XVII
Доктора воды
К известности надо очень привыкнуть, чтобы она вредно не влияла на труд. Самым благоприятным для себя считаю, когда кругом принимают меня за своего и не обращают никакого внимания. Народ-то уж очень у нас озорной, чуть что, походка немного более эффектная, чем это допускает общая неказистая жизнь, и мальчишки кричат: «Вот король идет!» Не очень это лестно, если понимать, что король у мальчишек – конечно же! – взят с игральных карт, просто какой-нибудь трефовый или еще хуже – бубновый и даже забубенный король. На полсантиметра шляпа в полях шире других, и вот уже заметили, кричат вслед: «Чемпион мира!»
Редко приходит в голову, что наше, как говорят, сильное или мускулистое тело по правде-то просто кисель, любой мальчишка может завострить палочку и пропороть брюхо всякому чемпиону атлетики. Наша мысль о сильном теле есть одна из равнодействующих сил нашего общего творчества жизни и употребляется в том самом значении, как могучий язык.
Я завел это рассуждение для того, чтобы сделать понятным необходимость оберегать свое расположение к труду писателя. Мне кажется, в этом расположении к труду искусства слова присутствует тоже какое-то тело, и еще в тысячи раз менее защищенное, чем наше тело чисто физическое. Вот теперь все поймут меня, если скажу, что Журавлиная родина в Берендеевом царстве не менее реальна, чем наше физическое тело, но для защиты своей требует еще гораздо более сильного панциря. А то если бы так легко было сочинять, то почему же остается так немного читаемых книг, почему в значительной горе рукописей, читаемых редактором ежемесячного журнала, с трудом находятся для печати две-три тетрадки, почему имена Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского на пути своего становления усеяны тысячами трупных имен людей и образованных, и умных, и отличных в своих намерениях… Задор жизни моей так велик, что пусть сто человек с топорами пойдут на меня плотной стеной, в крайнем случае не покорюсь я и пойду на них с перочинным ножичком. Но что я сделаю, какое слово могу я сказать и сохранить для людей их действительно существующую, только для масс неоткрытую, невидимую Журавлиную родину, если чья-нибудь рука прямо возьмет меня за тот самый «язык», которым помогают еде: в Журавлиной родине даже нет перочинного ножика, чтобы полоснуть им по чужой руке.
Перед самым моим окном деревенский ток, жалкое подобие птичьему и звериному. Я могу самое большее иметь на току успех с какой-нибудь сочиненной мной любовной частушкой, но с Журавлиной родиной и Берендеевым царством засмеют меня на току, Журавлиная родина придет сюда через сколько-то лет отрывочками в школьных книжках. До поры до времени я непременно должен прятаться.
И вот вдруг во всем краю, в каждой деревне, на каждом сходе, на всяком току я стал известным, как враг народа. Что делать? Ясно теперь, что мой роман о творчестве почему-то превратился в признания или в повесть о разбитом романе, мне теперь остается признаться в самом для себя неприятном: хула так поражает меня, что не к самозащите бросаюсь в первую очередь, а тоже вместе со всеми обращаюсь к себе, и хотя не хулю сам себя, но с болью всматриваюсь в то, за что меня люди хулят, и часто со стыдом сам от себя отхожу. Так и в этом случае, когда все кругом на полях и дорогах, в лесах, на покосах, в трактирах, везде меня стали ругать за статью в «Известиях», самому же мне стало странным, как мог я писать в защиту какой-то Клавдофоры в переходное время, когда не только трава ледниковой эпохи, но, может быть, в каком-нибудь сарае пропадало от сырости и невежества редчайшее произведение какого-нибудь эллина… больше: просто по досадной ошибке чья-нибудь жизнь, больше чем жизнь, сама личность творящего жизнь существа.
От брошенного мною слова, однако, побежали потоки, восходящие в центр страны и нисходящие на места. Проспавшие ученые вдруг встрепенулись и завопили в защиту Клавдофоры, местные дельцы стали отбирать приговоры крестьян о необходимости спуска озера, начались комиссии, совещания в центре и на местах, вызов местных сил в центр, приезд из центра понимающих лиц. Когда меня вызывали в центр, я по ошибке ехал на места, когда места вызывали, случилось, выехал в центр, никуда не попал и о всем узнавал только по слухам.
