Глава 11
Мазл тов
Сказка о Мардехсе и Эсфири явилась примером для раввинов, для всех иудейских мракобесов. По сей день празднуется Пурим, и на маленькой виселице вешается игрушечное чучело Амана. Посей день эта сказка служит для воспитания коварства, неразборчивости в средствах, кровожадности, преступных способов захвата власти. Ныне мардехейскую мораль распространяют и культивируют сионисты. И действуют в соответствии с ней.
Владимир Бегун, «Ползучая контрреволюция», Минск, 1974
Происходит мирная, но победоносная борьба еврейства со всем миром, меняющая формы, но неизменная по содержанию.
Протоиерей Сергий Булгаков, 1942
Странные и примечательные события приключились с Борисом Кацнельсоном, 24-летним инженером из сибирского города Минусинска, с того памятного мартовского четверга, когда перед входом в московскую синагогу рыжебородый а ид повязал ему на голову тфилин и заставил прочесть «Шама Исрайэл».
Во-первых, сразу после той молитвы к нему подошли молодой длинноволосый хиппарь с гитарой и еще несколько евреев и евреек. Они поинтересовались, где он остановился, и, узнав, что он прямо с поезда, тут же предложили и стол, и ночлег. Оказалось, что они тоже приезжие, из разных городов, но обитают в одном месте – на квартире у активистки-отказницы Инессы Бродник. Эта Инесса – маленькая пятидесятилетняя еврейка с темными глазами и совершенно седой головой – обладала энергией танковых бригад Ариэля Шарона, заботливостью всеобщей еврейской праматери Сарры и силой духа Жанны д'Арк и Зои Космодемьянской. Ее трехкомнатная квартира в самом центре Москвы, возле Тишинского рынка, была похожа на штаб студенческих отрядов какой-нибудь крупной ударной стройки коммунизма: здесь в разных концах квартиры постоянно стучали две пишмашинки и трещал телефон, а на кухне грелись сразу два чайника и в гигантских сковородках беспрерывно жарилась картошка «на всех». Но самое главное – двери этой квартиры хлопали каждые две минуты, впуская и выпуская вечно спешащих, громкоголосых людей. Правда, в отличие от штабов студенческих отрядов пишмашинки стучали здесь не рапорты о досрочной укладке бетона, а жалобы и петиции в ООН, Верховный Совет СССР, Европейский парламент, Президенту США Джимми Картеру и лично товаришу Леониду Ильичу Брежневу. А три радиоприемника «Рига-110» – по одному в каждой комнате – были настроены не на радиостанцию «Юность», а на Би-би-си и «Голос Израиля». И в отличие от студенческих активистов-ударников посетители этого штаба говорили с порога не «Салют!», а «Шолом!». Но затем они все равно переходили на русский. Они приносили информацию, где, кому и с какой мотивировкой отказали. Где, кому и каким образом удалось добиться пересмотра дела. Где, кого и за что забрали.
Как понял за пару дней Кацнельсон, эту информацию здесь кто-то учитывал, сортировал и тут же принимал оперативные меры, а именно: сведения об отказах и арестах уже через несколько минут уходили из квартиры, причем уходили в прямом смысле этого слова – на чьих-то быстрых ногах. Иными словами, эти сведения никогда не передавались из этой квартиры по телефону, а их уносили даже без записи в блокнот – в памяти. Но буквально через несколько часов эта информация, пройдя невидимым путем к иностранным журналистам, живущим в Москве, улетала за пределы Империи и тут же возвращалась в нее на радиоволнах «Свободы», «Голоса Израиля», Би-би-си или других западных радиостанций.
«Добрый вечер, вы слушаете «Голос Америки» из Вашингтона. У микрофона Владимир Мартин. По только что полученным сообщениям, вчера в Киеве органами украинского КГБ арестован учитель иврита отказник Михаил Портной. При обыске из квартиры Портного изъяты: самописный учебник иврита, Тора, сборник еврейских сказок «Агада» и тетради учеников Портного, которых он учил ивриту. Кроме того, сотрудники КГБ унесли из квартиры Портного пишущую машинку «Олимпия», радиоприемник «Спидола» и собрание сочинений французского писателя Андре Жида, приняв их, наверно, за сионистскую литературу. Михаил Портной – вдовец, единственный кормилец семьи. После его ареста в квартире остались без взрослого присмотра его девятилетняя дочь Марина и шестилетний сын Ариэль. По сведениям «Американской лиги защиты евреев», арест Михаила Портного – семнадцатый арест, произведенный Киевским КГБ в этом месяце. Всего в этом месяце в СССР произведено 72 ареста и обыска в квартирах еврейских активистов. В связи с таким очевидным усилением репрессий «Американский еврейский конгресс», «Лига защиты евреев» и другие еврейские организации США решили провести в ближайшее воскресенье массовую демонстрацию протеста перед зданием Советского посольства в Вашингтоне, а также внести имя Михаила Портного в списки узников Сиона…»
Во время таких передач все, кто находился в квартире Инессы Бродник, сбегались в одну комнату и напряженно вслушивались в голос заокеанского диктора, заглушаемый имперскими глушилками. А после сообщения о демонстрации протеста все тихо кричали «ура!», и тут же открывалась неизвестно откуда возникшая бутылка шампанского, водки или коньяка. И все поздравляли друг друга так, словно это за них будут демонстрировать в Вашингтоне американские евреи. Впрочем, оно так и было…
Однако ночевать у Инессы Бродник Кацнельсону не пришлось.
