Глава IV
Воскресенье было посвящено тайне Пресвятой Троицы, понедельник – Святому Духу, вторник – Ангелам-Хранителям, среда – Святому Иосифу, четверг – Преблаженному Таинству Алтаря, пятница – Страстям Господним, суббота – Пресвятой Деве Марии.
Каждое утро он заново освящал себя, проникаясь присутствием некоторого святого образа или тайны. Его день начинался самоотверженным отданием каждого помысла и деяния этого дня на волю верховного понтифика и затем – ранней мессой. Колючий утренний воздух подстегивал его рьяное благочестие, и часто, стоя на коленах в полупустом приделе и следуя за бормотаньем священника по своему переложенному закладками молитвеннику, он бросал взгляд на фигуру в облачении, стоящую в полумраке меж двух свечей – то были заветы ветхий и новый – и воображал, что он на богослужении в катакомбах.
Каждый день его жизнь распределялась по определенным сферам благочестия. Пылом духовным и молитвами он щедро накапливал для душ в чистилище целые столетия выкупа, набиравшиеся из дней, сороков и лет. Но духовное торжество, которое он испытывал, с легкостью достигая фантастических сокращений сроков положенных кар, все-таки не давало его молитвенному усердию полного вознаграждения, ибо ему не дано было знать, насколько же именно сократил он своим заступничеством временные мученья страждущих душ – и, страшась, что в пучине огня чистилища, который отличен от адского лишь только одним отсутствием вечности, его покаяние окажется не более действенно, чем капля влаги, он что ни день увлекал душу свою на все ширящиеся круги сверхдолжных трудов.
Каждая часть его дня, разделенного согласно тому, что он теперь рассматривал как свои обязанности на данной духовной стадии, вращалась вокруг определенного центра духовной энергии. Его жизнь будто приблизилась к вечности – каждая мысль, каждое слово, поступок, каждое внутреннее движение могли, лучась, отдаваться на небесах – и временами это ощущение мгновенного резонанса было так живо, что ему казалось, будто каждым подвигом его душа нажимает клавиши огромного кассового аппарата и он видит, как сумма покупки мгновенно появляется на небесах не цифрой, а хрупким столбиком благовоний или нежным цветком.
Также и розарии, которые он твердил непрестанно – ибо он теперь носил четки в кармане брюк, чтобы можно было читать их, ходя по улицам, – превращались в гирлянды цветов такой неземной нежности, что они ему представлялись столь же бескрасочными и безуханными, сколь они были безымянны. Каждый из своих трех ежедневных розариев он посвящал укреплению души своей в одной из трех богословских добродетелей: в вере во Отца, Кто его сотворил, в надежде на Сына, Кто его искупил, и в любви ко Духу Святому, Кто его освятил; и эту трижды тройную молитву он обращал к Трем ипостасям через Деву Марию, во имя радостных, скорбных и славных Ее тайн.
Далее, в каждый из семи дней недели он молился о том, чтобы на душу его снисходил один из семи даров Святого Духа и дары эти день за днем изгоняли бы из его души семь смертных грехов, кои прежде оскверняли ее; и о каждом из даров он молился в назначенный для того день, с доверием ожидая, что дар сей будет ниспослан – хотя иногда ему и казалось странным, что мудрость, разумение и познание столь по своей природе различны – коль скоро о каждом из этих даров надлежит молиться особо от прочих. Однако он верил, что одолеет и это затруднение на некой высшей ступени духовного пути, когда его грешная душа восстанет из слабости и будет просвещена Третью Ипостасью Пресвятой Троицы. Этой вере его придавали трепетность и еще бо́льшую силу божественный мрак и безмолвие, в коих пребывает незримый Параклит, Чьи символы – голубь и всесильный вихрь, и грех против Которого не прощается, вечное таинственное и сокровенное Сущее, Кому как Богу священники раз в год служат мессу в алых, точно языки пламени, облачениях.
Образы, с помощью которых читаемые им духовные книги усиленно затемняли природу и единосущность Трех Ипостасей Троицы, – Отец, извечно созерцающий как в зеркале Свои Божественные Совершенства и присно рождающий Вечного Сына, Святой Дух, извечно исходящий от Отца и Сына, – в силу их высокой непостижимости легче принимались его умом, нежели та простая истина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, как он рожден был в мир, и до того, как существовал сам мир.
Он слышал, как слова, обозначающие страсти любви и ненависти, торжественно возглашались со сцены, с церковной кафедры, читал, как они торжественно превозносятся в книгах, и его удивляло, отчего они не находят совершенно никакого пристанища в его душе и он неспособен себя заставить произносить эти слова с убежденностью. На него часто налетал мгновенный гнев, но он никогда не мог превратить его в стойкую страсть, и всякий раз ощущал, как гнев его оставляет, словно с самого его тела с легкостью слетала какая-то внешняя оболочка или шелуха. Или он чувствовал, как что-то неуловимое, мрачное, нашептывающее проникает все его существо и зажигает его греховной похотью – однако и это куда-то ускользало недосягаемо, и разум оставался ясен и безразличен. И казалось, это и были те единственные любовь и ненависть, что могли найти пристанище в его душе.
Но он не мог больше сомневаться в реальности любви, ибо Сам Бог извечно любил именно его, лично его душу божественною любовью. Постепенно, по мере того как душа его наполнялась духовным знанием, весь мир открывался ему как необъятное и стройное выражение божественного могущества и любви. Каждый миг жизни, каждое ощущение превращались в божественный дар, за который, будь то всего-навсего зрелище дрожащего на ветке листочка, душе его надлежало славить и благодарить Подателя. При всей своей сложности и весомой плотности, мир существовал теперь для его души исключительно лишь как теорема о божественном могуществе и любви и вездесущии. Это дарованное душе его чувство божественного смысла во всей природе было столь целостным и бесспорным, что он с трудом понимал, зачем ему, собственно, продолжать жить. Однако и это было частью божественного замысла, и он не смел ставить под вопрос пользу этого – тем паче что уж кто иной, как он, столь мерзко и тяжко против этого замысла согрешил. Кроткая и приниженная сознанием единого, вечного, вездесущего и совершенного бытия, душа его вновь принимала на себя бремя обетов, месс, молитв, церковных таинств и самоистязаний; и лишь теперь, впервые с тех пор, как он скорбел над великой тайной любви, он ощутил в себе теплое движение, будто зарождалась новая жизнь или добродетель самой души. Поза экстаза в духовной живописи – воздетые и разверстые руки, отверстые уста и взгляд словно на грани обморока – стала для него образом молящейся души, смиренной и замирающей пред своим Создателем.
