XVI
Старухина тропа
Прошло время, и стул без спинки перестал мучить меня – спина не болит; нисколько не раздражает меня, что по вечерам туземцы, затаив дыхание, висят на окнах и подслушивают, – сплю отлично, хотя Нюша Фуфаева каждый вечер невозможно резко, на всю деревню токует под самым моим окном. И тоже е комарами, слепнями, потыкушками и мелким улипчивым гнусом; вскоре после моего приезда начались дожди, замер слепень, комар, потыкушки и улипчивый гнус. Мало-помалу в болотах вкладывается особенная привычка ходить; знаешь, что нога между кочками непременно провалится, на кочку же стать – кочку потопишь, а у основания кочки ногу поставить можно, хотя тоже надо привыкнуть понимать, какое болото и какие кочки. А когда ко всему приспособишься, то и на ходу в болоте сочинять можно, как в кабинете с удобствами; быть может, труднее, но зато верно, без всякой опасности прослыть плагиатором: бери материалы и объявляй их своим личным открытием.
Постоянная перемена ландшафта в связи с движением планеты – вот что больше всего привлекает мое внимание. Много раз я даже пробовал создавать свой календарь, начиная с весны света. В конце концов я бросил это дробление, понимая в природе только два времени, отвечающих ритму моего собственного дыхания: планета, весь мир дышит совершенно так же, как и я, весеннее дыхание – одно время года, осеннее выдыхание – другое. Все дело во времени: планета раз дыхнет и выдыхнет – это год; быть может, существуют мельчайшие организмы, так зависимые от моей собственной жизни, что один мой вздох для них все равно, что для меня годовой вздох планеты. Внутренняя ритмика позволяет даже и птицам от своего обычного птичьего времени переходить к планетному, осенью и весною птицы, отвечая вздохам планеты, совершают свои перелеты. Так искусство у нас, я так понимаю, подчинено той же внутренней ритмике, оно рождается чувством большого мирового времени, баюкает вечность, молодую и древнюю, быструю и неподвижную…
Так понятно становится, прислушиваясь к дыханию планеты, почему в первой поэтической любви молодые люди тоже клянутся любить друг друга вечно; постижение большого времени посредством внутренней ритмики у птиц и у людей в конце концов является деятельностью органов, в древние времена считавшихся даже священными.
Творчество Алпатова должно являться продолжением его первой, единственной и необычайно сильной любви, а если творчество непременно сопровождается в силу действия внутренней ритмики явлением большого планетного времени, вечности, то вот и встреча с Клавдофорой: эта встреча творческой вечности под водой ледникового озера в виде светящегося изумрудно-зеленого шара может мгновенно нарушить неустойчивое случайное равновесие слоев действительности и замысла в музыкально-поэтической натуре Алпатова, и Золотая луговина представится ему наследственно мещанской мечтой конечного блаженства в раю.
Так иду я час и другой, догадываясь о планах большого времени и не спуская глаз с собаки в рубашке цвета березовой коры, мелькающей между редкими деревьями. Вокруг меня – как это назвать? – ни лес, ни болото, ни поле. В давние времена, конечно, тут был лес, потом его сожгли, на палях сеяли хлеб, пока рожала земля. Потом бросили землю, а лес не вырос, и снова жечь было нечего. Выросли только отдельно стоящие редкие деревья, – это теперь ни лес, ни поле, и называется здесь просто палями.
Лиловый вереск, и редкие деревья, и красная брусника. Дерево от дерева – сосны – очень далеко. И так часами идешь, все так же под ногой мягко и сухо, все тот же ковер с цветами лиловыми и красными, иное дерево – сосна – раскинется на свободе так причудливо, поглядишь и захочется сесть под ним. Вот устроился на обнаженном корне, как на лавочке, и тогда уже совсем близко, вплотную разглядываешь лиловый вереск и красную ягоду-бруснику. Вдали еле видны белые, красные, синие, всякие платки ягодниц, чуть слышно изредка гукают друг другу, когда разойдутся. Одна девочка маму звала. Верно, голосок ее мать не слышала, и так мне понятно было, что ужас одиночества в пустыне охватил все маленькое существо. Девочка стала кричать всем надрывом из живота прямо в открытое горло, как будто медведь уже схватил ее за ногу и потащил к себе на расправу. Мать пришла, раскричалась на нее. Все опять стихло. Женщины больше не нарушали молчанья пустыни, паслись на бруснике, так же, как глухари и тетерева.