Вот когда наконец-то понял я ласточку, летающую над самой землей и водой: если она при своем игривом полете так низится, что пугает кур и оставляет кружок на воде, то это у нее не ошибка, а нарочно так сделано, чтобы сознать захватывающую прелесть близости к себе земли и воды.
В своем литературном полете одно время я так увлекся близостью к себе родной земли, что даже стал было отговаривать молодежь от обычного, свойственного юности стремления в далекие края.
– Не нужно ездить в Центральную Африку, – говорил я, – у нас под Москвой вы найдете мир, еще менее известный, чем Африка. Надо делать открытия возле самого себя, чем ближе подойдете к себе, тем глубже проникнете к сокровищам…
Эти мои слова привлекли школьных учителей, и однажды в знакомой школе я встретил систематические занятия всей молодежи с мухами, и в честь моего посещения школы учитель-натуралист говорил почти моими словами:
– Изучайте, открывайте мир волшебный, таинственный возле себя, со всей страстью юной души изучайте мух, потому что ближе мух ничего нет к человеку.
Вот еще тогда бы надо было понять мне ласточку, – что особенная близость полета к земле предполагает особенно длинные крылья, чтобы сохранить себе возможность взлететь, когда захочется, под самые небеса. Как уверен я был до сих пор, что мое Берендеево царство существует в действительности, что стоит мне только выйти на дорогу, догнать человека, разговориться с ним, и непременно в самое короткое время неизвестный этот человек откроет мне живущего в нем Берендея и, расставаясь, сам не зная за что, будет горячо благодарить меня и усердно звать меня к своему годовому празднику в гости. На скромной нашей земле без живописных руин и заботливо охраняемых превосходных памятников прошлого, с одними только нежными березками, грациозными тропинками, кудрявой шелковистой муравой на большаке между колеями, одна была у меня широкая радость – встречать везде и всюду родных. Правда, животные тоже, а иногда и растения, мне открывались, но тем чудеснее было узнавать с пониманием собственную интимнейшую жизнь в человеческом слове из уст человека, до сих пор мне совсем не известного.
Бывало, завидев издали идущего навстречу мне Берендея, я сажусь на бревно или на камень, вынимаю папиросы и, наждав его, говорю, как другу: «Пора покурить!» Теперь, завидев пешехода или подводу, я прыгаю через канаву в лес, становлюсь там в кусты за деревом, пропускаю встречного и торопливо, чтобы не догнал кто-нибудь сзади, иду по дороге вперед. Мне иначе нельзя, потому что даже самый кроткий человек, разговаривая со мной, будет что-то держать в уме, дожидаясь момента, когда можно будет об этом спросить, а дерзкий и особенно пьяный прямо в глаза будет ругать и, не зная даже, в чем дело, просто сваливать на меня как на виновника всю свою тяготу. Непременно же гораздо легче жить, если враг воплощается в личности, в этом причина быстрого успеха всякой хулы. Даже и у себя в деревне я стараюсь на улице людям не показываться и хожу на охоту загуменной дорожкой. Но хозяин мой Николай Карпыч весь на моей стороне, он все понимает, собирает все слухи и о всем мне доносит. Какой-то профессор в Москве будто бы сказал: «Озеро надо сделать заповедником, все работы приостановить, а людей из болот переселить на сухие места». Через неделю Николай Карпыч сообщает: «Инженеры пересилили профессоров: денег очень уж много затрачено, и у всех крестьян по Дубне отобраны приговора о спуске озера». Случилось, под самым моим окном бабы заговорили:
– Трава в нашем озере выросла, как за границей, едут ее доставать.
После того на дороге показались лошади экспедиции гидрологов, и баба, показывая рукой на них, говорила:
– Зачем вам трава, спрашиваю, кто вы такие? Они отвечают: «Мы – доктора воды».