Однако опасность духовной экзальтации была известна ему, и он не позволял себе пренебречь хотя бы самым малым или простым делом благочестия; и притом желанием его скорее было избыть греховное прошлое путем постоянного умерщвления плоти, нежели устремляться к святости, что чревато опасностью. Каждое из своих чувств он подчинил строгой дисциплине. Дабы умерщвлять зрение, сделал для себя правилом ходить по улицам с опущенными глазами, не глядя по сторонам и никогда не оглядываясь. Тщательно избегал встречаться взглядом с женщинами. Время от времени муштровал глаза резкими волевыми усилиями, скажем резко отрывая их от страницы посреди фразы и захлопывая книгу. Дабы умерщвлять слух, не следил за своим ломающимся голосом, перестал петь и насвистывать и не делал попыток скрыться от болезненно раздражавших звуков, таких как скрежет ножей на точильном колесе, скрип головешек о совок, стук по выбиваемому ковру. Умерщвлять обоняние оказалось труднее, так как он у себя не обнаружил инстинктивного отвращения к дурным запахам, будь то уличные, вроде запахов навоза или дегтя, или запахи его собственного тела, дававшие ему материал для любопытных сравнений и экспериментов. В конце концов он нашел, что его обоняние не выносит только некой определенной вони, такой как дух тухлой рыбы или застоялой мочи, и при каждой возможности заставлял себя переносить эту вонь. Дабы умерщвлять чувство вкуса, приучал себя к строгим застольным правилам, в точности соблюдал все церковные посты и старался всегда себя отвлекать во время еды, чтобы не обращать внимания на вкус блюд. Но с особою изощренностью, с усердной изобретательностью он предавался умерщвлению осязания. Он никогда не менял сознательно положения тела в постели, усаживался в наиболее неудобных позах, стоически переносил любой зуд, боль, никогда не грелся у очага, выстаивал на коленях всю мессу, кроме евангельских чтений, не вытирал до конца шею и лицо, чтобы холодный воздух их обжигал, и, если только руки не были заняты четками, всегда держал их плотно прижатыми к бокам, как у бегуна, и никогда не держал их ни за спиной, ни в карманах.
Искушений смертными грехами у него больше не было. Но удивительно было ему увидеть, что и после всех хитроумных мер благочестия и самообуздания он так легко поддавался ребяческим и недостойным слабостям. Все посты и молитвы почти не помогали ему не впадать в гнев, когда мать чихала или когда ему мешали во время его подвигов. И требовалось огромное усилие воли, чтобы обуздать непроизвольный порыв, толкавший отдаться этому раздражению. В памяти у него возникали картины тех приступов мелочного гнева, что он часто наблюдал у своих учителей, – дергающиеся рты, закушенные губы, побагровевшие щеки – и сравнение с ними расстраивало его, сколько ни прививал он себе смирение. Слить свою жизнь с общим потоком других жизней было для него труднее всякого поста или молитвы – и именно то, что он никогда не мог этого достичь в удовлетворительной для себя степени, в конце концов породило в его душе чувство духовной сухости, вместе с которым поднялись колебания и сомнения. Душа его проходила полосу уныния; казалось, самые таинства обратились в высохшие источники. Исповедь стала клапаном, через который вырывались мелкие нераскаянные слабости. Принятие гостии уже не давало теперь ему тех минут растворенья в девственном восторге самоотдачи, что приносило духовное приобщение, коего он порой достигал в завершающий миг некоторых приступов ко Святому Таинству. Он готовился к этим приступам по старому обветшавшему томику с поблекшими буквами и иссохшими пожелтевшими листами. Книга написана была святым Альфонсом Лигурийским. Поблекнувший мир пылкой любви, девственной отзывчивости, казалось, оживал для его души на этих страницах, где образы Песни песней переплетались с молитвами причастника. Неслышный голос, казалось, ласкал и славословил его душу, призывая ее, нареченную невесту, восстать для обручения и двинуться в путь, с вершины Аманы, от гор барсовых; и казалось, душа, предаваясь на его волю, отвечала таким же неслышным голосом: Inter ubera mea commorabitur.
Эта идея самоотдачи стала опасно притягательной для него сейчас, когда он ощутил душу свою вновь осаждаемой настойчивыми зовами плоти, которые вновь начали ему нашептывать во время молитв и медитаций. Сознание того, что он может одним своим изволением, одним помыслом разрушить все, чего он достиг, давало ему острое чувство собственной власти. Ему представлялось, будто к его голым ступням медленно подкрадывается прилив, и он поджидает, как первая слабая, робкая волна бесшумно коснется его разгоряченной кожи. И потом, почти в самый миг касания, почти на грани греховного изволения, он вдруг оказывался на сухой полосе, совсем вдали от волны – спасенный внезапным усилием воли или неожиданным духовным порывом – и, наблюдая, как серебряная черта прилива издали начинает снова подкрадываться к его ногам, он вновь ощущал волнующее чувство власти и удовлетворение тем, что он не поддался и не разрушил всего.
После того как такое ускользание от искусительного потока повторялось много раз, у него появлялось беспокойство, он спрашивал, не раскрадывается ли у него по мелочам та самая благодать, которую он так не желал утрачивать. Стойкая уверенность в своей безопасности убывала, и на смену ей возникал смутный страх, что в действительности душа его пала, не сознавая того. Только с трудом он возвращал себе прежнее сознание своего пребывания в состоянии благодати, убеждая себя, что при каждом искушении он возносил надлежащую молитву и та благодать, о которой он молил, не могла быть не подана ему, Господь просто должен был ее подать. Сама сила и частота искушений показали ему наконец всю истинность того, что он слышал об испытаниях святых. Сильные и частые искушения как раз доказывали, что твердыня души его не пала и что сатана неистово пытается ее сокрушить.
Нередко на исповеди, покаявшись в своих колебаниях и сомнениях, в какой-нибудь мелкой вспышке гнева, минутной рассеянности во время молитвы, прикровенном своеволии, сказавшемся в поступках или речах, он, прежде чем получить отпущение, слышал указание духовника назвать какой-нибудь давний грех. Со смирением и стыдом он называл его и каялся в нем снова. Смирение и стыд вызывала у него мысль, что до конца ему никогда не освободиться от этого греха, сколь свято он бы ни жил и каких бы еще ни достиг добродетелей и совершенств. Томящее чувство вины будет всегда при нем – он исповедуется, покается, получит отпущение – и снова исповедуется, покается, получит отпущение – и все тщетно. Может быть, та первая, поспешная исповедь, вырванная у него страхом адских мук, не была угодна? Может быть, озабоченный лишь неминуемой погибелью, он не имел настоящей скорби о грехах своих? Но ведь лучшим свидетельством того, что исповедь его была угодна и скорбь о грехах подлинна, было, он это знал, исправление его жизни.
