Глава V
Он выпил до капли третью чашку жидкого чая и, глядя в темную гущу на дне банки, стал грызть валявшиеся поблизости корки поджаренного хлеба. В желтоватой гуще была лунка, словно промоина в болоте, и лужица на ее дне вызвала в его памяти темную, торфяного цвета воду в ванне Клонгоуза. Под руками у него стояла коробка с закладными, в которой только что рылись, и он бездумно вынимал из нее жирными пальцами один за другим синие и белые билетики, исписанные каракулями и промокнутые песком, мятые и украшенные именем закладчика, Дейли или Макивой.
1 Пара сапог.
1 Пальто, перекраш.
3 Мелочи в белой тр.
1 Кальсоны мужские.
Отложив их в сторону, он в задумчивости воззрился на крышку коробки, в пятнах от раздавленных вшей, и рассеянно спросил:
– А на сколько у нас часы сейчас вперед?
Мать приподняла побитый будильник, лежавший на боку на каминной полке, и стал виден циферблат, на котором было без четверти двенадцать. Потом опять положила его на бок.
– На час двадцать пять, – сказала она. – Верное время двадцать минут одиннадцатого. Видит Бог, ты уж постарался бы вовремя уходить на лекции.
– Приготовьте мне место для мытья, – сказал Стивен.
– Кейти, приготовь Стивену место для мытья.
– Буди, приготовь Стивену место для мытья.
– Я не могу, я тут с синькой. Мэгги, давай ты приготовь.
Когда эмалированный таз пристроили в раковину и на край его повесили старую рукавичку для мытья, Стивен дал матери протереть ему шею, промыть в складках ушей и в складках у крыльев носа.
– Плохие это дела, – сказала она, – если студент университета такой грязнуля, что матери приходится его мыть.
– Но это же для тебя удовольствие, – спокойно отвечал Стивен.
Сверху раздался пронзительный свист, и мать, бросив ему в руки волглую блузу, сказала:
– Вытирайся и уходи поскорей, ради всего благого.
Второй резкий свист, долгий и с гневной силой, заставил одну из девочек подойти к лестнице.
– Да, папа.
– Эта ленивая сука, твой братец, уже убрался?
– Да, папа.
– Это точно?
– Да, папа.
– Угм!
Девочка вернулась на место, делая ему знаки поторопиться и удирать черным ходом. Засмеявшись, Стивен сказал:
– У него странные понятия о полах, если он думает, что сука мужского пола.
– Как, Стивен, тебе не стыдно, – сказала мать. – Настанет день, ты еще пожалеешь, что тебя занесло в это заведение. Ты так с тех пор изменился.
– Всем привет, – сказал Стивен, улыбаясь и целуя в знак прощания кончики своих пальцев.
Проулок за их террасой раскис от дождя, и, пока он медленно пробирался по нему, выбирая путь между кучами размокшего сора, он слышал, как в лечебнице для душевнобольных монахинь за высокой стеной раздаются вопли безумной:
– Иисусе! О, Иисусе! Иисусе!
Досадливо встряхнув головой, он постарался избавиться от этого крика и заторопился вперед, спотыкаясь о вонючие отбросы. Сердце уже саднило от горечи и отвращения. Свист отца, причитания матери, вопли невидимой сумасшедшей слились в многоголосый оскорбительный хор, грозивший унизить его юношеское самолюбие. Проклиная все эти голоса, он изгнал даже сам отзвук их из своего сердца – но, идя по улице и глядя, как серый свет утра доходит к нему сквозь кроны деревьев, роняющие капли дождя, вдыхая странный пьянящий запах намокшей коры и листьев, он ощутил, что душа его освобождается от скорбей своих.
