольшого отрывка в «Франс суар».
По вечерам, прогуливаясь по улицам Каракаса, я заходил в пару кафе, чтобы пожать руки знакомым, и меня так распирало изнутри, будто я проглотил солнце, излучавшее сильный и мягкий свет. Мне хотелось смеяться, быть любезным и добрым. Мне было немного жаль тех, кому я жал руку: они же не знали и не чувствовали того, что переживал и чувствовал я; они определенно даже не догадывались, что вот-вот произойдет нечто грандиозное. Они были те же, что и вчера, с теми же головами на плечах. Впрочем, как и я. Однако в те минуты, когда из-за горизонта появлялась большая надежда, когда ничего вроде бы не изменилось и в то же время все было по-другому, я сам не знал, что со мной! Я был одновременно и счастлив, и обеспокоен, и взволнован, и безмятежен.
Двадцать второго апреля Жан-Пьер прислал мне текст послесловия к моей книге, написанный «одним из просвещеннейших умов нашего столетия» – Жаном-Франсуа Ревелем.
Читая его, я испытывал сильное волнение и в то же время, признаюсь, легкое смущение – речь там шла о большой литературе, об истории и прочем, и я, оказывается, имел честь быть сродни епископу Григорию Турскому, почившему много веков назад. Не слишком ли это большая честь для меня? Но поскольку Кастельно уверял, что это самый безупречный с литературной точки зрения текст, который когда-либо будет написан о моей книге, мне не оставалось ничего другого, как только им восхищаться.
С того же дня члены моей семьи и близкие друзья стали называть меня приятелем Григория Турского.
Я бы никогда не поверил, что такое возможно: после всех пережитых мною приключений я и подумать не мог, что испещренные каракулями странички могут принести человеку столько всего неожиданного, забавного, ошеломляющего и волнующего.
– Жить, жить и жить, милая моя! Да, жизнь непроста, не так ли, дорогая? Не знаю, распродадут ли достаточно экземпляров, чтобы оправдать все наши расходы. Но игра стоит свеч. Да или нет? Все-таки стоит пережить все это.
– Да, Анри, стоит. Я это чувствую всем нутром и не нахожу слов, чтобы сказать, как счастлива прежде всего за тебя, а потом за нас обоих.
– Спасибо. Вот увидишь, в конце мая французы скажут: «Девятка выиграла, мсье Папийон! Загребайте денежки. Хоть раз, да выиграли!»
Я пошел к своему портному, чтобы заказать себе костюм. В кредит, конечно; разве знаешь, как все обернется? В это трудно поверить, но он меня совершенно убедил в том, что мне нужно два костюма – один повседневный, другой вечерний.
– Не волнуйтесь, ваши авторские гонорары позволят вам оплатить заказ.
Портной тоже верил в успех книги.
Сбросили Шарля де Голля. В результате выход моей книги, запланированный на конец мая, приходился на самый разгар президентских выборов. Если объявиться в Париже в такой момент, у кого найдется время заниматься каким-то неизвестным Папийоном? Не лучше ли сделать это пораньше? Только я собрался связаться с Кастельно, как он уже сам мне позвонил. Он тоже считал, что в Париж мне лучше отправиться в начале мая.
Кастельно сообщил, что меня там ждут, в полном смысле слова. Несколько журналистов из газет и радио уже во всеоружии.
Итак, через пару недель я отправлялся в Париж, а книга должна была выйти следом, через несколько дней после моего приезда.
«Да, пройдет еще пара недель, и ты сам лично встретишься с журналистами, литературными критиками, сотрудниками радио и, возможно, телевидения. А за прессой, радио и телевидением стоит целый народ, а это более пятидесяти миллионов человек.
Как-то примут твою книгу и как-то примут тебя?
Твоя книга – это твоя история, верно, но это не только твои приключения. Благодаря им на скамью подсудимых сядет правосудие, полиция и особенно пенитенциарная система такой страны, как Франция.
Но только ли Франции, быть может, всего мира? Всех стран, которые на основании твоей книги будут проводить сравнение со своим собственным правосудием, собственной полицией и обращением с людьми в собственных тюрьмах?
Так что будь уверен, либо Франция, жаждущая знать правду, проглотит твою книгу, чтобы благодаря твоим приключениям открыть для себя то, чего она не ведает, узнать цену, которую нужно заплатить для сохранения общественного спокойствия, либо она отвернется от написанного, отказываясь знать эту слишком тягостную правду.