– Мальчику незачем рисковать, и нам его подставлять тоже не нужно, – сказала она Карбовскому, длинноволосому хиппарю с гитарой, который привел к ней Кацнельсона. – Его нужно быстро увести отсюда и устроить к кому-нибудь, кого не ведут.
– Но ведь это наш первый настоящий сибирский еврей! – сказал ей Карбовский. – Он же из Минусинска, с полюса холода!
– Тем более! – ответила Инесса. – Вы поели, Боря?
– Да, – сказал Кацнельсон. К этому моменту он уже знал, что Инесса – отказница с 1970 года и что она принимала участие во всех крупных сионистских акциях – от голодовки в Приемной Верховного Совета до демонстраций на Манеже и Пушкинской площади. Если КГБ ее пока не берет, объяснил ему Карбовский, то только потому, что здесь, в ее квартире, лично побывали уже несколько глав иностранных государств и десятки иностранных журналистов. То есть, сказал Карбовский, «в случае ее ареста шум поднимется колоссальный!». Однако на всякий случай в прихожей у Инессы прямо возле двери давно висит «арестантская сумка» с запасом тюремного белья и зубной щеткой…
– Что вы ели, Борис? – спросила у Кацнельсона дотошная Инесса.
– Ну, как все, – сказал он смущенно, – картошку, хлеб с маслом, чай…
– Очень хорошо! – Инесса повернулась от Бориса к одной из молодых женщин, которые под диктовку пожилого и лысого бородача быстро печатали какое-то очередное «Обращение к Нобелевским лауреатам»: – Рая, у твоего брата найдется раскладушка для этого мальчика?
– Зачем к брату? Я могу взять его к себе! – с открытым озорством ответила Рая. – Пусть подождет часок, потом я им займусь! Евреев-полярников у меня еще не было!
– Мазл тов! – сказала Инесса Борису. – У Раи легкая рука! Все, кто прошел через ее квартиру, уезжают!
Борис покраснел. Такого открытого и публичного приглашения он еще никогда не получал. Даже та первая (и, если быть честным, последняя) женщина, которая в Норильске увела его из кинотеатра за сопку, в тундру – 25-летняя учетчица из «Норильскмонтажстроя» – даже та сделала это аккуратно, тихо, так, что никто из его студенческой бригады не заметил этого. Почему та учетчица выбрала именно его, Борис не знал. Он сидел тогда в конце кинозала и, как все остальные, без всякого интереса смотрел старую кинохронику «Вокруг света», которую показывали перед каким-то детективом. В хронике была сплошная мура – забастовка рабочих в Италии, драка демонстрантов с полицией в Корее, зверства израильских танкистов, которые ворвались на территорию Египта. Конечно, Борис знал, что не Израиль начал эту войну «Судного дня», и со скрытой гордостью разглядывал на экране израильские танки, катившие по пыльной египетской пустыне. Но вдруг эта учетчица, сидевшая слева – он видел ее до того лишь один раз в конторе, – взяла его за руку и сжала эдак интимно. Борис глянул на нее изумленно, а она кивнула головой вбок, на выход, и потянула Бориса за собой. Еще не понимая, что ей от него нужно, но ощущая возбуждающее тепло ее руки, Борис вышел за ней из зала в тундру, которая начиналась тут же, за кинотеатром «Полярный». Был август, и солнце даже в десять вечера светило, как в полдень. Молча, не говоря ни слова и даже не глядя друг на друга, они, как два беглеца и почему-то пригнувшись, быстро взбежали на пологую сопку, потом – тоже бегом и смеясь – вниз по мягкому склону, поросшему мхом и морошкой. И там, внизу, за кустами морошки, она сбросила с себя штормовку, постелила ее по мху, густо сбрызнула диметилфтолатом из маленькой аптечной бутылки и повернулась к нему: «Ну! Чего ждешь?»
Но это оказалось совсем не тем, чего он действительно ждал с тринадцати лет. Может быть, потому, что та учетчица слишком спешила. Не успели они поцеловаться, как она уже заерзала под ним, сама стянула с себя синие рейтузы и, разбросав в стороны свои толстые ляжки, заторопила: «Ну, заправь же, заправь!» А он не понимал, что он должен «заправить», до тех пор, пока она не схватила руками его еще не совсем твердый пенис и не стала засовывать в себя. Конечно, потом, в ней, его пенис затвердел и даже успел сделать несколько движений, от которых учетчица задышала с хриплым присвистом. Но буквально после пяти-шести ударов все, что накопилось в Борисе за двадцать лет девственности, вырвалось из него с такой пушечной мощью, что учетчица закричала: «Ты что? Сдурел? В меня кончил? Мудак, на живот надо было! Опять я залечу!»
Борис не столько виновато, сколько разочарованно молчал, лежа рядом с ней на спине и глядя в белое полярное небо. Неужели ради этого люди стрелялись на дуэлях, писали поэмы и совершали подвиги? И неужели он сам был создан так?
Туча комаров уже жужжала над ними, но не жалила, удерживаемая на коротком расстоянии сильным запахом диметилфтолата.