Огрузшие от дождя деревья вызвали у него, как всегда, воспоминания о девушках и женщинах из пьес Герхарда Гауптмана; воспоминания об их незаметных горестях и душистый запах, льющийся с влажных веток, слились в одно ощущение тихой радости. Утренний путь его по городу начался, и он заранее знал, что, проходя болотистые низины Фэрвью, он будет думать об аскетической сребротканой прозе Ньюмена; и что на Северной Стрэнд-роуд, рассеянно поглядывая в окна съестных лавок, припомнит мрачный юмор Гвидо Кавальканти и улыбнется; и что у мастерской каменотеса Берда на Толбот-плейс сквозь него, словно свежий ветер, пронесется дух Ибсена, дух красоты своенравной и мальчишеской; и что, минуя портовую лавку на той стороне Лиффи, черную от угольной пыли, он будет про себя повторять песню Бена Джонсона, начинающуюся словами:
Я утомлен не больше был, когда прилег…
Когда ум его бывал утомлен своими поисками сути прекрасного в призрачных словесах Аристотеля и Аквината, он часто искал наслаждения в изящных песнях Елизаветинцев. В одеянье усомнившегося монаха, нередко стаивал он под окнами этого века, затаясь в тени и внимая задумчивой и насмешливой музыке лютнистов или задорному смеху гулящих женок, пока слишком грубый хохот или потускневшее от времени реченье, непотребное либо напыщенное, не уязвляли его монашескую гордость, заставляя покинуть свое убежище.
Премудрость, в раздумиях над которой он проводил, как все думали, дни свои напролет, будучи отторгаем ею от общества сверстников, была всего лишь тощим набором изречений из поэтики и психологии Аристотеля, а также из «Synopsis Philosophiae Scholasticae ad mentem divi Thomae». Мысль его блуждала в тумане сомнений и недоверия к себе, порой озаряясь вспышками интуиции – но эти вспышки доставляли столь великолепную ясность, что в такие мгновения весь мир под его ногами исчезал, будто испепеленный дотла, – и после этого его язык делался неповоротлив, а взор встречал чужие взоры безответно, словно не видя, ибо он чувствовал, что дух прекрасного окутывал его подобно мантии, и он, хотя бы в мечтаниях, познал благородство. Но, когда гордая эта немота оставляла его, он только рад был вновь очутиться в гуще обычных существований, бесстрашно и с легким сердцем прокладывая свой путь сквозь шумный, убогий и беспечный город.
Возле ограждений канала ему повстречался чахоточный с кукольным лицом, в шляпе без полей, в каштановом, наглухо застегнутом пальто и со сложенным зонтиком, который он держал, выставив перед собой наподобие жезла водоискателей; по скату горбатого мостика тот мелкими шажками приближался к нему. Похоже, уже одиннадцать, подумал он и заглянул внутрь молочной узнать время. Тамошние часы заверяли, что времени без пяти пять, однако, отведя взгляд, он услышал, как быстрые четкие удары каких-то незримых часов неподалеку пробили одиннадцать. При этих звуках он рассмеялся – ему вспомнился Макканн, и он увидел его плотную фигуру в охотничьей куртке, в бриджах, с козлиной светлой бородкой, как тот стоит, борясь с ветром, возле Хопкинса на углу и изрекает:
– Вы, Дедал, антисоциальное существо, поглощенное самим собой. А я не таков. Я демократ и буду работать, буду бороться за социальную свободу и равенство классов и полов в будущих Соединенных Штатах Европы.
Одиннадцать! Значит, уже и на эту лекцию поздно. А день-то какой сегодня? Он остановился у киоска прочесть газетную шапку. Четверг. С десяти до одиннадцати английский, с одиннадцати до двенадцати французский, с двенадцати и до часу физика. Он представил лекцию по английскому и тут же почувствовал себя, даже на расстоянии, растерянным и беспомощным. Он видел головы однокурсников, покорно склоненные над тетрадками, куда они записывали, что велено заучить: определения по имени и определения по существу, примеры их, даты рождения и смерти, основные произведения, положительные и параллельно отрицательные отзывы критики. Его же голова не была склоненной, и мысли его были далеко; оглядывал ли он немногочисленных студентов вокруг или смотрел в окно на обезлюдевшие аллеи Стивенс-Грин, его неотступно преследовал унылый запах подвальной сырости и разложения. Еще одна голова, прямо перед ним в первых рядах, прочно торчала над согбенными однокашниками, словно голова священника, призывающего к смирению перед чашей собравшихся вокруг смиренных прихожан. Почему, думая о Крэнли, он никогда не мог вызвать в воображении всю фигуру его, а мог только голову и лицо? Вот и сейчас, на фоне серого утра, он видел перед собой, словно призрак во сне, лицо отрубленной головы или посмертную маску, венчаемую на лбу, как железным венцом, прямыми черными торчащими волосами. Лицо священника – во всем, в аскетической бледности, в широких раскрыльях носа, темных впадинках под глазами и возле рта; и в длинных, бескровных, чуть усмехающихся губах – и, живо припоминая, как день за днем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли обо всех своих душевных бурях, смятениях и тоске, чтобы получить в ответ одно лишь внимающее молчание друга, Стивен вполне бы сказал себе, что лицо это – лицо провинившегося священника, который выслушивает исповеди, не имея власти дать отпущение, если бы не продолжал ощущать в памяти пристальный взгляд его темных женственных глаз.