Ну уж нет! Я убежден, что французы, народ великодушный, пекущийся о том, чтобы иметь настоящее правосудие, приемлемую полицию, с отвращением отвергающий любую исправительную систему, напоминающую бездушную гильотину, внимательно и до конца прочитают мою книгу, ибо эта нация не боится правды. Идеи коммуны еще живы в подсознании народа. Те, кто задумал и написал Хартию прав человека, будут возмущены, узнав, что эти права ни в малейшей степени не соблюдаются в отношении людей, совершивших правонарушения.
И если французы, в чем я уверен, примут, обсудят, проанализируют обвинительное заключение, каковым и является моя книга, то все остальные страны заинтересуются сначала тем, что происходит у нас, а потом зададутся вопросом о том, что происходит у них.
Я прекрасно понимаю, что сейчас уже тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, а моя книга повествует о событиях почти сорокалетней давности. Я прекрасно сознаю, что каторги, к счастью, больше не существует, ибо уже в тысяча девятьсот тридцатом году она считалась позором Франции в глазах англичан, голландцев, американцев и представителей других стран, знавших о ней.
Я прекрасно понимаю, что, рассуждая логически, поскольку „Кайенны больше не существует“ и поскольку я был осужден в тысяча девятьсот тридцать первом году, мне могут сказать: „Мсье Папийон, вы говорите о древних временах, о Верцингеторигсе и римских легионах! Ведь были же после и Карл Великий, и революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и много всего прочего! Все изменилось: правосудие, полиция, тюрьмы!“
Вы считаете, все изменилось? Полиция, правосудие, тюрьмы?
А дело Габриэли Рюсье? А дело Дево?
Так ли уж все изменилось?
Не потому ли изменилось, что сейчас в составе суда всего девять присяжных вонючек вместо двенадцати?
Разве не в тех же залах суда присяжных, содержащихся в образцовом порядке, с той же обивкой, коврами, расцветкой, с тем же расположением судей, прокурора, обвиняемого, с теми же жандармами и публикой, ежедневно ставится на кон судьба молодых, пожилых и старых людей? И разве не зависит она от времени года, погоды и настроения участников процесса?
Неужто с тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года не было больше отстраненных от должности или осужденных полицейских, не было подозрительных смертей?
Ты шутишь, Папи? Все поймут, если только не предпочтут истине спокойствие своей доброй буржуазной совести, все поймут, что те нарывы, которые вскрываешь в прошлом, по-прежнему существуют, хоть и стали менее заметны.
Менее заметны? Нужно будет внимательно прочитать французские газеты. Можно даже не очень внимательно, достаточно просмотреть заголовки.
Потому что такие, как Мэйзо, будут всегда.
Потому что гольдштейны, эти пластинки, записанные на набережной Орфевр, 36, будут всегда.
Потому что прогнившие полицейские, бугры-садисты, прево-держиморды сыщутся всегда.
Потому что вонючки-присяжные, ничего не видевшие, ничего не пережившие, ничего не понявшие в жизни, которые могут безответственно заявить: „Этот господин виновен по всем пунктам и заслуживает пожизненного приговора“, – будут всегда.
Впрочем, они существовали во все времена. От своих знакомых я хорошо это знаю. Те же истории, те же песни. Когда эти люди, молодые или старые, рассказывают мне, что им пришлось пережить, вне зависимости от срока давности, у меня частенько создается впечатление, что это было со мной. Приходится даже спрашивать:
– А они говорили тебе то или это? Не делали ли то или другое?
– А откуда ты знаешь?
И мне становится смешно от такой удивительной наивности.
Вот так, Папи, когда ты писал книгу, ты ведь не отдавал себе отчета в том, что ты в действительности выставлял сам себя напоказ, ты ее писал, чтобы провернуть дело, заработать бабки на старость себе и Рите, только ради этого, – так ты, по крайней мере, полагал. Даже если в подсознании, воскрешая те страшные тринадцать лет заключения, твою ужасную историю – а такие истории были у многих других, – даже если при этом ты кричал, что хочешь, чтобы об этом все знали, чтобы в конце концов восторжествовала справедливость. Нет, откровенно говоря, ты не отдавал себе полного отчета в этом.
Теперь уже слишком поздно; деньги деньгами, но теперь ты обязан дать бой, пусть даже ты рискуешь потерять спокойствие, свободу и саму жизнь.