– Ведь я же исправил свою жизнь, разве нет? – спрашивал он себя.
* * *
Ректор стоял в нише окна, спиной к свету, опираясь локтем на коричневый экран перед шторой; он говорил, улыбался и при этом неторопливо поигрывал шнурком другой шторы. Стивен стоял перед ним, следя глазами то за угасанием долгого летнего дня над крышами соседних домов, то за неторопливыми, плавными движениями пальцев пастыря. Лицо священника было совсем в тени, но гаснущий свет, падая сзади, очерчивал его глубоко вдавленные виски и линии его черепа. Слух Стивена отмечал в его голосе ударения и ритмы, меж тем как он солидно и приветливо говорил на всякие нейтральные темы – о только что кончившихся каникулах, об орденских колледжах за границей, о перемещениях учителей. Солидный и приветливый голос вел непринужденную речь, а в паузах Стивен считал своим долгом поддерживать беседу вежливыми вопросами. Он знал, что все это лишь прелюдия, и ждал, каким будет продолжение. Как только ему сообщили, что его вызывает ректор, ум его погрузился в догадки о цели вызова; и пока он сидел немалое время в приемной, с беспокойством ожидая прихода ректора и переводя взор по стенам от одной назидательной картины к другой, его разум так же переходил от одной догадки к другой – но в конце концов смысл вызова почти прояснился. И едва он подумал, что лучше бы ректор не смог прийти из-за чего-нибудь неожиданного, как послышался звук поворачивающейся дверной ручки и шелест сутаны.
Ректор заговорил о доминиканском и францисканском орденах, о дружбе святого Фомы со святым Бонавентурой. Облачение капуцинов было, на его взгляд, несколько…
Лицо Стивена отразило снисходительную улыбку священника, и, не стремясь присоединять свое суждение, он лишь сделал легкий недоуменный жест губами.
– Я слышал, – продолжал ректор, – сейчас среди самих капуцинов поговаривают о том, чтобы его отменить, как другие францисканцы уже сделали.
– Я думаю, в монастырях его все же сохранят, – сказал Стивен.
– Да, разумеется, – сказал ректор, – в монастырях оно вполне уместно, но для улицы его действительно лучше бы отменить, вы согласны?
– Ведь оно, вероятно, неудобно?
– Конечно, еще бы. Представьте себе, когда я был в Бельгии, я там постоянно, в любую погоду, видел их на велосипедах в этих штуковинах, подобранных выше колен! Зрелище совершенно нелепое. Les jupes – так их называют в Бельгии.
Гласная получилась у него искаженной до неразборчивости.
– Как-как называют?
– Les jupes.
– А-а.
Стивен снова улыбнулся в ответ на улыбку, которой он не мог видеть на затененном лице священника – лишь ее образ или призрак мелькнули быстро в его сознании, когда он слушал тихий, сдержанный голос. Он спокойно смотрел в окно на угасающий день, радуясь вечерней прохладе и желтым отсветам сумерек, что делали незаметным слабый румянец, вспыхнувший на его щеках.
Названия предметов женского платья, названия тонких мягких тканей, из которых их делали, всегда связывались в его сознании с каким-то тонким греховным ароматом. Маленьким мальчиком он воображал, что вожжи – это красивые шелковые ленты, и был потрясен, когда в Стрэдбруке впервые потрогал кожаную засаленную упряжь. Его так же потрясло, когда он впервые ощутил под своими дрожащими пальцами шершавую пряжу женского чулка – ибо из всего прочитанного ум его удерживал только то, что звучало эхом или пророчеством его собственных состояний, и он решался представлять себе душу или тело женщины, полные нежной жизни, лишь в окружении мягкозвучных речей или в облаке мягкорозовых материй.
Но из уст пастыря фраза не была наивностью, он знал, что священникам не положено шутить на такие темы. Шутливость была намеренной, и он чувствовал, как из темноты глаза следят за его лицом. Все, что ему приходилось слышать или читать про хитрость иезуитов, он, не колеблясь, отбрасывал как не подтверждаемое его собственным опытом. В своих наставниках, даже когда они ему не были симпатичны, он всегда видел умных, серьезных пастырей, развитых и телом, и духом. Это были для него мужчины, которые решительно обливаются холодной водой и носят прохладное свежее белье. За все годы, что он прожил среди них в Клонгоузе и Бельведере, он всего дважды получил наказание линейкой, и, хотя эти наказания были незаслуженны, он знал зато, что многое ему сошло безнаказанно. За все эти годы ни от кого из учителей он не услышал ни одного необдуманного слова. От них он узнал христианское учение, они его направляли к праведной жизни, а когда он впал в тяжкий грех, они же вели его по пути возвращения в лоно благодати. Их присутствие вызывало у него неуверенность в себе, когда он был рохлей в Клонгоузе, и потом в Бельведере снова вызывало неуверенность в себе, поскольку он находился в двусмысленном положении. Это постоянное ощущение у него осталось вплоть до последнего года жизни в колледже. Он никогда не совершил никакого ослушания, не дал неуемным сотоварищам сбить себя и заставить отойти от своего правила спокойно повиноваться, и даже если и сомневался в верности каких-то учительских суждений, то никогда не думал сомневаться открыто. В последнее время некоторые их оценки стали казаться ему слегка наивны, и это вызывало в нем чувства грусти и сожаления, как будто он медленно покидал привычный мир и слушал его наречие в последний раз. Однажды несколько мальчиков беседовали со священником под навесом возле часовни, и он слышал, как священник сказал:
– Я думаю, лорд Маколей за всю свою жизнь наверняка не совершил ни единого смертного греха, то есть умышленного смертного греха.
Кто-то из мальчиков потом спросил, верно ли, что Виктор Гюго величайший французский писатель. Священник ответил, что, когда Виктор Гюго стал противником церкви, он писал просто несравненно хуже, чем когда был католиком.
– Но есть многие из видных французских критиков, – добавил священник, – кто считает, что даже у Виктора Гюго, великого, конечно, писателя, стиль не был таким же ясным, как у Луи Вейо.