Это видение словно приоткрыло ему некую темную пещеру странных раздумий, но он тотчас же отвернулся, чувствуя, что еще не настал час вступить туда. Однако безучастность друга, как цветок белладонны, разливала в окружающем воздухе тонкие смертельные испарения, и он поймал себя на том, что, глядя по сторонам, фиксирует взглядом то одно, то другое выдернутое слово и тупо дивится, как оно мгновенно и беззвучно теряет смысл – пока наконец каждая вывеска попутной лавчонки не стала казаться его уму магическим заклинанием и душа его съежилась, вздыхая по-стариковски, меж тем как он шагал по проулку среди этих груд мертвых слов. Ощущение языка уплывало из его сознания, каплями вливаясь в сами отдельные слова, которые принялись сплетаться и расплетаться в прихотливом ритме:
Здесь плющ плющится по стене
Он плещет, пляшет по стене
Здесь плющ плющится по стене
Здесь желтый жмется плющ к стене
Как плющ желтеет на стене.
Возможна ли этакая чепуха? Боже милостивый! Что это еще за плющ, который плющится по стене? Желтый плющ – это еще куда ни шло. Желтый плюмаж – положим, тоже. А если плюмажный плющ?
Слово вдруг ожило, засверкало в его мозгу, воображению представились пышные плюмажи, торжественные процессии в древности или в каких-то дальних краях, в Индии или Древнем Риме… Из Индии вывозили золото, слоновую кость, эту слоновую кость выпиливали из крапчатых слоновых бивней. Ivory, ivoire, avorio, ebur. Одним из первых латинских образцов, которые он когда-то заучивал, была фраза: India mittit ebur, и ему припомнилось суровое северное лицо ректора, учившего его пересказывать по-английски «Метаморфозы» Овидия возвышенным языком, который звучал нелепо, когда речь шла о горшках, боровах и свином сале. То немногое, что он знал о законах латинского стихосложения, он выучил из потрепанной книжки, написанной португальским священником.
Contrahit orator, variant in carmine vates.
Кризисы, победы, расколы в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine – и он пытался разглядеть общественную жизнь города городов сквозь призму слов implere ollam denariorum, которые ректор звучно переводил как «наполнить сосуд динариями». Страницы его старенького Горация никогда не казались для его пальцев холодными, даже когда холодными были сами пальцы – это были живые страницы – и пятьдесят лет назад их перелистывали живые пальцы Джона Дункана Инверэрити и его брата Уильяма Малкольма Инверэрити. Да, именно эти благородные имена стояли на выцветшем заглавном листе, и даже для столь слабого латиниста, как он, выцветшие стихи источали аромат, точно все эти годы они хранились в мирте, лаванде и вербене. Но все-таки его уязвляло, когда он думал, что всегда будет не больше чем робким гостем на пиру мировой культуры, а та монашеская ученость, на языке которой он тщился создать философию прекрасного, ценилась его веком не выше, чем курьезные вычурные наречия геральдики и соколиной охоты.
Серая громада колледжа Тринити слева от него, тяжело вдвинутая в невежество города, как большой тусклый камень в грубую неуклюжую оправу, давила на его разум – и, стремясь в разных смыслах уйти из протестантских сетей, он вышел к комичному памятнику национальному поэту Ирландии.
Он взглянул на него без гнева – поскольку, хотя дряблость тела и духа как невидимая нечисть ползла вверх по нему – по присогнутым ногам, по складкам плаща, вокруг холопской головы героя, – памятник, казалось, смиренно сознавал свое унижение. Это был фирболг, присвоивший тогу милезийца, и он вспомнил своего приятеля Давина, студента из крестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянин охотно мирился с ним:
– Ладно, Стиви, раз ты говоришь, у меня голова дубовая, так и зови меня как хочешь.