Общество образца тысяча девятьсот тридцатого года вполне допускало, что бывший каторжник, вернувшись из Кайенны словно замогильный призрак, мог кануть в небытие, нищету и стыд, но оно никогда бы не потерпело, чтобы он снова стал уважаемым человеком.
Но сейчас на дворе тысяча девятьсот шестьдесят девятый. Все любят свободу, настоящую свободу. Люди не хотят быть колесиками в огромной машине. Все без исключения, от янки до ростбифов, от скандинавов до славян, от немцев до жителей Средиземноморья, хотят чувствовать жизнь, вдыхать полной грудью трепетный воздух приключений, ходить голыми, когда захотят, в полном единении с природой.
Я их вижу здесь, в Венесуэле, молодых немцев, молодых скандинавов, испанцев, англичан, американцев, израильтян. Я вижу их ежедневно; со многими из них дружу, независимо от их расы, национальности или религии. И все они без исключения отвергают конформизм, бунтуют против законов, ничего не просят у Провидения, кроме одного: есть, пить, любить по собственному выбору, не дожидаясь, когда им кто-то разрешит, пусть даже родной отец или мать.
Да, обвинительное заключение, которое представляет собой моя книга „Мотылек“, – это вызов не только народу Франции, но и всему миру.
О, пусть люди поймут и почувствуют, что я с ними и что я их люблю, всех, кто борется и протестует, где бы они ни проживали!
Бескрайние горизонты, сень джунглей, огромные равнины, где можно вскочить на едва объезженных диких лошадей и помчаться невесть куда; какое-нибудь племя индейцев, среди которых можно немного пожить их жизнью; небольшой самолет, приземляющийся близ живописнейших водопадов мира, более величественных, чем Ниагарский, где слышны только музыка падающей воды, пение птиц, крики обезьян и разноцветных попугаев, или лодка – на ней ты выходишь в открытое море и через девяносто миль попадаешь в большущее озеро, образованное сотнями коралловых островков Лос-Рокес, и так проводишь часы, дни, недели, питаясь пойманной рыбой и выловленными своими руками лангустами, где целыми часами любуешься гладью озера с такой прозрачной водой, что на глубине пятнадцати метров можно различить лангустов и осьминогов, а потом летишь оттуда до Лас-Авес, Птичьих островов, на которых тысячи доверчивых птиц, не ведающих о зловредности человеческой, подходят к тебе и осторожно пощипывают тебя клювами, когда ты лежишь и загораешь, растянувшись на песке.
Ну и что? Меня могут упрекать за любовь ко всему этому? Кто?
Меня собираются лишить права говорить об этом, о том, как однажды я провел на тех островах больше недели в компании четырех американских пар, приплывших туда на маленькой лодчонке, среди которых была и негритянская пара, совершенно обезумевшая от радости, что как раз здесь у них сломался мотор, и как я жил с ними, чудесно и естественно, в полном единении духа и тела.
Негритянская пара была просто прекрасна, они походили на статуэтки из черного дерева, к тому же оказались умными, добрыми, открытыми, сексуальными и без всяких комплексов, а белокурые девушки сожалели, что компания у нас такая маленькая. Все это я пережил. Так неужели кто-то хочет, чтобы я променял все это? На что? На девственно-чистую анкету, без записи о судимости? На службу в банке или на каком-либо предприятии, где я буду не Папийоном, а Анри Шарьером, прирученным гражданином, блюдущим законы, написанные другими людьми, применяющими их не к себе и очень довольными тем, что сами-то могут им не подчиняться, поскольку принадлежат к привилегированному сословию?
Вместо большого счета в банке лучше всего иметь пламя в сердце; такой счет никогда не иссякнет и не погаснет, если он дает тебе желание жить, жить бесконечно, на полную катушку.
Да, приближается час возвращения; чемоданы уже наготове; у меня новая виза на трехмесячную поездку во Францию. Я снова выйду из самолета в Орли, но на этот раз будет нелегко остаться незамеченным. Кастельно сказал, что меня будет встречать пара журналистов.
Только бы власти не воспользовались этим обстоятельством, чтобы уведомить меня о запрете на пребывание в Париже».