Так мы встретились с учеными и вместе поехали исследовать приговоренное к смерти озеро. Не веселы доктора воды. Оно и правда, трудненько работать весело, если на озеро смотреть как на редчайший сложный, неповторимый организм. Солнечный свет был смягчен облаками, в этом задумчивом свете вода лежала осмысленной и тоже, казалось, думала; совсем неожиданно на большой открытой воде высматривала плотная кучка зеленых тростинок…
– Клавдофора, – сказал я, – очень редкий реликт, но все-таки он не может спасти озеро от гибели. Есть ли такой реликт, чтобы мог остановить всякую такую попытку?
Доктора стали думать и называть редчайшие реликты. Из них ценным был Офиура, но лучше всего было бы найти иммигрантов моря: в конце-то концов опреснение вод – явление последующих эпох, а все живое вышло из моря…
– Назовите же, – прошу я, – мне хотя бы одного иммигранта моря такого, чтобы он был значительней Клавдофоры.
Долго ученые думают, много редкостных называют иммигрантов, но все они разве немногим интересней Клавдофоры и едва ли могут собой удивить непосвященного и остановить спуск озера.
Неужели же нет ничего! Пусть на самом деле ничего не найдется, мне нужна только возможность, я не могу отстоять озеро, но роман я могу свой написать по возможностям.
– Представьте себе, – сказал я, – наше творчество, как стрельбу из винтовки: прицел из ружья – это в творчестве будущее. В творчестве, однако, мало того, чтобы верно прицелиться и попасть, нужно еще, и это самое трудное, почти невозможное: после того как от моего же выстрела будущее сделалось настоящим, узнавать его, как свое настоящее. Я знаю по своему опыту, что, когда будущее становится моим настоящим, я представляю себе этот момент как совершенно новый взгляд на прошлое, новое, небывалое его постижение. Вот я и прошу вас дать мне этот вечный реликт для преображения его в нашем современном сознании.
Я это издавна люблю – на воде философствовать с натуралистами: болтай, что только вздумается, они все будут слушать с серьезным вниманием. Меня привлекает их застенчивость, выходящая из долга не говорить о самих вещах, а так все устраивать вокруг нас, чтобы сами вещи о себе говорили. У них есть почти физический стыд, когда начинаешь говорить о вещах, выходящих за пределы простого эмпирического обобщения: силясь ответить сочувственно, честные натуралисты часто краснеют. Впрочем, я и сам с ними стыжусь своей философии, и только необходимость добыть от них материал о реликтах заставляет меня высказываться о синтезе прошлого и будущего в настоящем. Заведующий гидростанцией, живой человек из южан, скорей всех нашелся.
– Вечный реликт? – сказал он. – Это все, что у нас за кормой.
– Это я знаю, конечно, – ответил я, – но мне нужно имя ему, мне нужно хотя бы только в романе такое открыть, чтобы немыслимо было спустить это озеро.
– По-моему, – ответил ученый, – в науке такого ничего не найдется, это скорее дело художников, откройте русалку.
– Ладно! – сказал я, – бросайте батометр.
И стал им читать:
Русалка плывет над водой,
Озаренная бледной луной.
Опускали батометр на дно озера, доставали пробы для анализа, испытывали прозрачность воды и выслушивали в телефонные трубки электропроводность. Они были настоящие доктора, призванные изучить организм приговоренного к смерти…
Наша экспедиция остановилась в богатом деревенском доме, где гордостью хозяев был филодендрон, такой высокий, что верхушка приходилась в самый потолок и непременно бы под тяжестью верхних ветвей с массивными листьями согнулась дугой, если бы не была привязана к гвоздику, вбитому в потолок заботливым хозяином. Огромный горшок с многолетними корнями помещался на скамейке возле окна.
Хозяева приветствовали нас, людей образованных,! и предоставили нам эту парадную комнату с драгоценным) филодендроном.
Так и сказала хозяйка:
– Мы людям образованным рады.
Пришло время обедать, у нас мешки с консервами, селедки смешались с ландрином, печенье подмокло и. превратилось в рыженький кисель с ванилью. Неловко было все это хозяйство обнажать в комнате, где сами хозяева смело ходили только в годовые праздники и настоящим хозяином был только почтенный высокоуважаемый филодендрон. Мы попросили разрешения и перенесли свою шуру-муру в соседнюю обыкновенную хорошую рабочую комнату.