Учетчица повернулась к Борису, накрыла его лицо своей тяжелой грудью и стала совать ему в рот большой темный сосок, а там, внизу, стала дергать его пенис своими сухими и сложенными в колечко пальцами. «Ну давай же, милок, давай!» Но Борис вырвался из-под нее, натянул штаны и, даже не застегнув ширинку, решительно зашагал прочь – вверх по сопке. Слезы стояли у него в глазах. «Эй! Ты куда? Стой! Сам кончил, а я? Ах ты, жидовская морда! – неслось ему вслед. – А еще говорят – у жидов лучшие фуи!…»
С тех пор Кацнельсон уклонялся от сомнительных удовольствий, на которые нередко намекали ему дерзкие толстозадые крановщицы и чертежницы Минусинского металлургического комбината, тоже, видимо, наслышанные о мощи еврейских мужчин. Поразительно, что на этих юных русских женщин совершенно не действовала антисемитская кампания в прессе. Скорей наоборот – победы израильтян над арабами повышали их интерес к евреям. Во всяком случае на половом уровне.
А родители Бориса, видя непристроенность сына, страдали и первые заговорили с ним об эмиграции. Сами они ехать не могли, в Ташкенте еще жили бабушки Бориса, обе больные старухи – ни везти их с собой, ни бросать тут было нельзя. Что касается Бориса, то там, в Америке, он непременно найдет себе хорошую еврейскую девушку. А здесь что его ждет? Одни гойки!
Но теперь, в Москве, получив и от еврейки такое открытое приглашение, Борис не знал, что ему делать. Сбежать? Придумать какую-нибудь причину и смыться на вокзал, сесть в поезд и уехать? Он не мог этого сделать. Он не мог этого сделать по самой простой причине – ему было не просто хорошо, ему было замечательно в этой квартире Инессы Бродник, среди этих шумных и энергичных евреев и евреек. Всю жизнь он привык стесняться своего еврейства, прятать его, как лишай или венерическую болезнь, но вдруг оказался среди тех, кто сбросил с себя этот рабский комплекс.
– Слушайте, аид приходит в ОВИР с документами на выезд. Инспектор вежливо берет у него документы, смотрит и говорит: «Все в порядке, осталось только указать причину вашего желания эмигрировать…» «Причину? – говорит аид. – Ой, я забыл причину! Действительно, какая же причина?» «Да вы не волнуйтесь, – говорит инспектор. – Вы подумайте. Может быть, у вас с деньгами туго, зарплаты не хватает?» «Нет, – говорит аид. – Как раз с деньгами у нас ничего. Я доктор наук, получаю триста, и жена двести зарабатывает. Так что жить можно». – «А может, у вас квартирные условия тяжелые? Коммуналка?» – «Нет, – говорит аид. – Мы как раз недавно получили трехкомнатную квартиру и в хорошем районе…» – «Так что ж тебе надо, жидовская морда?!» – закричал инспектор. «О! – сказал аид. – Теперь вспомнил! Вот как раз из-за этого я хочу уехать!»
Борис вмеcте со всеми смеялся новым и старым анекдотам, чистил картошку на кухне, слушал хриплые голоса «из-за бугра» и все ждал эту Раю, с тревогой поглядывая на нее через кухонную дверь. Грудь у нее не была такой большой и тяжелой, как у той норильчанки, а из-под косынки выбивался темный игривый локон. Может быть, все будет и не так страшно. В конце концов еврейки в постели – «это нечто», вспомнил он слова своих русских приятелей. Да и тот таксист, который вез его от вокзала к синагоге, цыган, – не зря же он, наверно, помнит свою Розу Фридман.
И уже с каким-то новым, особым холодком в груди и с трепетом в ногах шел Кацнельсон с этой Раей по вечерней Москве, сидел с ней рядом в метро и, хмелея от желания, поднимался лифтом в ее квартиру на Речном вокзале.
В двухкомнатной Раиной квартире оказалось двое маленьких детей, бородатый муж в кепеле и папа с мамой. Но Борису место нашлось – ему постелили на кухне, на раскладушке. Улегшись и погасив свет, он не знал, что думать – радоваться, что обошлось без повторения норильского конфуза, или, наоборот, жалеть, что Рая просто пошутила. Честно говоря, он жалел…
Но даже это разочарование не заставило его уехать из Москвы на следующий день. Казалось бы, он выполнил свою миссию и даже перевыполнил ее: еще вчера в квартире у Инессы он наизусть продиктован Карбовскому адреса всех своих минусинских друзей, которые просили израильский вызов. Карбовский сказал, что продублировать не помешает – пусть рыжебородый отправит тот список в Израиль по своим каналам, а он, Карбовский, отправит по своим. Таким образом, делать Кацнельсону у Инессы Бродник было уже нечего, однако, когда утром Рая снова собралась к этой Инессе, словно на работу, Борис напросился пойти с ней. И он бы проторчал в Москве еще неделю – весь свой отпуск, и даже вместо поезда улетел бы домой самолетом (хотя это в два раза дороже), лишь бы подольше побыть с этими странными, рисковыми, замечательными людьми. Но Инесса взяла его за руку, отвела в ванную комнату, включила там шумный душ и сказала под рокот воды:
– Боренька, нам нужно, чтобы вы уехали сегодня. Рая даст вам с собой кой-какую литературу, почитайте сами и раздайте там, в Сибири. И держите нас в курсе того, что там происходит. Вы поняли меня?