* * *
Девятого мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года я улетал в Париж. Я не захотел, чтобы меня провожали, поэтому рядом была только Рита. Мы пили чай на террасе в аэропорту. Она держала меня за руку и слегка пожимала ее, чтобы я не отвлекался и смотрел ей прямо в глаза. Мы не разговаривали; она знала, о чем мои мысли: начиная с одиннадцати часов следующего дня крупье будет тащить из сабо карту за картой. Если девятнадцатого мая мне все же предстоит сорвать банк по случаю выхода моей книги, то партия начнется десятого мая в одиннадцать. Еще легкий нажим пальцев – и я смотрю на Риту и улыбаюсь с полным доверием к ней.
Такова жизнь, когда двое искренне любят друг друга: им необязательно разговаривать, чтобы обменяться тысячами мелочей, теснящихся в голове; каждый из них знает, о чем думает другой. Если возникает какое-нибудь сомнение, то достаточно взгляда, чтобы убедиться, что оба настроены на одну волну.
В какой-то момент в ее улыбке и взгляде появилась некоторая насмешливость. Я знал, что она хочет сказать: «Ты был только что малость резковат с итальянцем. Ты думаешь о том, что сказал, или просто насмехался над ним и над собою?» – «Нет, я был серьезен и говорил с ним без всякого злого умысла, не знаю, почему так вышло», – отвечали мои глаза.
Речь шла об одном итальянском предпринимателе, который с полчаса назад пожелал мне приятного путешествия и, желая поговорить со мной об одном деле, спросил меня, когда я предполагаю вернуться в Каракас. Он уже готов был дать мне свой телефон.
А я ему ответил без всякой задней мысли:
– Марио, ты узнаешь о моем возвращении из газет.
– А почему газеты собираются объявлять о твоем возвращении?
– Потому что, когда вернусь в Каракас, я уже стану знаменитым.
Марио, этот простодушный ребенок, расхохотался, довольный ответом и не спрашивая почему; он был убежден, что я просто пошутил, не более того. Пусть так, но я все-таки знал, о чем говорю.
По радио объявили: «Начинается посадка на рейс авиакомпании „Эр Франс“, следующий до Парижа».
Мы поцеловались, она нежно обвила руками мою шею и тихонько прошептала, чтобы никто, кроме меня, не услышал: «Думай обо мне день и ночь, а я буду денно и нощно с тобой. Напиши сразу, если будет время; если нет – телеграфируй».
Я быстро устроился в удобном кресле в салоне первого класса. Это был сюрприз от Риты – она позаботилась, чтобы я летел с наибольшим комфортом. Самолет мягко вырулил на взлетную полосу. Еще две минуты я мог видеть Риту, махавшую мне вслед платком.
Встреча с трудностями и неизвестностью всегда возбуждает. Но самый напряженный момент возникает не в самой борьбе, а до нее, во время ожидания. Вся ситуация прокручивается в голове, и задаешься вопросом: «Как пойдет дело? Кто меня ждет? Скажу то, скажу это, сделаю так или эдак». И ничего не получается, ничего не происходит по задуманному сценарию. Ты как-то сразу оказываешься вовлеченным в схватку, и тогда нужно найти оружие, позволяющее тебе обезвредить противника, победить его или уничтожить. Только следует постоянно говорить себе: «Я должен преодолеть, я преодолею препятствие, будь я сильнее или слабее тех, кто хочет мне помешать».
Если я правильно рассуждал, то все складывалось против выхода моей книги в назначенный день. Францию ожидал разгар предвыборных сражений за президентское кресло. Это был более чем важный момент для французов. Неужели помимо политической борьбы кто-то станет заниматься книгой неизвестного автора? Такое возможно при безоблачном небе и полном штиле. Посмотрим!
В конце концов, выход моей книги сопровождался не только негативными факторами. Он совпадал с годовщиной баррикад, воздвигнутых в мае тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.
Это был толчок, в результате которого в Париже, в его пригородах и далеко за его пределами вся Франция в лице своих граждан встала по ту или другую сторону баррикад или рядом с ними.
Баррикадам отводилась роль того механизма, с помощью которого протестующие хотели заставить представителей определенного класса выйти из золоченой башни, чтобы принудить их к диалогу.
Воздвигнув баррикады на улицах и бульварах, народ стремился показать, что больше не желает слепо повиноваться, не поняв происходящего, не обсудив всех этих сотен и тысяч «почему».
Было сожжено несколько машин, сотни людей избиты полицейскими дубинками, раненые с обеих сторон; а они вышли из своей золоченой башни, те, у которых не было поначалу ни ушей, ни языка, и они ответили, как сумели, на эти «почему»; и они пошли еще дальше – дождались ответа на собственный вопрос: «Зачем вы воздвигли баррикады и сожгли автомобили?»