Мне было под сосной, как будто эта паль и есть тот свет и лично мне тут уж больше ничего не надо, как только отдохнуть немного под очень красивой сосной и дальше идти.
Так снова иду я по лиловому вереску, красной бруснике с мелкими листиками цвета зелени вечнозеленых растений, чувствую, что когда-то жил на земле. И то, что я там жил, страдал, радовался и умер, не соединив между собой смерть и любовь свою, здесь это понимают как земной загад. Теперь здесь ответ дается без всякого труда; в этом весь огромный интерес ходить по бесконечным пространствам, что время от времени земная жизнь вспоминается и на все дается ясный ответ. И вот я иду от этого без устали, под ногой лиловый вереск и красная брусника, так много красного, что совсем закрывает зеленые ломкие листики. Мне вспомнилось…
Те, кого я любил не так сильно, вставали в моей памяти до того отчетливо, что каждую женщину я мог бы верно нарисовать карандашом. Но та единственная, которую ни за что любил я без памяти, не показывалась мне сама, а узнавал я ее по освещенным ею предметам. Как солнце, она сама по себе мне представлялась безумно сверкающим кругом. При этом свете, однако, в чертах тех, кого я не очень любил, было что-то несовершенное и раздражающее. С отчетливыми фасами и профилями они вращались вокруг единственной, как погасающие земли вокруг пламенного солнца. Конечно, я мог бы сказать, что глаза у нее были карие, волосы русые, щеки розовые, и вся она в фигуре своей имела склонность к хозяйственной полноте русской женщины. Я мог бы с точностью описать все кофточки, юбки, платочки, в которых она приходила ко мне на свидания. По одной только ее кофточке с красными и синими шашками я могу вспомнить мельчайшие подробности пейзажа, архитектуры, выражений лиц встреченных в ту пору людей. Мало того, я могу своими глазами представить себе все земли, все страны, в которых я в жизни бывал после того, а если бы хватило опыта, я мог бы весь земной шар нарисовать, как лицо. Но самое лицо ее, от которой исходит вся сила моего зрения, обращается в самое банальное лицо хозяйственной русской женщины, вроде того, как великое солнце графически обращается в очень маленький круг. Догадываюсь о причине моего безумия: я не понимал величия света самого по себе, очень похоже было, как если бы слепец, много наслышанный о солнце, прозрел бы и, глядя в упор, стал искать на солнце это прекрасное. Только когда я еще мало понятной мне силой был повернут от горящего солнца к освещенным предметам, стал я чувствовать себя человеком, удивляться, пользоваться иногда своим разумом, а то и просто жить, не обращая внимания, разумно или глупо, только бы жилось как-нибудь…
Мне теперь ничуть не стыдно во всем этом признаться, потому что все это было давно и я не один, многие меня поймут и узнают в этом свое и что даже это «Я», о котором я говорю, есть уже «Я» сотворенное. Иногда же мне кажется, что особенность моего состояния, для многих совсем чуждого, объясняется почти полной моей неспособностью к математике и астрономии, посредством которых другие с точностью до одной сотой секунды узнают о движении миров. Как слепцу иногда в восполнение зрения дается тончайшее осязание, так и мне вместо математики и астрономии дана способность личного понимания миров.