Уменьшительная форма своего имени из уст друга приятно тронула Стивена, когда он ее услышал впервые; ибо со всеми студентами манера обращения была у него очень формальной, как равно и у них с ним. Часто, когда он сидел у Давина на Грантем-стрит, не без удивления поглядывая на выстроенные парами у стены добротные сапоги своего приятеля и повторяя для его неискушенного слуха чужие строки и строфы, в которых прятались его собственные чаяния и разочарования, грубый ум его слушателя-фирболга то привлекал к себе, то отталкивал его разум – привлекал врожденною и спокойной учтивой внимательностью, старинным причудливым словцом или выражением, бурным восторгом перед грубой телесной мощью – Давин был ярым поклонником кельта Майкла Кьюсака – и вдруг внезапно отталкивал неспособностью понимания, толстокожестью чувств или застывшим страхом во взгляде – страхом, въевшимся в душу голодающей ирландской деревни, где комендантский час поныне наводил страх.
Равное преклонение юного крестьянина вызывали спортивные подвиги его дяди, атлета Мэта Давина, и скорбные предания Ирландии. По слухам среди студентов, которые старались любой ценой придать некую значительность пустой жизни колледжа, его твердо считали фением. Нянька его научила ирландскому языку и наполнила его примитивное воображение неровным светом ирландской мифологии. Он относился к этой мифологии, на которой ничей ум не прочертил еще линии прекрасного, и к ее неудобоваримым сказаниям, что ветвились, проходя свои циклы, точно так же, как к католической религии – с рабскою и тупой верностью. Все что угодно из мира мысли, из мира чувств, если только это к нему приходило из Англии или через английскую культуру, ум его, верный своей присяге, встречал в штыки – а о земном шаре за пределами Англии ему известно было лишь то, что во Франции существует Иностранный легион, в который он, по его словам, собирался вступить.
Такие планы, в сочетании с нравом юноши, дали Стивену повод прозвать его ручным гуськом, причем в это прозвище он вложил также и элемент раздражения – раздражения той вялой сдержанностью и в словах и в действиях, которая свойственна была его другу и столь часто отделяла барьером живой ум Стивена от сокровенных путей ирландской жизни.
Как-то вечером, возбужденный буйными и цветистыми речами, в которых Стивен давал себе разрядку от хладного молчания своего интеллектуального бунта, молодой крестьянин вызвал перед воображением Стивена странное видение. Они медленно направлялись к дому Давина по темным и узким улочкам убогого еврейского квартала.
– Прошлой осенью, Стиви, когда уж дело было к зиме, приключилась тут со мной одна штука. Ни одной живой душе я про это не сказывал, вот тебе первому. Запамятовал, то ли октябрь был, то ли ноябрь. Октябрь, потому как это все еще до того, что мне сюда было ехать поступать на подготовительный.
Улыбаясь, Стивен обернулся к товарищу, польщенный его доверием и вновь покоряемый его простонародною речью.
– Я цельный день тогда пробыл в Баттевенте, не знаю уж, ты ведаешь, где это такое, там матч был, «Ребята Кроука» и «Храбрецы из Терльса» играли в хэрлинг. Ну, это была битва, Стиви! Брательник мой двоюродный Фонзи Давин, на нем всю одежу в клочья порвали. Он был в команде Лимерика на задней линии, но только он половину игры с нападающими гонял и орал как бешеный. Вот уж не забуду этого дня! Один из Кроуков так его клюшкой долбанул, что, вот перед Богом, всего на какую-то чутышку не в висок. Могу побожиться, Стиви, кабы угодило малость повыше, тут ему и конец.
– Я рад, что он уцелел, – сказал Стивен смеясь. – Но это, я думаю, еще не та необычайная история, которая приключилась с тобой?