Май тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, годовщина пролития крови молодых французских студентов, годовщина взрыва, гремучая смесь которого накапливалась годами, годовщина мощного удара топором по запретному древу, на котором восседал друид, годовщина тех дней, когда народ, приговоренный к вечному молчанию, заставил наконец выслушать себя.
Пришел и на мою улицу праздник, настал день, предназначенный мне судьбой. Я тоже был приговорен к вечному молчанию, а теперь собирался сказать то, что должен был, лишь бы мне уделили немного внимания.
– Еще немного шампанского?
– Нет, спасибо. Но если позволите, ломтик камамбера и красного вина… Это возможно?
– О да! Чего проще!
– Спасибо, мадемуазель Эр Франс.
– Вы летите в Париж?
– Да.
– Вы венесуэлец?
– И да и нет.
Она уходит и очень скоро возвращается.
– Вот прекрасный камамбер и божоле. Значит, вы по происхождению француз, получивший венесуэльское гражданство?
– Да, малышка.
– А не странно ли возвращаться во Францию теперь, когда у вас другая национальность?
– Есть немного, но это своего рода приключение.
– А у вас было много приключений?
– Предостаточно, и очень захватывающих.
– Пожалуйста, я уже закончила обслуживать, расскажите немножечко о себе.
– Ну, это очень длинная история, малышка, к тому же через несколько дней ты сможешь прочитать обо всем в книге.
– Вы писатель?
– Нет. Но я написал о своих приключениях.
– И как будет называться книга?
– «Папийон».
– Почему «Папийон»? Это ваше имя?
– Нет, прозвище.
– О чем же ваша книга?
– Ну ты и любопытная, малышка! Если дашь мне еще ломтик сыра, так и быть, скажу.
Она мигом слетала.
– Пожалуйста. Теперь вы должны мне рассказать. А хотите, я вам тоже скажу откровенно?
– Сделай милость.
– Обычно я угадываю, чем занимается пассажир первого класса и каково его социальное положение. Но с вами у меня ничего не получилось. Не успели вы войти, как я уже спросила себя, кем может быть этот мсье.
– И не угадала?
– Ничего не вышло. Я перебрала все профессии, одну за другой, более или менее подходящие вашему облику, и готова откусить себе язык – ничего не нашла.
– Ну хорошо, я удовлетворю твое любопытство. Моя профессия… авантюрист.
– Что вы говорите!..
Девушка поднялась и подала одной даме одеяло. «Самое время провести тест! – сказал я сам себе. – Незнакомка, по своей профессии много летает, должно быть, много читает – прекрасный термометр. Надо проверить температуру „Папийона“».
– Так вот, малышка, что я тебе расскажу: один двадцатитрехлетний довольно красивый парень, немного испорченный, на что имеются свои причины (по крайней мере, он так думает), плюет на все, что представляет собой порядок и дисциплину. Ну что, ты представляешь этого юношу?
– Да, весьма отчетливо.
– Так вот, этот юноша попадает на скамью подсудимых за убийство, которого не совершал, и приговаривается к пожизненному заключению.
– Это невозможно!
– Возможно. Его осуждают на медленную и мучительную смерть в самом гнилом месте мира, на каторге в Кайенне. В тридцать третьем году этот молодой человек отправляется в Гвиану, запертый в клетке с толстыми железными прутьями в трюме специального судна. Он не мирится с этим, два раза бежит, два или три раза побег срывается. Наконец, через тринадцать лет, он прибывает в Венесуэлу свободным. Там он становится человеком, находит свое место в жизни, женится и почти успокаивается. Тридцать девять лет спустя он, бывший каторжник, возвращается в Париж с книгой, в которой рассказывается о его жизни, страшных испытаниях, камерах, побегах, борьбе и еще о том, как его, в два приема, бросили на три с половиной года в одиночку – медвежью яму с решеткой над головой, без права разговаривать, где он в полумраке, словно зверь, мерил шагами камеру, чтобы не лишиться рассудка, чтобы по выходе оттуда иметь голову на плечах для подготовки нового побега. Вот об этом более или менее моя книга. Жизнь человека на каторге.
Бортпроводница вытаращила на меня свои и без того большие черные глаза и не сказала ни слова, но я чувствовал, что она пытается разглядеть на моем лице нечто другое, о чем ей не терпится поскорее узнать.