Он понял ее. Теперь, на второй день, он уже понимал почти все, что тут происходит. И, еще труся, еще подрагивая душой от страха перед тем, на что он идет, он уже гордился собой, своим причастием к еврейскому делу. Рая, отказница с шестилетним стажем, проводила его на вокзал. По дороге они трижды пересаживались с метро на автобус и обратно, чтобы убедиться в отсутствии «хвоста». На одной из таких пересадок, поднимаясь на высокую ступеньку автобуса, Рая взялась рукой за свой живот, словно поддерживая его. Борис посмотрел на нее в недоумении, она сказала:
– Я же на пятом месяце. Разве не видно?
– Нет… – сказал он честно. – Я в этом не понимаю…
– Ничего. Женишься – поймешь. Бог тебе даст много детей. Вот увидишь!
Потом, в булочной у Рижского вокзала, она получила завернутый в «Правду» пакет величиной с буханку хлеба. Этот «хлеб» и прикупленные в дорогу колбасу и сыр Кацнельсон уложил в свой чемоданчик. «Зай гизунт», – сказала ему Рая на вокзале. «Зай гизунт», – сказал он. И долго махал ей рукой из двери вагона, чувствуя, что эта Рая стала ему как старшая сестра…
Только дома, в Минусинске, по передаче «Радио "Свобода"» он узнал, почему Инесса настояла на его быстром отъезде. Потому что в тот же день, когда он уезжал, в пятницу вечером, Инесса Бродник, Илья Карбовский, Рая Донская и еще семнадцать человек были арестованы на Пушкинской площади.
В эту ночь Борис уже не выключал радио до утра. Перескакивая с «Голоса Америки» на Би-би-си и «Свободу», он искал в хриплом и забитом глушилками эфире новые сообщения об арестованных в Москве демонстрантах, а в паузах читал тонкие, на папиросной бумаге и величиной с ладонь, брошюрки, которые оказались в той «буханке хлеба». Читал и думал: «Неужели это написано о нас, евреях, обо мне? И кем – классиками русской литературы!»
«Удивительный, непостижимый еврейский народ! Что ему суждено испытать дальше? Сквозь десятки столетий прошел он, ни с кем не смешиваясь, брезгливо обособляясь от всех наций, тая в своем сердце вековую скорбь и вековой пламень. Пестрая огромная жизнь Рима, Греции и Египта давным-давно сделалась достоянием музейных коллекций, стала историческим бредом, далекой сказкой, а этот таинственный народ, бывший уже патриархом во дни их младенчества, не только существует, но и сохранил повсюду свой крепкий, горячий южный тип, сохранил свою веру, полную великих надежд и мелочных обрядов, сохранил священный язык своих вдохновенных Божественных книг, сохранил свою мистическую азбуку, от самого начертания которой веет тысячелетней древностью. Что он перенес в дни своей юности? С кем торговал и заключал союзы, с кем воевал? Нигде не осталось следа от его загадочных врагов, от всех этих филистимлян, амеликитян, моавитян и других полумифических народов, а он, гибкий и бессмертный, все еще живет, точно выполняя чье-то сверхъестественное предопределение. Его история проникнута трагическим ужасом и вся залита собственной кровью: столетние пленения, насилие, ненависть, рабство, пытки, костры из человеческого мяса, изгнание, бесправие… Как мог он оставаться в живых?»
Александр Куприн
«…давно, уже с детских лет моих, меня подкупил маленький древний еврейский народ, подкупил своей стойкостью в борьбе за жизнь, своей неугасимой верой в торжество правды – верой, без которой нет человека, а только двуногое животное. Да, евреи подкупили меня своей умной любовью к детям, к работе, и я сердечно люблю этот крепкий народ, его все гнали и гонят, все били и бьют, а он живет и живет, украшая прекрасной кровью своей этот мир, враждебный ему…»
Максим Горький
Борис читал и думал: почему эти строки прятали от нас в школе? Почему их нет ни в одной библиотеке? Почему даже мои родители никогда не читали этого?
А вторым примечательным событием в жизни Кацнельсона было ошеломительно быстрое получение израильских вызовов. Буквально через три недели после его возвращения из Москвы в их почтовом ящике вмеcте с газетой «Комсомольская правда» и открыткой от бабушки из Ташкента оказался необычно длинный конверт с несоветскими марками. На этом конверте было отпечатано четким и не по-советски мелким шрифтом:
СССР, г. Минусинск, улица Космонавтов, 24, кв. 17 Г-ну Кацнельсону Борису Игоревичу
Осторожно открыв этот конверт, отец извлек из него сложенный втрое лист с красивой узорчатой печатью, красной бумажной ленточкой и текстом, тоже словно отпечатанным в типографии. Прочитав, он протянул эту бумагу матери Бориса. Та, обтерев руки о кухонный передник, осторожно взяла лист за краешек, села за столик, прочла несколько строк и заплакала.
– В чем дело? – спросил Борис, появляясь из ванной с недобритой, в мыльной пене щекой.
Отец кивнул ему на письмо.
И Борис с первого взгляда понял, что это – вызов.