Разобрать пережитое – очень похоже, что это понимание явилось взамен утраченной женщины, во время сильнейшего порыва юношеской любви. Но когда все вспомнишь и углубишься подальше, то оказывается, что эта утрата уже предполагалась при самом возникновении чувства, досадно и обидно оно, если стать на сторону женщины в простенькой кофточке с красными и синими шашками. Как бы там ни было, но из одного источника происходят дети наши кровные и дети нашего сознания. И только потому, верно, мы еще кое-как и понимаем друг друга, что поэт хоть сколько-нибудь верит в созданный им образ, как в личность живую, и живой человек узнает себя в этих образах. Из всего этого и родилась моя астрономия, в которой солнце стало на месте моей утраченной невесты, а на земле, конечно, все через солнце зачатое стало со мною в родстве.
Есть сумасшедшая просека, разделяющая брусничные пали от моховых клюквенных белей в этих местах, она идет такими зигзагами, что, если заблудишься в клюквенных белях, никогда не поймешь, в какой же стороне находится просека. А я часто блуждал тут прошлый год в поисках Старухиной тропы, о которой мне с самого приезда много наговорили. Так рассказывали: одна старуха из деревни Скорынино пошла в это Серково за клюквой и не вернулась совсем с моховой гибели. Такая была это древняя старуха, что и не искали. Потом ссылались на нынешнюю нехорошую молодежь, будто бы молодые сказали: «Чего искать-то, пропала и ладно, а найдем – все одно скоро помрет». Старики тоже хороши: промолчали, а потом стали считать, сколько ей лет, и подвели: «старухе было без трех дней рубль».
Так вот и осталась по старухе одна память в Серкове – тропа, по которой она в последний раз ушла в клюкву. От одного охотника я слыхал, что клюквенная бель за Старухиной тропой – золотое дно всякой лесной дичи. Он мне подробно рассказывал о ней, но, как обыкновенно у крестьян, сказывал, не представляя себе человека, в этом лесу нового. Назовет какую-нибудь тропу: «Иди по ней все прямо и никуда не сворачивай». Найдешь эту тропу, а с нее букетом во все стороны другие тропы и все кажется прямо. Много раз я попадался на эту удочку и только вот теперь догадываюсь, откуда у всех мужиков взялось это прямо: оттого, что сам он там был, проводит мысленно прямую к цели и забывает, что другой, там не бывший, не зная цели, не может провести и прямую. Сколько же я поблудил в Серкове в поисках Старухиной тропы! Каждый раз меня только компас спасал от старухиной участи. Не раз в своих поисках и людей встречал, то пастух ищет корову, то ягодницы собирают бруснику, то болотную траву подкашивают, то диких пчел ищут, – мало ли людей бывает в лесу, и никто из них даже и не слыхал о Старухиной тропе. Раз даже я и струсил немножечко. Как же… Иду я раз по какой-то тропе, подозревая в ней Старухину, и вдруг вижу, на этой тропе растет густая и высокая, в рост человека, крапива. Подумал я: «Значит, пока росла эта крапива, никто еще по ней не прошел». Только я подумал, вдруг из крапивы… ничего особенного не было: крапива закачалась и вылетела маленькая птичка подкрапивница. Стало мне как-то не по себе в болотном лесу, где без тропы в какой-нибудь час выбьешься из сил. Вокруг деревья стояли в черной воде, и Старухина тропа предстала мне неминуемой: «Так или иначе, тебе тоже будет такая тропа». Я схватился за компас и обмер: компаса нет. Вдруг запела иволга, и мне подумалось – не может золотая птица петь в таком страшном лесу. Полез я прямо туда на голос иволги, золотой, звонкой птички, и скоро вышел на суходол.
После многих неудач я встретил наконец человека из той самой деревни, откуда вышла старуха-покойница, и он мне указал. – Так у нас постоянно, и эту особенность надо знать всякому хорошему бродяге: каждая деревня на краю большого болота, озера или реки знает местность только возле себя, а что дальше, ей дела никакого нет, кончается владение, и все кончается.
По указанию встречного я пришел к той самой крапиве, от которой когда-то сбежал, и в этот раз заметил обход крапивной заросли скачками по кочкам. Охотник не наврал, дичи на бели оказалось довольно, настрелял я тетеревей, белых куропаток, одного старого глухаря даже посчастливилось убить. После глухаря стало жарко и тяжело нести дичь, и я устроился отдыхать в тени густых можжевельников.