– И у вас хватило мужества рассказать обо всем в вашей книге? Абсолютно обо всем?
– Обо всем.
– И вы не боитесь столкнуться с общественным мнением, вы…
– Можешь договаривать: вы, бывший каторжник.
Бедняжка не смела ответить, лишь кивала в знак согласия. Да, так оно и было. Я, бывший каторжник, осужденный на пожизненное заключение за убийство, беглый и постоянно в бегах, несмотря на запрет, возвращался в Париж, неся свое обнаженное сердце на блюде, которое через несколько часов собирался преподнести французам.
И снова большие черные глаза пытались заглянуть в мои. Девчонка дрожала, и в ее взгляде читалось: «Но ты не отдаешь себе отчета в том, какое серьезное дело затеваешь! В том, какое возмущение оно вызовет!»
– О чем, крошка, задумалась? По-твоему, это смелость или самоубийство с моей стороны?
– Мне кажется, без всяких сомнений, эта история наделает шума. Особенно в отношении вас.
– Почему?
– Потому что, судя по вашей внешности, в вас есть что-то необычное.
– У тебя действительно складывается впечатление, что книга может вызвать интерес? Даже в нынешней беспокойной Франции, ищущей замену великому Шарлю?
– Я в этом уверена; мне бы хотелось быть рядом с вами, чтобы хоть чуточку пережить то, что предстоит пережить вам. Не может быть, чтобы во Франции остались безразличными к тому, о чем вы рассказываете, если вы написали так же, как только что рассказали мне. Извините, что покидаю вас, мне нужно быть на своем посту. Я бы предпочла остаться с вами, поверьте мне. До завтра и спокойной ночи. – С участливой вежливостью она наклоняется ко мне, смотрит мне прямо в глаза и продолжает: – Вы идете к большой победе, я в этом уверена. Желаю вам от всего сердца добиться ее.
Тест прошел успешно. Лишь несколько фраз о моей истории вызвали у этой девочки неподдельный интерес. И таких, как она, будет много. Будем надеяться.
Я перевел кресло в горизонтальное положение, но заснуть не смог. Укутал ноги одеялом, которое сам достал с полки над головой. Незачем беспокоить большие черные глаза, да и вообще хотелось побыть одному.
Чему быть, того не миновать… Мой «боинг» летел над ночной Атлантикой со скоростью девятьсот километров в час. Приближался решающий момент.
Я знал все «как» и «почему» своей книги, но для тех, с кем мне предстояло встретиться, я был никто, неизвестный автор.
Вернее всего было действовать напрямую:
– Позвольте представиться: Папийон.
– Ваша профессия до написания книги?
– Сначала каторжник.
– Потом?
– Беглый каторжник, затем каторжник, по приговору которого истек срок давности.
– Национальность?
– Венесуэлец из Ардеша.
* * *
«Да… этот беглый каторжник прибывает в Орли. Человек, которого французское правосудие на вполне законных основаниях спустило в канализацию навечно. Совсем не потому, что здесь вступает в действие закон о прекращении преследования за давностью, когда тебе ничего не могут сделать, когда твое положение по отношению к правосудию и фараонам изменилось. Закон законом, но ты все равно остаешься беглым каторжником. Правда… ты не возвращается украдкой, прижимаясь к стене в надежде отыскать деревушку, где можно было бы мирно скоротать остаток дней, живя тихо и незаметно, прячась за высоким забором своего огорода, чтоб тебя, не дай бог, не увидели сверху и чтоб не слышать, как о тебе плохо говорят.
Нет, ты приходишь с книгой, и в этой книге ты пишешь: „Французы, вот тот ужас, в котором вы жили в течение восьмидесяти лет“. И в этой книге ты обличаешь карательную систему, полицию, само правосудие страны с населением свыше пятидесяти миллионов, ты обличаешь три ветви власти, на которые возложена охрана общественного спокойствия. Да уж, приятель, ты высоко замахнулся, так что будь начеку.