«Министерство иностранных дел государства Израиль подтверждает приглашение КАЦНЕЛЬСОНУ Борису Игоревичу, 1950 года рождения, выехать на постоянное место жительства в Израиль для объединения с семьей Цви Хабат, проживающей по адресу: Тель-Авив, улица Ха-Ганет, 12».
Кто такие Цви Хабат, ни Борис, ни его родители не имели ни малейшего представления, но точно такой же вызов – только уже от Мордехая Леви, жителя Хайфы, – оказался в их почтовом ящике еще через два дня. И еще ровно тридцать два таких же вызова от различных израильских родственников – по два вызова на душу – получили в эти дни все минусинские евреи, имена которых возил в Москву Борис Кацнельсон. Борис понял, что слова Инессы Бродник насчет легкой руки Раи Донской – правда. И, уже не труся, с легким сердцем, зная наверняка, что он уедет, Борис 22 апреля вылетел в Красноярск, в областной ОВИР. И там, в Красноярске, с ним и произошло главное событие, решившее всю его остальную жизнь.
До отлета вечернего рейса «Красноярск – Абакан – Минусинск» оставалось полтора часа. Слоняясь по переполненному пассажирами аэровокзалу, Борис решил постричься в парикмахерской. Все равно сесть в зале ожидания было негде, к буфету не пробиться, и воздух тут был, как в бане пополам с курилкой. А в парикмахерской можно хоть полчаса посидеть в чистоте, в мягком кресле. И заодно тебя постригут…
Правда, таких умников, как он, было немало, но и тут Борису повезло. Не успела кассирша сказать ему: «Все! Уже закрыто! В восемь закрываем!» – как из-за занавески донеслось: «Катя! Еще одного можешь взять!» «Я опосля восьми-то не останусь, сами будете подметать! – громко крикнула туда кассирша и недовольно повернулась к Борису: – Стрижка – рупь двадцать».
Он заплатил рубль двадцать, взял квиточек, простоял минут двадцать в очереди к буфету, но, боясь пропустить очередь стричься, вернулся в парикмахерскую. И точно – две парикмахерши, работавшие за занавеской, уже освобождались: одна заканчивала брить седого инвалида в кителе без погон и с пустым правым рукавом, заправленным в карман, а вторая достригала мальчика лет десяти. Через пару минут инвалид встал из кресла, поплевал на левую ладонь и, наклонясь к зеркалу, старательно загладил пробор в своих седых волосах.
– Твоя очередь, проходь! – сказала Борису кассирша и начала подметать волосы на полу.
Борис снял шапку-ушанку, сунул ее в рукав мехового бушлата, повесил на рогатую деревянную вешалку-стойку и сел в кресло, освобожденное инвалидом. Из зеркала на него смотрел круглолицый конопатый парень с серо-голубыми глазами, крупным носом и рыжей шевелюрой, слипшейся под пропотевшей шапкой. Подняв ноги, чтобы дать кассирше подмести пол под собой, Борис весело подмигнул этому парню в зеркале – мол, не дрейфь, Борька, все будет о'кей, скоро мы отсюда уедем! Мы уедем в волшебную страну вежливых кассирш, лакированных полов, просторных вокзалов и чистых мостовых, которые по утрам моют ароматизированным шампунем. И все будет о'кей!
Что именно будет с ним о'кей в той волшебной стране, Борис точно не знал, но почему-то после поездки в Москву он совершенно не дрейфил. Что-то случилось с ним там, какая-то новая уверенность появилась и высветилась в нем, как огонь в лампе. И теперь он просыпался по утрам даже раньше будильника. Будто не в темное, как ночь, сибирское утро, промороженное до инея на стенах домов, ему предстояло выйти и не в промерзшем автобусе трястись сорок минут до проходной комбината, чтобы отбыть там постылую смену. А словно там, за стенами комбината и его литейки – жаркой, как ад, возле плавильных печей и холодной, как могила, в десяти метрах от них, – его, Бориса, ждала совсем иная страна – теплая, зеленая и воздушная, как мираж в тундре.
И, еще во сне нацеленный на этот мираж, Борис вскакивал с постели, делал во дворе двадцатиминутную армейскую зарядку, обтирался снегом до пояса, съедал приготовленную матерью яичницу с колбасой, выпивал стакан сметаны и стакан чая с пятью ложками сахара и, светясь сытостью и энергией, говорил матери «шолом» и убегал на автобусную остановку.
Первыми увидели в нем эту перемену остроглазые, как хакасские белки, чертежницы из КБ и крановщицы в разливочном цехе. Буквально на второй день после его возвращения из отпуска он в перерыв, в столовке, в очереди к раздаче, услышал их громкий разговор:
– Эй, литейка, поздравляем!
– С чем?
– А вы что? Сами не видите? Вашему Кацнельсону кто-то в Москве целку-то сломал! Он аж светится ноне!
– Да мы-то видим! А вы-то как разглядели?
Конечно, весь этот громкий, с хохотом разговор был в расчете на него, на то, чтобы, как раньше, заставить его покраснеть до корней его рыжих волос. Но Борис вдруг ощутил в себе не смущенье, а гордость. Словно и в самом деле стал в Москве мужчиной. Он повернулся к этим крановщицам в стеганых ватных брюках и улыбнулся:
– Ох, кому-то засвечу счас тарелкой по кумполу!