По обыкновению, на моей собаке был звонок, чтобы можно было за ней следить на слух в густых кустах. На коровах тоже бывают колокольчики, и потому птицы не боятся собаки со звонком, вероятно принимая ее за корову. И женщины, молчаливо собиравшие ягоду, пока собака была им невидима, тоже принимали ее за корову. Но случилось, моя Кента в своей березового цвета рубашке с колокольчиком пробежала возле одной бабы, и она, испуганная, крикнула:
– Сват!
В ответ ей со всех сторон послышалось:
– Сват, сват, сват!
Бабью затею, конечно, я понимал: услыхав тревогу одной, они ее поддерживают, уверяя врага, что они, бабы, тут не одни, с ними мужчина, сват. Они перестарались, голосов было слишком много, чтобы можно было поверить в единственного для всех свата или что тут у каждой по свату. Желая успокоить баб, я громко позвал собаку. Но бабы еще больше испугались. Это у них часто бывает, потому что каждой бабе хочется перед другой побольше набрать ягоды, жадности своей она предела не знает и забывается. А когда вдруг ее что-нибудь испугает, она хватится, будто невесть куда зашла и невесть какие тут живут существа в березовых рубашках и со звонками на шее. А после того, как и сам лесной хозяин голос подал, у баб начался переполох, все кричали без толку:
– Сват, сват, сват!
Многие, наверно, и побежали не в ту сторону, куда надо. Недалеко от меня затрещала сушь, показалась старуха с бородкой, опоясанная ремнем, с подобранной юбкой, в мужских сапогах и с вытаращенными неподвижными глазами. Такая это была ужасная старуха! Главное, что бородка… признаюсь, я даже чуть-чуть струсил, и в голове мелькнуло, что старуху-покойницу-то ведь не нашли…
Она лезла прям на меня. Была опасность, что, внезапно заметив меня, она повалится и со страху помрет, как Пиковая дама. Я поспешил ей крикнуть:
– Бабушка, я охотник, ничего, не бойся!
Но она ничего не слышала и, глядя, не видела. Она шла прямо на меня, потому что все равно везде вокруг была нечистая сила, лезла она на нее с безумной храбростью, как в атаке, на всю великую эту силу старуха шла с одной только молитвой:
– Свят, свят, свят!
Безумствуя, все бабы орали, визжали:
– Сват, сват, сват!
Бабушка пролезла так близко около меня, что даже зацепила корзинкой за шляпу, и ее помертвелые губы неустанно твердили то «свят», то «сват».
Случилось, задетая корзинкой, моя охотничья шляпа повисла и пошла вместе с бабушкой.
Я вскочил и, не достав рукой до шляпы, схватился за корзинку, а бабушка от этого вдруг…
Бывает же такое мгновенное преображение: старуха глядела на меня пылающими гневными глазами, стала почти молодая, и даже заиграл на щеках румянец. Она крикнула мне именно в том значении, когда молодые женщины кричат на шаловливого и бесстыдного мужчину:
– У-у-у, бессовестный!
Прошел тогда весь мой страх к таинственной старухе.
– Шляпу, – сказал я, – шляпу мою ты унесла.
Она схватилась, увидела мою шляпу на корзинке, лицо ее покрылось множеством добродушных морщинок, глаза проницательно и насмешливо взглянули на меня. И удивительно мне было самому, откуда я взял бородку, у нее был обыкновенный старушечий выдающийся подбородок.
Бабушка заметила некоторое смущение у меня на лице, быстро взяла верх и сказала:
– Смотрю я на тебя, вроде как бы ты глупенький, с пыльцой в голове.
Стали сходиться бабы, и началось большое веселье. Так ведь постоянно у баб: пока лесной хозяин не виден, боятся, а покажись и допусти, юбку на него наденут. Одна бесстыдница даже пыталась схватить меня за ружье.