– Ну да, тебе, конечно, неинтересно. Так вот, после того матча пошла там такая всякая суматоха, что я опоздал на поезд, и никого даже не нашлось, с кем подъехать, потому как в Каслтаунроше было церковное собрание и все телеги с округи там были. Ничего не попишешь – либо ты оставайся на ночь, либо давай на своих двоих. Ну, я и попер, и уже под вечер подхожу к Бэллихаурским холмам, а оттуда до Килмэлока еще добрых миль десять, и дальше за ним длинная дорога, глухая. По этой дороге ты там не встретишь ни домика и ни единого звука не услышишь. И уж темно совсем стало. Я раза два останавливался в кустах, чтоб засмолить трубку, и кабы не сильная роса, так, пожалуй, бы растянулся и заснул. Наконец за каким-то поворотом гляжу – маленький домик и свет в окне. Я подхожу, стучусь. Голос спрашивает, кто там, я отвечаю, что мол возвращаюсь домой после матча в Баттевенте и не дали бы мне напиться. Вскорости открывает дверь молодая женщина и выносит мне кружку молока. А сама полураздета, похоже, когда я постучал, собиралась лечь спать; волосы были у ней распущены, и мне так показалось по фигуре, по какому-то выражению в глазах, что она беременная. Мы долго разговаривали, и все в дверях, и я даже подумал, что странно, ведь у нее плечи и грудь совсем голые. Она меня спросила, я не устал ли, и может я бы хотел тут переночевать. Сказала, она одна в доме, муж мол уехал утром в Куинстаун, сестру свою проводить. И пока она говорила, Стиви, она все время мне смотрела в лицо, а стояла до того близко ко мне, что я чувствовал ее дыхание. А когда я наконец отдаю ей кружку, она берет мою руку, меня тянет через порог и говорит: Зайди, оставайся на ночь. Не бойся, вовсе тут нечего бояться. Никого нету, одни мы с тобой… А я, Стиви, не вошел. Сказал ей спасибо и снова в путь, а сам будто в лихорадке. На первом повороте оглядываюсь – а она так и стоит в дверях.
Эти последние слова рассказа как песня отдавались в его мозгу, вставала фигура женщины, за ней, словно ее отраженья, фигуры других крестьянских женщин, кого он видел стоящими в дверях своих домиков, когда кебы из колледжа проезжали через Клейн – образ их общего, ее и его, народа, душа его, которая, подобно летучей мыши, в темноте, тайне и одиночестве пробуждалась к сознанию и взглядом, голосом, жестами простодушной женщины предлагала чужаку разделить с нею ложе.
Рука легла ему на плечо, и молодой голос крикнул:
– А как же ваша подружка, сэр? Купите для почина! Вот хорошенький букетик. Возьмите, сэр!
Голубые цветы, которые она протягивала, и голубые глаза ее показались ему в эту минуту образом чистейшего простодушия, и он выждал, пока этот образ растает, оставив лишь оборванное платье, влажные жесткие волосы и лицо с дерзким выражением.
– Купите, сэр! Не забывайте свою подружку!
– У меня нет денег, – сказал Стивен.
– Возьмите, сэр, вот хорошенький букетик! Всего за пенни!
– Вы слышали, что я сказал? – спросил Стивен, наклоняясь к ней. – Я сказал: у меня нет денег. Повторяю это еще раз.
– Ну что ж, когда-нибудь наверняка будут, Бог даст, – секунду помолчав, ответила девушка.
– Возможно, – сказал Стивен, – но у меня нет таких ожиданий.
Он быстро отошел от девушки, боясь, что ее фамильярность будет переходить в насмешку, и предпочитая удалиться, прежде чем она начнет предлагать свой товар другим, какому-нибудь английскому туристу или студенту Тринити. Грэфтон-стрит, по которой он зашагал, поддержала впечатление безнадежной бедности. В начале улицы посреди дороги была установлена плита в память Вулфа Тона, и он вспомнил, как был на ее открытии вместе с отцом. С горечью он припомнил всю фальшивую и бестактную сцену. Там были четыре французских делегата, сидевших в коляске, и один из них, толстый улыбающийся молодой человек, держал насаженный на палку плакат с напечатанными словами: Vive l’Irlande.