Слабый румянец, вспыхнувший на щеках Стивена после намека священника, прошел, глаза смотрели по-прежнему в бесцветное небо. Однако в сознании его все проносилось туда-сюда какое-то беспокойное сомнение. Быстро мелькали неясные воспоминания: он узнавал сцены, лица и одновременно понимал, что во всех сценах что-то самое важное от него ускользает. Вот он прогуливается у спортплощадок в Клонгоузе, следит за играющими и ест цукатики из своей крикетной шапочки. Несколько иезуитов прохаживаются по велосипедной дорожке в обществе дам. В отдаленных углах памяти отдавались эхом какие-то словечки, выражения, ходившие в Клонгоузе.
Его слух пытался уловить это эхо в тиши приемной, когда до его сознания дошло, что священник обращается к нему уже другим тоном:
– Я вызвал тебя сегодня, Стивен, потому что хотел побеседовать с тобой об одном очень важном деле.
– Да, сэр.
– Чувствовал ли ты когда-нибудь, что у тебя есть призвание?
Стивен разжал губы, чтобы сказать да, но вдруг удержался. Священник подождал ответа и затем добавил:
– Я хочу сказать, чувствовал ли ты в себе, в душе своей, желание вступить в орден. Подумай.
– Иногда я об этом думал, – сказал Стивен.
Священник отпустил шнурок шторы и, сложив руки, оперся на них подбородком в сосредоточенном раздумье.
– В таком колледже, как наш, – молвил он наконец, – бывают ученики, один или два или, возможно, три, кого Господь призывает к духовной жизни. Такой ученик выделяется среди своих товарищей благочестием, выделяется тем, что показывает достойный пример другим. Он пользуется уважением у них, они могут, к примеру, выбрать его старостой святого братства. Ты, Стивен, был в нашем колледже именно таким учеником, ты – староста нашего братства Пресвятой Девы. И, может быть, ты и есть тот ученик нашего колледжа, кого Господь замыслил призвать к себе.
Усиленная нота гордости зазвучала здесь в тоне ректора, сменив раздумчивость, и сердце Стивена в ответ забилось быстрей.
– Такое призвание, Стивен, – продолжал священник, – это наивысшая честь, которую Всемогущий Бог может даровать человеку. Ни один король, ни один император на земле не наделен властью служителя Божия. Ни ангел, ни архангел на небесах, ни святой, ни даже сама Пресвятая Дева не наделены властью служителя Божия: властью ключей – властью связывать и разрешать грехи; властью экзорциста – властью изгонять из Божиих тварей властвующих над ними нечистых духов; властью и полномочием призывать Великого Господа Небес сходить на престол и претворяться в хлеб и вино. Поистине страшная власть, Стивен!
Щеки Стивена снова вспыхнули, потому что в этой гордой речи эхом звучали его собственные горделивые мечтания. Как часто видел он себя священнослужителем, спокойно и смиренно владеющим страшной властью, перед которой благоговеют ангелы и святые! Душа его любила предаваться этому желанию втайне. Он видел себя молодым иереем, держащимся молчаливо, входящим быстрыми шагами в исповедальню, всходящим по алтарным ступеням, кадящим, преклоняющим колена, свершающим туманные священнодействия, которые влекли его своим подобием реальности и своей дистанцией от нее. В той призрачной жизни, которою он жил в этих мечтаниях, он присваивал себе голос, жесты, подмеченные у разных священников. В коленопреклонении он отводил в сторону колено, как некто один; кадилом покачивал лишь слегка, подобно другому; и риза его, когда, благословив паству, он вновь поворачивался к алтарю, немного распахивалась – как у третьего. В этих призрачных воображаемых сценах ему больше всего нравилось представлять себя на втором месте. Он отстранялся от миссии литургисающего, ибо ему неприятно было представлять, что вся эта туманная помпезность сойдется в заключение на его особе или что обряд отводит ему настолько ясные и законченные функции. Он мечтал о младших церковных должностях: стоять во время мессы в иподиаконском облачении, поодаль от алтаря, позабытым всеми, на плечах орарь, его концами он держит дискос; или же по совершении бескровной жертвы, в шитом золотом диаконском стихаре, стоять одной ступенью ниже литургисающего, сложив руки и повернувшись лицом к молящимся, – и возглашать Ite, missa est. Если когда-нибудь он и видел себя в роли литургисающего, то это было как на картинках с изображением мессы в детском молитвеннике – в церкви без прихожан, только с ангелом у жертвенника, пред неукрашенным алтарем и с прислужником-отроком, лишь немного более юным, чем он сам. Пожалуй, воля его влеклась к встрече с реальностью лишь в туманных обрядах жертвоприношений и таинств – и отчасти как раз отсутствие установленного ритуала сковывало его и обрекало на пассивность, когда он молчаливо подавлял свой гнев или гордость или же, вопреки пылкому желанию, не решался дать поцелуй.
Сейчас он в почтительном молчании внимал речи пастыря, и за звучавшими словами ему еще отчетливей слышался голос, звавший его приблизиться, предлагавший ему тайную мудрость и тайную власть. Он узнает тогда, каков же грех Симона Волхва и каков грех против Святого Духа, за который не бывает прощения. Он узнает темные тайны, скрытые от других, от тех, кто был зачат и рожден во гневе. Узнает грехи, греховные желания и мысли, греховные деяния других, выслушивая, как они будут вышептываться ему в исповедальне устами женщин и девушек под покровом стыда, в сумраке церкви – но душа его, которой путем наложения рук при поставлении его в сан таинственно сообщится неуязвимость, затем вновь приблизится незапятнанной к мирной белизне алтаря. Ни следа греха не останется на руках, которыми он вознесет и преломит хлеб причастия, ни следа греха не останется на молящихся устах его, дабы не вкусил и не выпил он осуждение себе, не рассуждая о теле Господнем. Он будет хранить тайную мудрость и тайную власть, оставаясь безгрешным как невинный младенец – и пребудет священником вовек по чину Мелхиседека.
– Я отслужу завтра мессу, – сказал ректор, – чтобы Господь Всемогущий открыл тебе Свою волю. Тебе же, Стивен, следует молиться твоему святому предстателю, первомученику, кому дана великая власть от Бога, дабы просветил Бог твой разум. Но ты должен быть твердо уверен, Стивен, что у тебя есть призвание, ибо ужасно будет, если позднее ты поймешь, что его не было. Помни: ставший священником – всегда священник. Из катехизиса ты знаешь, что таинство рукоположения принадлежит к тем таинствам, что совершаются единственный раз, ибо оно оставляет в душе неизгладимый, ничем и никогда не стираемый духовный след. Ты должен все это взвесить заранее, пока не поздно. Это вопрос великой важности, Стивен, ибо от него может зависеть спасение твоей бессмертной души. Помолимся Богу вместе.