Старухина тропа входит в моховую бель, а оттуда не выходит, она там расходится сначала на множество тропинок, потом каждая тропинка тоже расходится между кочками так, что невозможно отличить человеческий путь от звериных проходов и даже просто глухариных бродков между кочками. В этот раз я вышел без троп сначала на просеку, а потом от нее выбрался скоро на пали и пошел, часто спускаясь между моренами, пересекая внизу торф, сочащийся небольшими ручьями, заросшими черной ольхой. И каждый раз, как лиловый вереск и красная брусника при спуске в черную ольху исчезали у меня из глаз, я из далекого мира с широкими горизонтами возвращался к обязательной мысли повседневности.
Переходя торфяные ручьи, думал я: «Сколько в этих ручьях сама природа заготовила удобрения для песчаных палей, насколько бы дешевле было вывозить торф наверх, чем осушать болота Дубны и вместе с тем губить драгоценный заповедник под самой Москвой». Но чтобы это совсем простое и ясное для себя превратить в могучее средство борьбы за Клавдофору, я должен много собирать материалов, мерить, высчитывать, чертить, для этого я должен забросить рассказ о творчестве и, по всей вероятности, больше к нему уже не вернуться. Хорошо знаю по прошлому опыту, что, взявшись за другое, я там в чем-то другом по-иному переживу все эти подступившие ко мне темы, в бороде моей и волосах появятся новые серебристые свидетели моего постарения, но когда я приду к старым материалам, они мне тогда покажутся наивными и ненужными: кто-то, вспомнишь тогда, о том же самом сказал гораздо сильней. Так сошлось все, что стало невозможным забросить творимую мной Клавдофору для борьбы за обыкновенную Клавдофору ледниковой, сравнительно недавней эпохи.
– Позволь, друг мой, – сказал я себе, выбираясь из заросли черной ольхи, – давно ли тебя поразил изумрудно-зеленый шар, живущий на дне ледникового озера, и вот уже стало две Клавдофоры, поэтическая и действительная, все равно как у Дон Кихота одна и та же деревенская девушка разделилась на Альдонсу и Дульцинею.
– Друг мой, – говорил я себе, снова окруженный большими пространствами, наполненными только лиловым вереском и красной брусникой, – вспомни, что тебя самого выдвинула с особенным лицом среди обыкновенных литературных талантов только особенная страстно-благоговейная твоя связь с материалами. Верь мне, если ты оставишь гибнуть Клавдофору в Заболотском озере, не создашь ты Клавдофору вечную.
С этой мыслью выбрался я из брусничных палей и клюквенных белей на большую дорогу возле 56-го телеграфного столба у самого каменного мостика, где проезжие непременно в ручье поят лошадей. Сонный обоз медленно приблизился к ручью, вялые люди медленно разнуздали своих лошадей. Но как только люди вместе с лошадьми выпили воды из ручья, вдруг все переменилось, хмель вернулся к мужикам, одни запели, другие стали драться, третьи ругались и обнимались. Потом обоз двинулся вперед с обычным диким пеньем пьяных людей, непристойной руганью, ревом и гомоном. Все это я хорошо понимал: туземцы, отправляясь домой с городского базара, сильно выпивают, но не закусывают, отчего хмель держится очень долго, а когда проходит, то стоит только напиться простой воды из ручья, и снова становишься пьяным.
Подбодренный водой, претворенной в вино, с ревом промчался обоз мимо меня. Я скоро забыл о нем и вернулся к тревожной своей думе: сочинять мне дальше Клавдофору для воображаемого лица Алпатова, не обращая внимания на гибель ее первообраза, или померяться силами с затейниками осушения болот в борьбе за драгоценный реликт ледниковой эпохи. Не долго мне пришлось думать об этом: какой-то лежащий поперек дороги темный предмет привлек мое внимание. Скоро я разобрал, что человек это был и, по-видимому, человек мертвый. Он лежал лицом в дорожной пыли, в правой руке у него был кнут. Я хотел было наклониться и попробовать пульс, но в это время сзади кто-то наехал, лошадь фыркнула, остановилась, возница просто спросил меня, как животные спрашивают в сомнительных случаях друг друга:
– Уй-ли!