Однако деревья в Стивенс-Грин благоухали после дождя, и напитанная дождем почва испускала тленный запах, слабый аромат ладана, поднимающийся из множества сердец сквозь гниющую листву. Душа разгульного, продажного города, о котором ему рассказывали старшие, обратилась со временем в этот легкий тленный запах, поднимающийся от земли, и он знал, что через минуту, вступив в темный колледж, он ощутит иную растленность, чем та, которой прославились Повеса Иган и Поджигатель Церквей Уэйли.
Идти наверх, на лекцию по французскому, уже было поздно. Пройдя через холл, он повернул по коридору налево, к физической аудитории. Коридор был темен и тих, однако он не был без наблюдения. Отчего так чувствовалось ему, что он не без наблюдения? Может быть, оттого, что он слышал, будто во времена Повесы Уэйли тут была потайная лестница? Или, может быть, этот дом иезуитов экстерриториален и он здесь был среди чужеземцев? Ирландия Тона и Парнелла будто куда-то отступила в пространстве.
Он открыл дверь аудитории и остановился в сером и зябком свете, пробивавшемся сквозь пыльные окна. Чья-то фигура, присевшая на корточки, виднелась у большой каминной решетки; худоба ее и седины сказали ему, что это декан разжигает огонь в камине. Тихо затворив дверь, Стивен подошел ближе.
– Доброе утро, сэр! Не надо ли вам помочь?
Священник вскинул глаза.
– Минутку, мистер Дедал, – сказал он, – и вы увидите. Разжигать камин – целая наука. Есть науки гуманитарные, а есть науки полезные. Это как раз одна из полезных наук.
– Я постараюсь ей научиться, – сказал Стивен.
– Не переложить угля, – продолжал декан, действуя проворно руками, – в этом главный секрет.
Он вытащил из боковых карманов сутаны четыре свечных огарка и ловко их разместил среди угля и скрученной бумаги. Стивен наблюдал за ним молча. Коленопреклоненный на каминной плите, раскладывающий бумажные жгуты и огарки, он больше, чем когда-либо, походил на левита Господа, смиренного служителя, приготовляющего жертвенник к жертве в пустом храме. Подобно грубой одежде левита, изношенная выцветшая сутана облекала коленопреклоненную фигуру, которой было бы неловко и тягостно в пышных ризах или в обшитом бубенцами ефоде. Сама плоть его стала ветха деньми в скромном служении Господу – храня огонь на алтаре, передавая конфиденциальные сообщения, опекая чад мира сего, тотчас карая, когда прикажут, – однако не обрела благодати красоты, присущей святости или духовному сану. Да что там, и сама душа его стала ветха деньми в этом служении, не возвысившись к свету и красоте, не источая благоухания святости, – умерщвленная воля, столь же глухая к радости своего смирения, сколь старческое тело его, сухое и узловатое, покрытое серым пухом с серебристыми кончиками, было глухо к радостям любви или битвы.
Оставаясь на корточках, декан следил, как загораются щепки. Чтобы заполнить пару, Стивен сказал:
– Думаю, что я не сумею разжечь огонь.
– Ведь вы художник, не так ли, мистер Дедал? – сказал декан, поднимая взгляд и помаргивая выцветшими глазами. – Назначение художника – творить прекрасное. Но что есть прекрасное – это уже другой вопрос.
Он медленно, сухо потер руки перед таким затруднением.
– Можете ли вы этот вопрос разрешить? – спросил он.
– Аквинат, – отвечал Стивен, – говорит так: Pulchra sunt quae visa placent.
– Вот этот огонь приятен для глаз, – сказал декан. – Является ли он вследствие этого прекрасным?
– Постольку, поскольку он постигается зрительно – а это, я полагаю, означает эстетическое восприятие – он является прекрасным. Но Аквинат также говорит: Вопит est in quod tendit appetitus. Постольку, поскольку он удовлетворяет животную потребность в тепле, он благо. В аду, однако, он зло.
– Совершенно верно, – сказал декан. – Вы, несомненно, попали в точку.
Он быстро встал, подошел к двери, приоткрыл ее и сказал:
– Говорят, тяга весьма полезна в этом деле.