После продолжительного плавания в дурном настроении захотелось пошутить, посмеяться, выпить по рюмочке. Оживленно мы стали рассаживаться возле стола, и тут оказалось, что одному из нас стула не хватает. Не долго думая, наш быстрый южанин, начальник экспедиции, прошел в парадную комнату и принес ту самую скамейку, на которой стоял филодендрон. Через короткие минуты мы чокались, поздравляя друг друга с выполнением нашего долга просвещенных людей в отношении приговоренного к смерти озера.
Вдруг в комнату вошла взволнованная хозяйка и с глубоким возмущением сказала:
– Образованные люди разве так делают?
Мы вскочили. Она повернулась лицом в парадную комнату и показала рукой на филодендрон…
Оказалось, ученый начальник наш не досмотрел второпях, вынул скамейку, поставил пустой горшок на пол, и привязанный к потолочине филодендрон повис в воздухе со всеми своими многолетними корнями.
Хозяйка повторила:
– Так образованные люди в порядочных домах не делают!
По-разному сложилось понимание населением моего политического существа: в сознании руководящих инженеров я был вместе с учеными квалифицированным интеллигентом, в силу своего особенного положения несколько оппозиционно настроенным к политике, рассчитанной на сознание масс. Напротив в широкой среде мужиков я был просто прислужником начальства, я, в их понимании, написал статью, чтобы озеро не спустили и все высшие комиссары могли продолжать охоту на уток. Лучи вражды техников сходились с этими низшими лучами, и так создавалась атмосфера, разрушающая мое Берсндеево царство.
В этой атмосфере вражды я долго не подозревал, что было много людей, кто понимал меня совсем по-другому. Случилось однажды, много спустя после отъезда ученых, ночью, когда на улице все смолкло и даже Нюша Фуфаева прекратила свое токование, я вскочил с постели от внезапного воспоминания разговора моего с механиком на экскаваторе: он говорил тогда мне, что экскаватор может утонуть и в этом единственная опасность делу осушения.
– Романа не будет из Золотой луговины, – сказал я себе, – но это первое звено о творчестве Алпатова отлично можно закончить потоплением экскаватора.
Я зажег лампу, стал записывать. Случилось, именно в тот самый момент, когда я записал свою мысль, с улицы тихонечко кто-то постучал в окно. Не срывая кнопок, пришпиливающих газету к окну, я шепотом спросил, и мне шепотом ответили:
– Откройте, сильно надо!
Я отнял кнопки, открыл тихо окно. При свете луча моей лампы показалось лицо человека, сзади него была серая голова лошади с большим темным возом. Человек был мне совсем незнакомый, но со мной хотел обращаться, как с другом, подмигивал, стараясь как будто даже и языком прищелкнуть: «Вот штука-то!»
– Неужели не узнаете?
Я сделал вид, что узнал. Неизвестный страшно обрадовался и очень осторожно, бесшумно влез в мое окно, не расставаясь с кнутом. Потом глаза его уменьшились, над ними во все стороны бросились стрелки, из-под усов явились губы, потянулись к моему уху, и я услышал:
– Большую радость привез вам: утонул экскаватор.
Мне бы уже пора было привыкнуть к совпадениям моих загадов и действительности в этой работе: правда, сколько сложилось всего одно в одно. И все-таки это меня поразило, я вздрогнул.
– Врешь, – сказал я, – врешь!
Неизвестный перекрестился и ответил:
– Провалиться на месте, лопни мои глаза: один флачок над водой.
После того неизвестный опять заморщинился и продолжал:
– А разве не понимаем мы, к чему вы шары защищали, мы-то молчали, а дураки болтали. Вы вот теперь послушайте, что в трактирах говорят: «То-то, – говорят, – он писал о шарах, вот оно что! Человек этот, видно, с шарами».
У меня отнимался язык: неожиданные друзья мои были дальше врагов.
– Что же, – спросил я, – много таких понимающих?
– А все, – ответил он, – как только узнают, что утонул, так и скажут: «Он же об этом и писал нам, дуракам!»