Я ответил:
– Человек лежит на дороге.
– Не может быть, – сказал он, – человеку тут делать нечего, какой там человек…
Слез с телеги, подошел, вгляделся…
– Уй-ли! – воскликнул он весело, – так оно и есть: ну, какой же это человек!
И с громким криком «Иван!» ударил мертвое тело кнутом по заднице.
Иван вскакивает, протирает глаза, оглядывает нас и, ругаясь, бежит догонять свой обоз.
Это бывает, сползет сонный человек и останется. Часто бывает, встретишь обоз, на одной подводе поет, на другой спит, на четвертой нет никого, а как же на третьей? И дальше опять, кто спит, кто поет. Где же третий? Как же так, исчез человек, а его и не заметили, или один ничего не значит в обозе? Вспомнишь тогда жизнь многих людей, чего они достигали, как умирали, переведешь на себя эту жуть, и тогда вдруг, как бы с осеннего дерева весь лист, разом слетит с тебя все творчество, со всеми игрушками, и до того захочется выпить!
В одном селе на большаке я снова весь обоз этот узнал возле трактира. Лошади стояли против пустого корыта с надетыми на головы мешками, ели овес, против каждой на краю пустых яслей сидела курица в ожидании, не откроется ли со временем дырочка в мешке, нельзя ли будет выклюнуть зернышко. Недалеко мне было до деревни, но я вконец изморился и захожу в трактир чаю напиться с колбасой, конфетками и баранками. Полнехонько. Меня и не заметили. Сажусь в уголку. Кто-то, слышу, спросил:
– Да откуда он взялся?
– Мало ли их присылают сюда: крючок. Две собаки у него, пятно в пятно.
– Знаю, это егерь.
– Ничего ты не знаешь. Ты не на собак смотри, а на морду: это партейный.
– С бородой? Это писатель.
Длинный чахоточный, с румянцем на щеках, всех перебил. Он верно знает, это не егерь, не писатель, не подосланный коммунист, это неподписанный англичанин.
Все обернулись к чахоточному, и он стал подробно рассказывать о каком-то англичанине с двумя собаками и большим портновским магазином в Москве. Человек этот обладает большими богатствами, а советская власть взять не может: англичанин неподписанный.
– Врешь! – оборвал чахоточного молодой человек с забинтованной головой, – советская власть все может. Мне вот ножик в затылок всадили…
– Финский? – спросил кто-то, сразу заинтересованный.
– Вершка на полтора в затылок вошло, и никто на месте не мог вытащить. Семь верст бежал до больницы.
– У нас двум всадили, – сказал Федор Федорыч, солидный, хозяйственный, хорошо мне знакомый мужик из Пустого Рождества.
Никто не обратил на его слова никакого внимания, потому что люди бессознательно мстят сильным, уравновешенным характерам, когда они во хмелю.
– Что же это, по пьянке тебе так попало? – спросил кто-то забинтованного.
– Зачем по пьянке… Ехали лесом, мальчишка лет пятнадцати. У меня гармонья. «Сыграй», – просит мальчишка. Едем двое в лесу. Отчего не сыграть. Я заиграл, а он сзади ножик в меня, спихнул, взял гармонь и ускакал. Вот дурак! Сразу же по гармонье узнали, да и я прибежал, назвал, схватили его враз, а ножик вытащить не могли. Стали было лошадь готовить для меня, а у меня сердце кипит, так, чувствую, лягу в телегу и кончусь, а на ходу ничего: так вот семь верст и бежал. Докторам на удивление: как это мог человек с ножом в затылке семь верст пробежать!
– Разные затылки бывают, – сказал Федор Федорыч, – вот у нас был случай… Его опять перебили:
– Ну и что же, доктора ножик вытащили?