– А по другому месту? – тут же ответили ему с хохотом.
Эти шутки и вызывающие просьбы «засветить» («Борис Игоревич, а какое напряжение у вас в подсветке?», «Боренька, светик ты наш ясный! У нас в общаге электричество в двенадцать вырубают. Может, зайдете посветить ?»)продолжались три недели – пока Кацнельсон не пошел в отдел кадров за характеристикой «в связи с намерением выехать в Израиль на постоянное место жительства». Тут сам начальник отдела кадров Семен Аронович Мугер завел его в свой кабинет, запер дверь, положил перед ним чистый лист бумаги и ручку с пером «96»:
– Пиши заявление!
– Какое заявление? – не понял Борис.
– Об уходе по собственному желанию, – твердо сказал Мугер.
Он был давним другом отца Бориса, тридцать лет назад они вмеcте начинали тут строительство этого комбината взамен старинных медеплавильных и железоделательных заводиков. Но отец еще три года назад ушел на пенсию, а Мугер все тянет лямку.
– Так я ж не увольняться пришел, Семен Аронович. Я за характеристикой…
– Получишь, если уволишься! Иначе даже не мечтай! – еще тверже сказал Мугер. – Мне на комбинате сионисты не нужны. Сегодняшним числом – твое заявление, завтрашним – тебе характеристика. Ты понял?
Борис понял, что такой уловкой Мугер ограждает себя от неприятностей и последствий. Да, молодой инженер Борис Кацнельсон, выпускник Уральского политехнического института, член ВЛКСМ и член профсоюза металлургов, работал на комбинате по распределению Министерства горнорудной промышленности и до вчерашнего дня, т.е. до момента его увольнения, не был ни сионистом, ни агитатором за еврейскую эмиграцию. А если назавтра после ухода с комбината этот Кацнельсон решил ехать в Израиль – за это он, Мугер, не отвечает.
Получив у Бориса заявление «прошу уволить», Мугер вручил ему стандартный бегунок, в котором семнадцать комбинатских служб – от библиотеки до инженера по технике безопасности и начальника гражданской обороны – должны были расписаться в том, что Б.И. Кацнельсон никому ничего не должен – ни книг, ни противогазов, ни чертежей, ни спецодежды.
– Когда все подпишешь, получишь характеристику, – сказал Мугер и сел в свое кресло. – Режете вы меня, бля! И где вы только вызовы берете?
– По почте получаем, Семен Аронович, – нагло улыбнулся ему Борис. – Вам прислать?
– Вон отсюда! Сукин сын! Сионист! – закричал Мугер так громко, чтобы слышно было в его приемной. И добавил негромко: – Ну иди уже отсюда, иди! Мне кричать вредно…
* * *
Теперь, сидя в кресле перед настенным зеркалом и ожидая появления парикмахерши, Борис даже с некоторым уважением разглядывал сам себя. Неужели это он сам прошел через всю ту уничижительную процедуру увольнения с комбината, выхода из членов ВЛКСМ, профсоюза, заводской кассы взаимопомощи, библиотеки и т.п. и т.д.? Ведь каждый из подписывающих бегунок или выдающих нужную для ОВИРа справку считал своим гражданским, партийным, профсоюзным и комсомольским долгом обозвать его сионистом, предателем Родины и прочесть ему лекцию о его еврейской неблагодарности. «Мы вас растили, мы вас учили, мы дали вам высшее образование, а вы!…» Неужели он уже прошел через это, сдал все бумаги в ОВИР и – ничего, выжил! И они, эти инспекторы в ОВИРе, приняли его документы, не поперхнулись! И даже не орали на него, как Мугер. Нет, все правильно, Борька, снова сказал он себе, все будет о'кей! Мазл тов, как сказала Инесса Бродник…
Тут пришла парикмахерша.
– Как вас стричь? Коротко? Длинно? – спросила она, стоя у него за спиной и глядя на него в зеркало.
Он не видел в зеркале ее фигуру, поскольку сам перекрывал ее своими плечами, но он как-то сразу, одним взглядом охватил ее гладко зачесанные русые волосы, внимательные серые глаза, молодое лицо с маленьким вздернутым носиком, некрашеными губами и нежным подбородком. И высокую шею с бледно-голубой жилкой…
– А как хотите! – сказал он вдруг с вызывающей улыбкой.
– Ну, я не знаю… – затруднилась она. – Вы лучше сами скажите.
– Нет, вы знаете! – перебил он уверенно. – Вы мастер! Как вам нравится, так и стригите!
– А если я вас наголо обрею? – вдруг улыбнулась она,
– А и брейте! – сказал он решительно. – Брейте наголо! Если вам лысые нравятся – пожалуйста!
– Не бойтесь… – Она стала повязывать белую салфетку вокруг его шеи, и он ощутил разом и прохладу, и тепло ее узких пальцев. – Я вас наголо не постригу. А то замерзнете.
– А я не боюсь! – сказал он и спросил, сам удивляясь своей решительности: – Вас как зовут?
– Наташа.
– Красиво. А я Борис.