Более того, твоя книга не просто скромно появится в книжных магазинах девятнадцатого мая. Десятого ты приедешь в Париж (куда не имеешь права ступать ногой по действующему запрету на пребывание), а двенадцатого, как тебе написали, начнется предварительная публикация книжки в газете „Франс суар“. Значит, двенадцатого числа из одного миллиона двухсот тысяч экземпляров газеты вся Франция узнает о твоем существовании. Один экземпляр газеты наверняка прочитают трое, получается три миллиона шестьсот тысяч человек, которые в течение недели узнают о существовании некоего Анри Шарьера, по кличке Папийон, каторжника, бежавшего из Кайенны, после того как его приговорили к пожизненному заключению, которого прекратили преследовать за давностью срока и который как ни в чем не бывало собирается сказать: „В тысяча девятьсот тридцать первом году дюжина ваших вонючек вычеркнула меня из списка живых. Ваши судьи представляют ваше правосудие и вашу систему безопасности, и вот перед ними в тысяча девятьсот тридцать первом году предстал молодой человек по прозвищу Папийон. Эти судьи поверили полиции и материалам следствия. Эти судьи и двенадцать присяжных вонючек позволили себе допустить чудовищную несправедливость: уничтожить двадцатичетырехлетнего парня. Они посчитали своей обязанностью сделать это, одураченные, как недоумки, одним нечистоплотным полицейским. Затем они передали его в руки администрации исправительных колоний с ее средневековыми способами работы, когда с человеком обращаются хуже, чем с самой последней тварью. Но он чудом воскрес. Вот он перед вами, этот парень, правда, ему уже шестьдесят три, и он здесь для того, чтобы спросить вас: «Вы допускали произвол? Вы были в курсе? Вы были соучастниками? Ведь ни Альбер Лондр, ни многие другие знаменитые журналисты, ни майор Пеан из Армии спасения не смогли тронуть ваши очерствевшие души, не отреагировавшие на требование немедленной отмены сточной канавы и бескровной гильотины!“
Я им все это выскажу. Они прочитают. Надо заставить их посчитать вместе с тобой, как ты это делал в камерах и карцерах: „Раз, два, три, четыре, пять“.
После публикации отрывков из книги в газете „Франс суар“ жди от них всяких пакостей, Папи. На тебя набросятся пресса, радио, телевидение, они сразу встретят тебя в штыки.
Поэтому прежде всего надо бросить им кость:
„Вы мне разрешаете говорить?
Вы полагаете, что я имею право на собственное мнение?
Вы допускаете, что бывший каторжник может снова стать достойным гражданином?
Вы уже отказались и открестились от идей ваших дедов?
Скажите, могу я говорить свободно во Франции образца шестьдесят девятого года? Или я должен спросить разрешения? И у кого?“
Ведь быть не может, чтобы не бросилось в глаза несоответствие наказания тому проступку, в котором тебя обвинили, даже если бы ты на самом деле был виновен. Если, несмотря на выборы, тобой заинтересуются, то поверь, приятель, это будет не подарок.
Почему? Потому что многих будет тошнить при мысли, что бывший каторжник, до сих пор беглый в глазах закона, позволяет себе об этом говорить, да еще в той стране, которая его осудила. А это уж совсем ненормально. Многие французы, представляющие определенный класс людей, заскрежещут зубами. А сколько их? Миллион не миллион, пусть около того, но шума будет достаточно. Это прежде всего консерваторы, привилегированные круги, которые полагают, что в нашем мире все прекрасно и ничего не надо менять, это реваншисты, живые ископаемые, все те, кто не может допустить, что в других слоях общества идут процессы обновления и эволюции. Чем они лучше колонистов?
Подобные им водятся и в Алжире, и в Марокко. Они возмущены тем, что их лишили права гонять грязных арабов до седьмого пота, не могут смириться, что арабы равны им во всем, и поэтому всех, кто так считает, они обзывают коммунистами, утопистами, предателями империалистической Франции. Это та категория людей, которая полагает, что надо подавлять несогласных тем или иным способом, если они мешают жить спокойно. Таким место в тюрьмах, исправительных домах и на каторге. Виновен или нет? Да плевать! В отвратительных нечеловеческих условиях? Да вдвойне плевать! С ними чем жестче, тем лучше!
„С ними только так и следует…“ – это основной лейтмотив. Они считают, что был бы подсудимый, а статья найдется. Они жалеют, что кончилась эпоха галер, что прошло то время, когда можно было осудить человека просто за то, что он „способен на проступок“. Да, Папи, тебе предстоит столкнуться с этими людьми.
Однако прошло сорок лет. К счастью. Во время войны тысячи честных людей узнали, что такое тюрьма, полиция и даже правосудие в определенных случаях, и прочувствовали, как обращаются с теми, кто представляет собой лишь арестантский номер.