– Нет, попробовали, покачали и тоже не могли. А я вдруг впал в бессознание, и сколько был, сказать не могу. Просыпаюсь, – братцы мои, товарищи, постель белая, и я сам в нижнем белье, а рядом на стуле «Рабочая газета». Взял я газету и от нечего делать прочитал о вредителях в шахтинском деле: вредители были инженеры, немцы все неподписанные, и все-таки советская власть их посадила в тюрьму. И ты говоришь, – обратился потерпевший к чахоточному, – советская власть не имеет прав взять неподписанного англичанина? Я сам своими глазами читал: может взять, все может советская власть и ни у кого об этом спрашиваться не будет.
– А я разве напротив советской власти говорю? – возразил чахоточный. – Советская власть может брать и подписанных и неподписанных, а все-таки зачем ей без больших причин остужаться с Англией, ведь что ни говори, а все-таки гражданин неподписанный. – Но с большого на малое, ниже, ниже, мельче, мельче, и опять кинулись на большое: у нас кругом такая нищета, а тут человек с собаками и со всем своим английским багажом неприступно живет в свое удовольствие. Потащили к допросу и велят: «Хочешь жить у нас, подписывайся!» Этот англичанин тогда, не будь дураком, говорит: «Я есть американец Ара, вот мой лист!» А на листе этом подписи с благодарностью от всех, кого он в голодное время кормил. Советская власть тоже написала благодарность на листе и отпустила: «За все твои добрые дела можешь по гроб жить неподписанным».
– Ничего нет удивительного, – сказал Федор Федорыч. – Кричи против богатого, сколько горла хватит, а трудный час придет – выходит, возле богатого-то и бедному покормиться можно.
И перемигнулся с трактирщиком Иваном Захарычем, понятно, в политическом смысле. Я даже заметил, трактирщик моргнул на меня и вполголоса сказал:
– Вон куманек!
– Уй-ли! – громко ответил Федор Федорыч, – да будь тут и сам Ленин, я в глаза прямо скажу: возле богатого всегда можно бедному, а возле бедного и курица не напьется, за то, что он бедный и у него только удочка.
Тогда голос опять взял чахоточный:
– А я по собакам догадался: это и есть самый он, неподписанный англичанин.
– Не может этого быть, – ответил раненый, – англичанин любит машину, промышленность, зачем ему писать против осушения болот. Тут коммунисты охотятся, вот и подослали своего человека.
Все зашумело в трактире. Чей-то голос был:
– Коммунисты же нас осушают!
– Сухо! – ответил другой.
– Я не к тому, – сказал первый.
И принялся доказывать, что если коммунисты осушают Дубну и озеро спускают, то зачем же коммунисту против осушения писать.
Верно было сказано и просто, но тот упрямый человек наломал себе баранок, наложил их в стакан, налил кипятком, стал парить, и все время, пока этим занимался, ничего не слушал и только повторял на весь трактир:
– Уй-ли, осушили, уй-ли, сухо, уй-ли, все осохло, пересушили!
Я давно, с первых слов догадывался, что речь шла про меня, но только не понимал, с чего же это вдруг взялось и пошло всенародно против меня, и наконец вспомнил и вдруг все понял: это, наверно, напечатали посланную месяц тому назад статейку в «Известия» о Клавдофоре, статейка попала, должно быть, в самую точку, взволновала все местное начальство, а потом и пошло все искривленными лучами в население.
– Чего же вы его не утопите? – спросил чей-то голос.
– Попробуй-ка, утопи! – сказал я громко на весь трактир. – Это я написал.
Все стихло.
Мне думалось, вот сейчас схватятся, зашумят, может быть, хмель опять вступит в силу, и тогда чего доброго… Впрочем, я сидел возле самого окна и с ружьем.
Никто, однако, не напал на меня, и даже никто ничего не сказал. Мужики молча перевернули стаканы и чашки донышками вверх и пошли к лошадям. Чахоточный встал самым последним и неожиданно с таким участием, с такой ласковой грустью сказал мне:
– Милый мой, зачем же ты это писал, неужели тебе не стыдно заступаться за озеро для потехи: ведь жизнь человеческая дороже всего.
Мужики вполне заели свой хмель, обоз степенно тронулся в путь, и я опять на дороге один со своими художественными и всякими затеями.