– Очень приятно, – ответила она церемонно и без всякой ухмылки, которой обычно одаряли его минусинские крановщицы. – Теперь сидите спокойно, я вас, наверно, коротко постригу. Вам пойдет коротко. Согласны? – И она еще раз внимательно посмотрела на него в зеркало, словно представляя себе, как он будет выглядеть с короткой стрижкой.
– Согласен, Наташа, – сказал он.
Она взъерошила его волосы расческой, сбрызнула их водой из пульверизатора, но потом отложила эту расческу и работала только руками и ножницами – захватывала его волосы меж своих пальцев и решительно стригла все, что было над ними. Но хотя ее быстрые движения были совершенно профессиональными, механическими, Борису нравилось каждое прикосновение ее руки к его голове, к затылку, к шее. В этих касаниях было что-то деликатное, заботливое, аккуратное и – женское. И от ощущения этой женственности ее узких рук у Бориса даже похолодел живот.
– Наташа, – сказал он, снова поражаясь своей собственной смелости. – А куда в Красноярске можно пригласить девушку?
– А вы не местный? – спросила она.
– Нет, я из Минусинска.
– Ну, смотря что ваша девушка любит. – Наташа продолжала работать ножницами, сбрасывая на пол его рыжие волосы. – У нас в городе все есть – и кино, и рестораны, и танцы.
– А если я еще не знаю, что она любит? Вот вы лично что любите?
– Ну, я… Я не показатель. Я лыжи люблю.
– Лыжи? – удивился Борис, но тут же поправился: – Я – тоже! А где вы катаетесь? Под Минусинском я знаю места, а тут…
– Ну, у нас самое лучшее место – Сосновка, двадцать минут на поезде.
– Спасибо. Значит, так, Наташа! – сказал он. – Сегодня четверг, да? В субботу в девять утра я прилетаю сюда с лыжами. Хотите – с двумя парами – одну мне, одну вам. И мы едем в Сосновку. Договорились?
– Я в субботу работаю… – улыбнулась она.
– Хорошо. В воскресенье, – нажимал он, даже не веря, что она может согласиться. – Имейте в виду: весна идет, еще пару недель – и снега не будет!
– Я знаю, – ответила она. – Но в воскресенье я тоже работаю, это у нас самый напряженный день. У меня выходной по вторникам.
– Отлично! Я прилечу во вторник.
– А вы что – не работаете?
– Работаю, – соврал он. – Я инженер на Минусинском металлургическом. Но у меня еще с того года две недели сверхурочных накопилось. Так что я во вторник возьму отгул и буду тут. Лады?
Она перестала стричь и через зеркало посмотрела ему в глаза:
– Вы серьезно, что ли?
– Конечно, серьезно! Клянусь! Честное литейное!
– А как же ваша девушка?
– Какая девушка? – удивился он.
– Ну, которую вы хотели куда-нибудь пригласить?
– А-а! Так вот я же и приглашаю! Вы и есть та девушка!
– Я?…
Во вторник в Сосновке – словно по заказу – было яркое солнце, свежий снег и почти безлюдно. Только несколько школьных команд, тренируясь, промчались мимо них по лыжной полосе – низко пригнувшись, шумно дыша и широко отмахиваясь лыжными палками.
И снова было тихо в тайге, снежно, солнечно, капель с сосулек.
Борис и Наташа катались, разговаривали на частых остановках, ели бутерброды и пили чай из Наташиного термоса и снова разговаривали, сидя на очищенном от снега пне или сваленном дереве. Он рассказал ей о себе все – кроме, конечно, своего норильского приключения и того, что он подал документы на отъезд. А она – что родилась тут, в Красноярске, что живет с родителями и младшей сестрой, что отец – столяр, мать – проводница в поездах дальнего следования, а сестра – студентка медучилища.
Потом они начали целоваться. Он изумился, как легко это случилось – словно само по себе. Просто они проезжали под какой-то сосной, огромный кус снега рухнул на них с высокой ветки, Борис испуганно подскочил к Наташе проверить, не зашибло ли ее сосулькой, смахнул снег с ее шапочки, заглянул ей в глаза, и вдруг – она тихо, мягко чмокнула его в губы и сказала «спасибо!». Он замер. И с таким испугом смотрел ей в глаза, что она провела своей рукой по его щеке и сказала: «Милый…» И такой коренной, русский смысл был в ее интонации, что Борис сразу понял: он мил ей, взаправду мил. Но совсем не так, как тем девахам из литейки или учетчице из Норильска. Не так, а как-то иначе. Только он не знал, как именно, и продолжал стоять перед ней растерянным рыжим пнем.
Наташа повернулась и пошла вперед – не по лыжне, а по снежной целине, по хрупкому весеннему насту.
Наверно, если бы она продолжала целовать Бориса, увлекая его вниз на снег, как это любят делать в кино, или, наоборот, кокетливо и тоже по-киношному побежала бы от него по лыжне, ожидая погони, – наверно, в этом случае их роман кончился бы с его отъездом. А то и раньше. Но то, как она задумчиво шла вперед, не видя дороги и словно с удивлением постигая в самой себе коренное значение того, что только что ему сама сказала, – именно это сразу свернуло их роман с банальной лыжни.
Он шел за ней следом. Он боялся догнать ее и боялся отстать. И ни о чем не думал – напрочь забыв, что это, может быть, его последняя в жизни лыжная прогулка по русскому лесу, что он уезжает.