Многое, должно быть, изменилось с тех пор, будем надеяться, но несомненно одно: под перекрестным огнем прессы, радио и телевидения я не должен сломаться, не имею права, я обязан сказать правду. Если последствия будут хреновые, тем хуже для последствий.
Предстоят волнующие события, и не все будет в розовом цвете. Но только вперед! Надо смело и открыто идти туда, навстречу будущему, даже если это отразится на продаже моей книги. Черт бы их всех побрал! Даже если я буду слишком точен, слишком откровенен, слишком страстен, отстаивая правду, даже если это повредит финансовому успеху моей книги, я все равно это сделаю, потому что должен. Нужно, чтобы все услышали, что я хочу сказать, чтобы послушали о том, что́ я видел. Даже если после этого я не смогу купить себе дом, где можно состариться, и мне придется снимать две скромные комнатки на берегу речки Ардеш в каком-нибудь солнечном месте».
В иллюминаторах забрезжил рассвет, и лишь тогда я смог наконец-то предаться сну, умиротворенный только что принятым наедине с самим собой решением.
– Чашечку кофе, мсье авантюрист?
Большие черные глаза приветливо улыбались мне. Я читал в них интерес и симпатию к моей персоне.
– Спасибо, маленькая. Подумать только, уже совсем рассвело!
– Да, скоро прибываем. Осталось чуть больше часа. А скажите, каторгу на самом деле отменили?
– К счастью, да! Вот уже почти двадцать лет.
– Вот видите, сам факт, что ее отменили, говорит о том, что нынешние французы уже заранее соглашаются с вами.
– Ты права, малышка, мне это раньше как-то в голову не приходило.
– Поверьте мне, мсье, они вас будут слушать, они вас поймут, и, более того, многие из них вас полюбят.
– Я от всего сердца желаю этого. Спасибо, малышка.
«Пожалуйста, пристегните ремни. Мы начинаем снижение. Через двадцать минут наш самолет совершит посадку в аэропорту Орли. В Париже девятнадцать градусов тепла. Ясно».
Для всех погода была ясная, но для меня, каторжника, прибывающего в Орли, где одни ждали меня с распростертыми объятиями (как я надеялся), а другие – с камнями, каким-то будет парижское небо?
«Хватит вопросов! Наплевать на все и растереть! Я играл всю свою жизнь и сегодня продолжаю играть. Меня ожидает прекрасная партия. Всей своей шкурой и всеми ее порами мне предстоит прочувствовать накал борьбы с теми, кто лучше меня подготовлен и образован, кто готов разобрать по косточкам то, что я обнажил, или, наоборот, представить по-своему тот скелет, который представил им я, один из каторжников, избежавших акульей пасти.
За тебя встанут твоя голгофа и сама правда».
Черно или нет мое парижское небо, в нем все-таки нашелся небольшой просвет, ибо, пройдя паспортный контроль, я увидел Кастельно с широкой улыбкой на лице. Он взволнованно обнял меня и протянул мне мою книгу, первый экземпляр «Мотылька».
– Спасибо, Жан-Пьер. Подожди меня там, надо черкнуть пару слов и отправить Рите телеграмму.
– Конечно-конечно, но поторопись. Нас уже ждут.
– Где?
– У меня. Два крупных журналиста. Я тебе все объясню.
В тот момент, когда я отходил от Кастельно, меня внезапно ослепили две фотовспышки – мои первые фотографии для прессы.
– Это для «Франс суар». Добро пожаловать в Париж, мсье Шарьер!
– Ну, Жан-Пьер, информация в Париже распространяется быстро, стоит только начать!
Возвращая книгу, я заметил на лице Жан-Пьера некоторое беспокойство.
– Ну что, Анри, тебя не пугает то, что готовится?
– Нет, будь уверен. Чтобы меня напугать, нужно что-нибудь посерьезнее.
– Сам понимаешь: Париж, журналисты, критики. Можно столкнуться с тем, чего вовсе не ожидаешь. Перо иногда куда опаснее пистолета.
– Не беспокойся, сынок. Я в отличной форме. Будь уверен.
– Ладно. Но предупреждаю: придется туго, тяжко, если хочешь. Заваруха начнется через час.
– Это по мне, и в мою пользу две вещи: правда и любовь к преодолению препятствий, если правота на моей стороне.
– Тем лучше. Едем ко мне.