Он отворил тяжелую входную дверь и протянул руку так, словно уже своему сотоварищу по духовной жизни. Стивен вышел на широкую площадку над лестницей и ощутил мягкую ласку вечернего ветерка. У церкви Финдлейтера вышагивала четверка молодых людей, обнявшись под руки, качая в такт головами и ступая в такт бойкому мотивчику, который передний наигрывал на концертино. В одно мгновение, как всегда действовали на него первые такты неожиданной мелодии, звуки музыки пронеслись над причудливыми строениями его мыслей, рассыпав их безболезненно и бесшумно, как набежавшая волна рассыпает детские песочные башни. Улыбаясь простенькому мотиву, он поднял глаза на лицо священника и, увидев на нем безрадостное отражение угасшего дня, медленно забрал свою руку, которая со слабой покорностью переносила сотоварищество пожатия.
Пока он спускался по лестнице, впечатление от этой безрадостной маски на пороге колледжа, отражающей угасший день, подчинило себе его возбужденные размышления о своей участи. Через сознание степенно потянулась тень жизни колледжа. Степенная, размеренная, бесстрастная жизнь ожидала его в ордене, жизнь без забот о материальном. Он представлял себе, как проведет первую ночь в новициате и в каком страхе проснется поутру в дортуаре. К нему вернулся тревожащий запах длинных коридоров в Клонгоузе, и он услыхал тихий шепот горящих газовых рожков. Из всех частей его существа вдруг разом начало излучаться резкое беспокойство. Лихорадочно ускорился пульс, и какой-то гул бессмысленных слов в беспорядке разметал его мысли во все стороны. Легкие расширялись и сжимались, словно вдыхали теплый, сырой и душный воздух, и он снова чувствовал теплый и сырой воздух в ванной Клонгоуза над мутной торфяного цвета водой.
Какой-то инстинкт, разбуженный этими воспоминаниями, более сильный, чем воспитание, чем религиозность, восставал в нем при всяком приближении к этой жизни – инстинкт неуловимый, враждебный, вооружавший его против покорного согласия. Холод и размеренность этой жизни отталкивали его. Он видел, как поднимается промозглым утром и в общей цепочке следует к ранней мессе и тщетно пытается с помощью молитв побороть тошноту в желудке. Видел, как сидит за обедом в колледже со всей общиной. А что же станется тогда с этой сидящей в нем застенчивостью, из-за которой ему непереносимо было есть и пить в чужом месте? Что станет с гордостью его духа, которая всегда заставляла его смотреть на себя как на существо, всюду стоящее особняком?
Его преподобие Стивен Дедал, S. J.
Имя его в этой новой жизни вдруг встало перед глазами, выписанное всеми буквами, а следом за ним в уме возникло какое-то неопределенное лицо, или цвет лица. Этот цвет то бледнел, то усиливался, как перемены оттенков тусклого кирпично-красного. Были ли это те же оттенки красноты раздраженной кожи, которые он так часто видел утром зимой на бритых отвислых щеках священников? Лицо было безглазое, кисло-набожное, с багровыми пятнами сдавленного гнева. Не был ли это всплывший в уме призрак лица иезуита, которого одни мальчики называли Остроскулым, а другие – Старым Лисом Кемпбеллом?
Он проходил в это время мимо иезуитского дома на Гардинер-стрит и ощутил слабый интерес, какое окно будет его, если он когда-нибудь вступит в орден. Потом его заинтересовала слабость этого интереса, отдаленность души его от того, что он совсем недавно воображал ее святыней, слабость узды, наложенной на него годами послушания и дисциплины, – слабость, сразу же выступившая, едва явилась угроза, что один бесповоротный поступок навсегда отнимет его свободу, временную и вечную. Голос ректора, убеждавший его в верховной миссии церкви, в великой тайне и власти священнического сана, попусту повторялся в его сознании. Душа его не внимала, не откликалась – она отсутствовала, и он уже понимал, что все выслушанные им призывы превратились в пустые официальные фразы. Нет, никогда он не будет кадить у алтаря в одеждах священника. Удел его – уклоняться от всех институтов, общественных и религиозных. Мудрость призывов пастыря не смогла задеть его за живое. Ему суждено овладеть собственной мудростью, не сливаясь с другими, или же овладеть мудростью других, блуждая среди ловушек мира.
Ловушки мира – пути греха. И он падет. Пока еще он не пал, но он падет – неслышно, мгновенно. Не пасть – это слишком, слишком трудно – и он ощущал, как в некий момент, неслышно, свершится падение его души – падение близится, оно еще не пришло, его душа покуда не пала – но она на грани паденья.
Переходя мост через воды Толки, он бросил беглый и безразличный взгляд на голубую выцветшую фигуру Пресвятой Девы, стоявшую птицеподобно на столбике среди кучки бедных домишек, напоминавшей по форме окорок. Потом он свернул налево, в переулок, который вел к его дому. С огородов, протянувшихся по речному откосу, слабо доносилась кислая вонь гнилой капусты. Он улыбнулся при мысли, что вот эта стихия, застойная и растительная жизнь, беспорядок, хаос, развал его отчего дома, одержат победу в его душе. Короткий смешок сорвался с губ его, когда он вдруг вспомнил бобыля-огородника, трудившегося на огородах за их домом. Они прозвали его дядя в шляпе. Слегка погодя у него вырвался сам собой и второй смешок, когда он вспомнил, как дядя в шляпе трудился – сперва посмотрит на небо, потом по очереди на все стороны света – и потом с тяжким вздохом воткнет заступ в землю.
Он толкнул входную дверь без замка и через голый коридор прошел в кухню. За столом сидела часть его братьев и сестер. Чаепитие уже заканчивалось, и в стеклянных кружках и баночках из-под джема, заменявших чайные чашки, виднелись только остатки жидкого, спитого чая на дне. Несъедобные корки, ломти хлеба, посыпанного сахаром, темные от пролитого на них чая, валялись разбросанными по столу. Там и сям расплывались чайные лужицы, и нож со сломанной костяной ручкой торчал из нутра раскромсанного картофельного пирога.