Когда он вернулся к камину, слегка прихрамывая, но бодрым шагом, Стивен увидел, как из глаз, лишенных цвета и лишенных любви, на него смотрит безмолвная душа иезуита. Подобно Игнатию, он был хром, но в его глазах не горело пламя энтузиазма Игнатия. Даже легендарное коварство ордена, коварство более тонкое и тайное, чем все их знаменитые книги о тайной и тонкой мудрости, не зажигало душу его апостольским рвением. Казалось, он пользовался приемами, знанием и хитростями мира сего, как предписано, только для вящей славы Божией, без радости от владения ими и без ненависти к злу, заключенному в них, но только лишь обращая их против самих себя смиренным, но твердым жестом – и казалось, что вопреки этому безгласному служению, он не питает никакой любви к своему учителю и разве что малую любовь к тем целям, которым служит. Similiter atque senis baculus, он был, как того и желалось бы основателю ордена, – посохом в руке старца, годным и чтобы его поставили в угол, и чтобы на него опирались в непогоду или в пути ночью, и чтобы положили на садовую скамейку подле букета дамы, и чтобы угрожающе замахнулись им.
Поглаживая подбородок, декан стоял у камина.
– Когда же мы сможем от вас что-нибудь услышать по вопросам эстетики? – спросил он.
– От меня?! – с изумлением сказал Стивен. – У меня какая-то мысль заводится раз в две недели в лучшем случае.
– Это очень глубокие вопросы, мистер Дедал, – сказал декан. – Вглядываться в них – как смотреть в бездну морскую с Мохерских скал. Многие ныряют и не возвращаются. Лишь опытный водолаз может спуститься в эти глубины, исследовать их и выплыть обратно на поверхность.
– Если вы говорите о спекулятивных рассуждениях, сэр, – сказал Стивен, – то я к тому же уверен, что никакой свободной мысли не существует, коль скоро всякое мышление должно повиноваться собственным своим законам.
– Хм!..
– Я могу сейчас развить это в свете некоторых идей Аристотеля и Фомы.
– Понимаю, вполне понимаю вас.
– Они мне требуются лишь для моих целей и для указания пути, покуда я при их свете не создам что-нибудь свое. Если лампа начнет коптить и чадить, я постараюсь почистить ее. А если она не будет давать достаточно света, я продам ее и куплю другую.
– У Эпиктета, – сказал декан, – тоже была лампа, которую после его смерти продали за баснословную цену. Это была лампа, при которой он писал свои философские сочинения. Вы читали Эпиктета?
– Старец, который говорил, что душа подобна тазу с водой, – резко сказал Стивен.
– В своем безыскусном стиле он нам рассказывает, – продолжал декан, – что он поставил железную лампу перед статуей одного из богов, а вор украл эту лампу. Что же сделал философ? Он рассудил, что красть – в природе вора, и решил на следующий день купить глиняную лампу взамен железной.
Дух растопленного сала, исходящий от огарков декана, сплетался в сознании Стивена со звяканьем слов: таз – лампа, лампа – таз. Жесткий голос священника тоже звякал. Мысль Стивена инстинктивно остановилась, скованная этими странными звучаньями, образами и лицом священника, которое казалось похожим на незажженную лампу или отражатель, висящий не под тем углом. Что скрывалось за ним или, может быть, в нем? Мрачная оцепенелость души или же мрачность грозовой тучи, заряженной понимающим разумом и чреватой мраком Божественным?
– Я имел в виду лампу иного рода, сэр, – сказал Стивен.
– Безусловно, – сказал декан.
– Одна из трудностей эстетического обсуждения, – продолжал Стивен, – состоит в том, чтобы понять, употребляются ли слова в согласии с литературной традицией или с бытовой речью. Я вспоминаю одну фразу у Ньюмена, где говорится о том, что Пречистая Дева разрешает кающегося. В бытовой речи этому слову придается совсем другой смысл. Надеюсь, вы мне разрешите быть откровенным?
– Конечно, конечно, – любезно сказал декан.
– Да нет же, – улыбаясь сказал Стивен, – я имел в виду…
– Да, да, понимаю, – живо подхватил декан, – вы имели в виду разные значения глагола разрешать.
Он выдвинул вперед нижнюю челюсть и коротко, сухо кашлянул.
– Если вернуться к лампе, – сказал он, – то ее заправка – тоже тонкое дело. Масло должно быть чистое, а когда вы его наливаете, нужно тщательно следить, чтобы не перелить, не наливать больше, чем проходит через воронку.