Наташа остановилась, повернулась и внимательно смотрела ему прямо в глаза.
Он подкатил к ней, остановился в полуметре.
– Да или нет? – спросила она тихо.
– Да! – сказал он, хотя не знал, о чем она спрашивала.
Она оказалась его женщиной, а он – ее мужчиной. В этом не было никаких сомнений – так идеально сочетались их тела друг с другом.
Как puzzle в детских американских играх. Но дело было не только в сексе. Хотя и в сексе тоже – что говорить! Но даже когда они складывались в одно, едино пульсирующее тело, когда дышали одним дыханием, исходили одной сладостной мукой и вмеcте теряли рассудок до полного уподобления всем тварям Господним – даже в эти минуты он ощущал в ее теле какую-то дополнительную, несексуальную заботу о нем, ее тихую деликатность – совсем как тогда, в парикмахерской, когда она впервые прикоснулась к нему своими прохладно-теплыми пальцами.
И именно это дополнительное ощущение вызывало в нем такую же заботливую нежность к ней и прилив новых сил буквально через минуту после того, как, казалось бы, вся его мужская сила уже ушла из его тела, тоже отлетевшего в невесомость.
Но два обстоятельства портили этот чистый роман. Первое – что любить друг друга вот так, в постели, они могли только раз в неделю, по вторникам, когда Наташа была выходная. Да и то лишь с восьми утра до трех часов дня, когда Наташин отец был на работе, мать – в отъезде, а сестра – в медучилище.
Конечно, прилетая или приезжая в Красноярск автобусом по два, а то и по три раза в неделю и ночуя (за взятку) в общем номере гостиницы «Енисей», Борис стремительно уменьшал ту сумму, которую родители и он сам скопили в сберкассе на покупку того стандартного набора – фотоаппарат, матрешки, палехские шкатулки, льняные простыни, мельхиор и т.п., – который евреи-эмигранты брали с собой в дорогу для продажи в Австрии и Италии. Но даже при таких непредвиденных расходах он мог доплатить еще пятерку и получить в этом «Енисее» отдельный номер. Однако Наташа об этом и слышать не хотела. «Гостиница – ты сам знаешь для кого», – сказала она, и он больше не заговаривал об этом. Просто в остальные дни они – после ее работы – ходили в кино, в кафе «Молочное» и «Сибирские пельмени» или на каток в Парк культуры и отдыха.
Но жили они оба, конечно, только от вторника до вторника. И по вторникам, ровно в восемь утра, едва Наташина сестра садилась в автобус номер 16, Борис сломя голову мчался с этой остановки к Наташиному дому, взбегал на пятый этаж и мигом проскальзывал в предупредительно приоткрытую дверь. Она встречала его в прихожей, в одной нижней сорочке и с распущенными по плечам волосами. Он тут же подхватывал ее на руки и, целуя, нес в спальню, где стояли две кровати – ее и ее сестры. Но укладывал не на кровать, а на пол – чтобы соседи не слышали скрипа матрасных пружин. И на этом застеленном простыней полу они ровно семь часов (всего семь часов!) – с восьми до трех – отдавали друг другу всю свою силу, нежность и нетерпение, накопленные за прошедшую вечность – с прошлого вторника…
А вторым обстоятельством, омрачающим их роман, был его предстоящий отъезд. Он не мог скрывать это от Наташи дольше первого месяца – он любил ее. То была первая юношеская любовь, когда есть полная и ясная вера, что это навек, что это судьба, и даже странно, почему весь мир не ликует по этому поводу. Однако расписаться, жениться они не могли – его документы уже были в ОВИРе.
– Я все равно увезу тебя! Клянусь! – шептал ей Борис на полу, на жестком и жарком ложе. – Я тебя выкраду!…
Вокруг – на тысячи километров в любую сторону – была тайга и коммунистическая Империя с всевластным КГБ, военными полигонами, ядерными ракетами, милицией и миллионами партийных и комсомольских стукачей. На всех сухопутных границах стояли войска с собаками, дозорными вышками, колючей проволокой и вспаханной контрольной полосой. На морских границах дежурили ракетные катера, крейсеры и атомные подводные лодки. А дальше, за границами метрополии, были подвластные страны-«союзники» – Польша, Болгария, Венгрия, Северная Корея, Вьетнам, Монголия – с их войсками, объединенными так называемым Варшавским пактом и подчиненными Генштабу Советской Армии.
Но несмотря на эту военную мощь, которая приводила в ужас не только такие маленькие страны, как Голландия или Бельгия, но Англию, Францию и даже США, – несмотря на всю эту чудовищную силу устрашения, в глубине Империи, над таежной рекой Енисей, по пыльным улицам Красноярска бродили по вечерам двое влюбленных – чистокровный аид Борис Кацнельсон и сибирячка Наталья Суровцева, к русскому патриотизму которой ежедневно взывали газеты, журналы, радио и Центральное телевидение. Борис держал ее за руку и говорил настырно, как молитву «Шама Исраэль»:
– Ты поедешь в турпоездку! В какую-нибудь капстрану! А я выкраду тебя оттуда! Честное слово!
Самое интересное – она верила ему.
Странная, непостижимая душа русской женщины! Наташа улыбалась, шептала голубиные слова и готова была бежать с этим евреем даже к сионистам…