Печальное и мягкое серо-голубое свечение угасавшего дня, проникая через окно, через открытую дверь, окутывало и смягчало укоры совести, которые тотчас вспыхнули в сердце Стивена. Все, в чем было отказано им, было щедро дано ему, старшему – но в мягком свечении сумерек он не увидел на их лицах никакой злобы.
Он сел за стол рядом с ними и спросил, где отец и мать. Ответ был:
– Пошлити домти смотретьти.
Опять переезд! Один ученик в Бельведере по фамилии Фоллон не раз его спрашивал, глупо хихикая, почему это они без конца переезжают. Лоб его сразу же затемнила презрительная складка, потому что ему снова послышалось это глупое хихиканье.
– А что это мы снова переезжаем, можно узнать? – спросил он.
Та же из сестер ответила:
– Дати насти хозяинти гонитти.
Голос самого младшего из братьев, сидевшего дальше всех, у камина, затянул «Часто ночью тихой». Другие по очереди подхватили, и вскоре все они пели хором. Так они будут петь часами, песню за песней, и на один голос, и на несколько, пока не угаснут последние бледные отблески на горизонте и не появятся темные ночные облака. Пока не наступит ночь.
Он подождал, слушая, несколько минут, а потом присоединился к пению. С чувством душевной боли он вслушивался в нотки усталости, звучавшие в их звонких, чистых, невинных голосах. Они еще не успели пуститься в странствие по жизни – и словно уже устали от дороги.
Он слушал хор голосов в кухне, который бесчисленно отражался и умножался в хорах бесчисленных поколений детей – и во всех отражениях, словно повторяющееся эхо, слышал ноты усталости и страдания. Казалось, все устали от жизни, еще не вступив в нее. И он вспомнил, что Ньюмен слышал эту ноту также в обрывках строк Вергилия, выражавших, подобно голосу самой Природы, те страдания и усталость, но все же и надежду на лучшее, что были уделом ее детей во все времена.
* * *
Он не мог больше ждать.
От паба Байрона до врат Клонтарфской часовни, от врат Клонтарфской часовни до паба Байрона, и опять обратно к часовне, и опять обратно до паба – сначала он шагал медленно, тщательно стараясь ступать в середину, а не на границы плит тротуара, потом начал подгонять ритм шагов к ритму стихов. Вот уже целый час, как отец там скрылся с Дэном Кросби, преподавателем, чтобы расспросить его насчет университета. И целый час он расхаживал взад и вперед в ожидании – но больше он не мог ждать.
Он резко повернул к Буллю, ускорив шаг, чтобы отец своим свистом не мог бы вернуть его обратно; и через несколько секунд, обогнув угол полицейских казарм, был уже вне опасности.
Да, мать была против этой идеи, ему это читалось в ее безучастном молчании. Но ее недоверие подстегивало его еще сильней, чем тщеславие отца – и он хладнокровно размышлял о своих наблюдениях над тем, как вера, что угасала в его душе, в материнском взоре делалась все более твердой, истовой. Смутная враждебность против ее отказа в поддержке нарастала в нем, затуманивая сознание, словно облако, а когда она рассеялась, словно облако, и сознание вновь стало безмятежным и полным сыновней преданности, он смутно осознал, не чувствуя сожалений, что это бесшумно образовалась первая трещинка, разъединившая их жизни.
Университет! Значит, он миновал все дозоры часовых, что стояли стражами его детства и стремились удержать его при себе, чтобы он им подчинялся и служил бы их целям. Удовлетворение и за ним следом гордость возносили его, словно медленные высокие волны. Цель, служить которой он был рожден, хотя еще и не разглядел ее, позволила ему вырваться незримым путем – и теперь опять звала за собой, и перед ним открывались новые приключения. Казалось, он слышит звуки порывистой музыки, то взмывающей на целый тон вверх, то падающей на кварту вниз, и вновь на целый тон вверх и на большую терцию вниз, – будто тройственные языки пламени, вылетающие порывисто из полночного леса. То была прелюдия эльфов, бесконечная, бесформенная, она становилась все быстрей, неистовей, языки пламени вырывались из ритма, и ему казалось, он слышит, как под кустами, в траве мчатся какие-то дикие создания, и топот их ног как шум дождя по листве. Топот их ног нестройным гулом отдавался в его сознании, ног зайцев и кроликов, оленей, серн, антилоп, и потом он наконец перестал слышать их, а в памяти прозвучал гордый ритм строк Ньюмена: В беге сравнится он с быстрыми сернами и пребывает под мышцами вечными.
Смутный образ проникнут был ощутимой гордостью, и это вернуло мысли его к достоинству служения, им отвергнутого. Все детские годы он раздумывал о том, что так часто мнилось ему его жребием – но, когда настал момент повиноваться призыву, он ушел в сторону, повинуясь инстинкту своеволия. И теперь поздно уже. Елей рукоположения никогда не умастит его тела. Он отказался. Почему?
У Доллимаунта он свернул к морю и, проходя по легкому деревянному мостику, почувствовал, как доски его сотрясаются от топота ног в грубой обуви. Отряд братьев-христиан возвращался с Булля и начинал как раз переходить через мост. Они шли попарно, одна пара за другой вступали на мост, и вскоре он весь раскачивался в такт. Грубые лица шли мимо, пара за парой, выкрашенные морем в оттенки охристого, багрового, лилового, и хотя он делал усилие смотреть на них непринужденно и равнодушно, его собственное лицо окрасилось слабой краской стыда, жалости, сочувствия. Досадуя на себя, он старался скрыть свое лицо от их взглядов, направив свой в сторону, на мелкую бурлящую воду под мостом, но и там виделись ему отражения их тяжеловесных шляп, бедных воротничков-ленточек, мешковатых монашеских одежд.
– Брат Хикки.
Брат Квейд.
Брат Макардл.
Брат Кео.
Их набожность наверняка подобна их именам, их лицам, их одеяниям, и попусту было бы ему себя убеждать, что их сердца смиренные и сокрушенные, быть может, приносили куда более щедрую дань благочестия, чем его сердце, и дань эта была во много крат угоднее Богу, чем его разработанная система поклонения. Попусту было бы внушать себе великодушие к ним, говорить себе, что, если он когда-нибудь постучится у их врат, отбросив свою гордыню, поруганный и в нищенском рубище, они будут великодушны к нему и возлюбят его как самих себя. Попусту, да к тому же и раздражающе было бы, вопреки собственной бесстрастной уверенности, пытаться утверждать, что заповедь любви нам велит возлюбить нашего ближнего не с тою же силою любви как самого себя, а всего лишь любовью того же самого рода, как любовь к самому себе.
Он извлек одно выражение из своих сокровищ и тихо про себя произнес:
– День пестро-перистых, рожденных морем облаков.
Фраза, день и пейзаж сливались в один аккорд. Слова. Или их краски? Он дал им волю просверкать и померкнуть, всем оттенкам по очереди: золото восхода, рыжинка и зелень яблочных садов, лазурь волн, серая бахрома облачной кудели. Нет, не в красках дело – а это строй и равновесие звучащей фразы. Значит, его больше влекли ритмические взлеты и падения слов, чем связь их с легендами, с красками? Или, будучи столь же слаб глазами, как робок духом, он находил меньше удовольствия в игре преломлений лучащегося чувственного мира сквозь призму языка, многоцветного и богато расписанного, чем в созерцании внутреннего мира личных переживаний, зеркально отраженного в ясной, гибкой, ритмичной прозе?
С качающегося мостика он вновь ступил на твердую землю. В ту же минуту ему показалось, что в воздухе пахнуло холодом, и, скосив взгляд на воду, он увидел, как под налетевшим вихрем волны прилива разом потемнели и подернулись рябью. Легкий толчок в сердце, легкий спазм в горле снова напомнили ему, насколько плоть его страшит холодящий недочеловеческий дух моря – но он не пустился через дюны налево, а продолжал идти прямо вдоль хребта скал, подступавших к устью реки.
Пасмурный свет слабо освещал серое полотно вод там, где река входила в залив. Вдалеке, вниз по медленно текущей Лиффи чертили небо стройные мачты; еще дальше рисовались сквозь дымку смутные очертания города. Как едва различимый рисунок на гобелене, древний как человеческая усталость, представал его взору через вневременное пространство образ седьмого града христианского мира, не более древнего, не более утомленного и не менее покорного своим господам, чем был он во времена Тингмота.
В унылой апатии он поднял глаза к плывущим медленно облакам, пестро-перистым, рожденным морем. Словно орда кочевников, странствующих в пустыне небес, шли они высоко над Ирландией, держа на запад. Европа, откуда пришли они, лежала там за Ирландским морем, Европа чужеязычная и многодолинная, опоясанная лесами и крепостями, полная окопавшихся и изготовившихся в поход народов. Ему слышалась где-то в нем, внутри, путаная музыка из имен, из воспоминаний, которые он почти узнавал, но не мог ухватить хотя бы на миг – потом музыка начала уплывать, уплывать, уплывать – и от каждого уплывающего шлейфа музыкальной туманности отделялся один долгий призывный звук, как звезда прорезающий сумрак тишины. Эгей! Эгей! Эгей! То взывал голос из потустороннего мира.
– Привет, Стефанос!
– Грядет великий Дедал!
– Ох!.. Эй, будет, Двайер! Будет, говорю, а то в рожу получишь… Ох!
– Таусер, молодчага! Окуни, окуни его!
– Сюда, Дедал! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!
– Ага, окунай! Давай, Таусер, пусть хлебнет!
– Помогите, эй, помогите!.. Ох!
Он узнавал их всех вместе по голосам, прежде чем мог различить лица. От одного вида этого месива мокрой наготы его пробрало холодом до костей. На их телах, трупной белизны, или с бледно-золотым отливом, или с грубым загаром, блестела морская влага. Служивший трамплином камень, плохо прилаженный на других камнях, шатавшийся при каждом прыжке, и грубо отесанные камни пологого волнореза, на который они взбирались в своей возне, блестели холодным мокрым блеском. Полотенца, которыми они хлестались, набрякли от холодной морской воды, а волосы слиплись, пропитавшись холодной соленой жижей.
Он внял их окликам и остановился, отзываясь легкими репликами на их шутки. Какие все они были невыразительные: Шьюли – без широкого, вечно расстегнутого воротничка, Эннис – без ярко-красного пояса с пряжкой в виде змеи, Коннолли – без своей охотничьей куртки с карманами, лишенными клапанов. Вид их вызывал боль; и боль, острую как нож, вызывали признаки взросления, которые делали отталкивающей их жалкую наготу. Может быть, своим шумным скопищем они спасались от страха, таившегося в их душах. Но он, отделенный от скопища и от шума, хорошо помнил, в каком страхе стоял он перед тайной собственного тела.
– Стефанос Дедалос! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!
Их подтрунивания были не новы для него, и теперь они льстили его спокойной, горделивой самостоятельности. Теперь, как никогда прежде, его странное имя звучало для него пророчеством. Воздух, серый и теплый, казался таким вневременным, а настроение его таким переливчатым, отрешенным от всего личного, что все столетия для него сравнялись. Вот только что, миг назад, сквозь облик города в дымке проглянул призрак древнего королевства датчан. Сейчас же в имени легендарного искусника ему слышался шум смутно различимых волн; и представлялась крылатая тень, летящая над волнами, медленно поднимающаяся ввысь. Что значила она? Была ли то причудливая эмблема, открывающая страницу некой средневековой книги пророчеств и символов – подобный соколу человек, взлетающий над морем – к солнцу, предвестник цели, служить которой он был рожден, к которой шел сквозь туманы детства и отрочества, – символ художника, который в своей мастерской выковывает заново из косной земной материи новое существо, парящее, неосязаемое, нетленное?
Сердце его трепетало, дыхание участилось, и шальной порыв пронесся чрез все его существо, словно бы оно воспаряло к солнцу. Сердце трепетало в экстазе страха, но душа уносилась ввысь. Душа парила в потустороннем мире, а тело, такое знакомое, очистилось в одно дыхание, освободилось от неуверенности, стало лучащимся и слилось со стихией духа. Экстазом полета лучились его глаза, наполнялось рвущееся из груди дыхание, и все члены сделались тоже трепетными, лучащимися, подхваченными неудержимым ветром.
– Раз, два… Берегись!
– Ай, меня утонуло!
– Раз! Два! Три! Прыгай!
– А теперь я! теперь я!
– И – раз!.. Уф!..
– Стефанефорос!..
Горло его томилось желанием издать крик, крик сокола или орла в вышине, желанием пронзительно выкрикнуть всем ветрам о своем освобождении. Жизнь призывала душу его к себе, и голос ее не был ни грубым угрюмым голосом мира долга и безнадежности, ни тем нечеловеческим голосом, что звал его к тусклой службе у алтаря. Одно мгновение шального полета освободило его, и ликующий крик, которому не дали вырваться его уста, расколол его мозг.
– Стефанефорос!..
Что теперь это все, как не саван, сброшенный с тела смерти, – этот страх, не оставлявший его ни ночью ни днем, неуверенность, кругом оковавшая его, стыд, унижавший его и внешне, и внутренне, – разве это не саван, не могильные покровы?
Душа его восстала из могилы отрочества, стряхнув с себя могильные одеяния. Да! Да! Да! Как великий искусник, чье имя он носит, он гордо создаст из свободы и мощи своей души нечто новое и живое, парящее и прекрасное, неосязаемое, нетленное.
Он возбужденно пустился дальше, сойдя со скал, он больше не мог сдерживать разгоряченную кровь. Его щеки, он чувствовал, горели, из горла рвалась песня, ноги стремились неудержимо в путь, дальше и дальше, на край света. Вперед! Вперед! – словно взывало его сердце. Над морем сгустится мгла, долины оденет ночь, а перед путником забрезжит заря, откроет ему незнакомые поля, и холмы, и лица. Где?
Он глянул на север в сторону Хоута. Море отступило за линию водорослей с мелкой стороны волнореза, и волна быстро убегала вдоль кромки берега. На мелководье обнажился уже длинный овал теплого сухого песка. Тут и там среди мелкой зыби поблескивали песчаные островки; у этих островков и вокруг длинной овальной отмели среди мелких ручейков на пляже рассеяны были легкоодетые пестроодетые фигуры, которые перемещались и нагибались.
Через минуту он уже стоял босой, засунув носки в карманы и повесив через плечо парусиновые туфли, связанные за шнурки, – потом добыл из наносов прилива между скал заостренную, изъеденную солью палку и спустился по волнорезу вниз.
Поток струился по пляжу – и, медленно бредя вверх по его течению, он всматривался в бесконечную вибрацию водорослей. Изумрудные, черные, рыжие, оливковые, они двигались под водой, кружась и покачиваясь. В струях потока, что казались темней от этой бесконечной вибрации, вибрировали отражения облаков. Облака плыли по ветру над его головой в тиши – и в тиши у ног его плыли по течению пучки водорослей – тишь стояла в сером и теплом воздухе – а в жилах его пела шальная новая жизнь.
Куда кануло его отрочество? Где душа его, отступившая пред своей судьбой, чтобы скорбеть в одиночестве над позором своих ран и царствовать в убогой обители самообмана, облачившись в истлевший саван и венок, который распадется в прах от одного прикосновения? И где он сам теперь?
Он был один. Ни под чьим надзором, вплотную к неистовому сердцу жизни, счастливый. Один – юный и своевольный, с неистовым сердцем, один в неистовых воздушных просторах, среди соленых волн, морских щедрот – водорослей и ракушек, солнечного света в пасмурной серой дымке, и пестроодетых легкоодетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.
Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь и глядя на море. Она напоминала создание, каким-то волшебством превращенное в подобие невиданной и прекрасной морской птицы. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, будто ноги цапли, были белы и чисты, лишь одна изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Выше колен ноги были полней, мягкого оттенка слоновой кости, и только уже почти у бедер нагота их скрывалась белыми оборками панталон, как белым пушистым оперением. Подол серо-голубого платья был спереди смело подобран и подоткнут вокруг талии, а сзади спускался голубиным хвостом. Грудь тоже как у птицы мягкая и хрупкая – хрупкая и мягкая как грудка темноперой голубки. Но длинные светлые волосы были девичьи – и девичьим было ее лицо, отмеченное чудом смертной красы.
Она стояла одна, не двигаясь и глядя на море; когда же она ощутила его присутствие, его взгляд, полный преклонения, она повернула свой взгляд к нему и спокойно встретилась с ним глазами, без смущенья и без развязности. Долго, долго она выдерживала его взгляд, а потом отвела спокойно глаза, устремив их вниз, на ручей, и тихо плеская воду ногой – туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды нарушил молчание, звук легкий, негромко шепчущий, легкий как звон во сне – плеск туда и сюда, туда и сюда – и легкий румянец задрожал на ее щеках.
– Боже небесный! – воскликнула душа Стивена в экстазе мирской радости.
Внезапно он отвернулся от нее и зашагал стремительно прочь по берегу. Щеки его горели – тело было в огне – ноги дрожали. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль устремлялся он по пескам, распевая неистовый гимн морю, приветным зовом встречая пришествие жизни, которая позвала его.
Образ ее навеки вошел в его душу, и ни единым словом не было нарушено священное молчание его восторга. Ее глаза позвали его, и душа рванулась навстречу зову. Жить, заблуждаться, падать и побеждать, вновь творить жизнь из жизни! Неистовый ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланница сияющих царств жизни, чтобы в один миг восторга перед ним распахнулись все врата путей заблуждения и славы. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль!
Он остановился внезапно и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? И который час?
Кругом не было ни души, и в воздухе не доносилось ни звука. Отлив, однако, сменялся уже приливом, и день клонился к закату. Он повернул прочь от моря и бегом начал подниматься по отлогому пляжу, не обращая внимания на острую гальку, – пока не заметил песчаную ложбинку меж дюн, поросших пучками трав. Там он прилег, чтобы мирная тишина вечера помогла успокоить его взбунтовавшуюся кровь.
Он чувствовал над собой просторный и равнодушный купол, спокойное шествие небесных тел – под собой же чувствовал землю, что родила его, приняла к своей груди.
В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно бы чувствуя широкое круговращательное движение земли и ее стражей, словно бы ощущая странный свет какого-то нового мира. Душа его, замирая, погружалась в этот мир, фантастический, неясный, нечеткий, как в морской глубине, где перемещались туманные очертания и существа. Мир, или мерцанье, или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь, вспыхнувший свет, раскрывающийся цветок, он развертывался, следуя бесконечно сам за собою, вспыхивая ярко-алым, распускаясь, тускнея до бледнейше-розового, лепесток за лепестком, волна света за волной света, заливая все небо своими мягкими сполохами, каждый насыщеннее всех прежних.
Уже совсем вечерело, когда он проснулся; песок и сухие травы его ложа успели остыть. Он медленно встал и, вспомнив восторженные видения своего сна, вздохнул над пережитою радостью.
Поднявшись на вершину дюны, он осмотрелся вокруг. Вечерело. Ободок молодого месяца прорезал бледную пустоту небес как обод серебряного обруча, зарывшегося в серый песок, – и прилив быстро подкатывался к земле, шепча волнами и превращая в островки последние одинокие фигурки в дальних озерках.