– Какую воронку? – спросил Стивен.
– Воронка, через которую наливают масло в лампу.
– Как? – спросил снова Стивен. – Это разве называют воронкой? А это разве не цедилка?
– А что такое цедилка?
– Ну, это… это воронка.
– Разве она называется цедилкой у ирландцев? – спросил декан. – Первый раз в жизни слышу такое слово.
– Ее называют цедилкой в Нижней Драмкондре, – сказал Стивен, смеясь, – а там уж говорят на самом лучшем английском.
– Цедилка, – повторил задумчиво декан, – какое интересное слово. Надо посмотреть его в словаре. Обязательно посмотрю.
Учтивость его слегка отдавала фальшью, и Стивен взглянул на этого обращенного англичанина такими же глазами, какими старший брат в притче мог бы взглянуть на блудного. Смиренный последователь, шедший в хвосте за чередой громких обращений, бедный англичанин в Ирландии, он появился на сцене истории иезуитов, когда эта странная комедия интриг и страданий, зависти, борьбы, низости уже близилась, казалось, к концу: поздний пришлец, запоздалый дух. Что же его подвигнуло? Быть может, он родился и вырос среди твердых сектантов-диссидентов, видевших спасение лишь во едином Иисусе и с отвращением отвергавших пустую напыщенность официальной церкви. Не почувствовал ли он нужду в вере неявной посреди сектантского разброда, разноречащих и неуемных схизматиков, всех этих последователей шести принципов, людей собственного народа, баптистов семени и баптистов змеи, супралапсарианских догматиков? Обрел ли он истинную церковь внезапно, размотав до конца, как нитку с катушки, какую-нибудь тонкую нить рассуждений о вдуновении или о наложении рук или об исхождении Святого Духа? Или же Господь Христос коснулся его и повелел следовать за собою, когда он сидел у дверей какой-нибудь часовенки под жестяной кровлей, зевая и подсчитывая церковные гроши, как некогда призвал Он ученика, сидевшего за сбором пошлин?
Декан снова повторил слово:
– Цедилка! Нет, в самом деле это интересно!
– Вопрос, который вы задали мне раньше, по-моему, более интересен. Что такое красота, которую художник пытается выразить с помощью комков глины? – отвечал Стивен холодно.
Случайное слово, казалось, обратило его чувствительность острием против учтивого и бдительного врага. Он ощущал ожог отверженности, сознавая, что человек, с которым он беседует, соотечественник Бена Джонсона. Он думал:
– Язык, на котором мы говорим сейчас, – его язык, и только потом мой. Семья, Христос, пиво, учитель — как все эти слова различны в его и в моих устах! Я не могу ни сказать, ни написать эти слова, не испытав духовного беспокойства. Его язык, столь знакомый и столь чужой, всегда для меня останется лишь благоприобретенным. Я не создавал его слов и не принимал их. Мой голос не подпускает их. Моя душа ярится в тени его языка.
– И каково различие между прекрасным и возвышенным, – добавил декан, – а также между нравственной и материальной красотой? И какого рода красота свойственна каждому из видов искусства? Вот интересные вопросы, которыми следовало бы заняться.
Стивен, внезапно обескураженный сухим и твердым тоном декана, хранил молчание. Декан также смолк – и в тишине издали донесся поднимавшийся по лестнице шум голосов и топот сапог.
– Но, предавшись подобным спекуляциям, – заключил декан, – рискуешь погибнуть от истощения. Прежде всего вы должны получить диплом. Поставьте это себе первой целью. Затем мало-помалу вы найдете свой путь. Я подразумеваю тут все, и жизненный путь, и путь вашей мысли. Вначале, возможно, придется попыхтеть как на подъеме в гору. Взять мистера Мунена. У него это долго заняло, дойти до вершин. Но он их достиг.
– У меня может не оказаться его талантов, – спокойно возразил Стивен.
– Как знать? – живо отозвался декан. – Нам самим неизвестно, что в нас скрывается. Я убежден, что никак нельзя заранее падать духом. Per aspera ad astra.
Он быстро отошел от очага и направился в сторону площадки, взглянуть на появление первокурсников.
Прислонясь к камину, Стивен слышал, как он бодро и безразлично здоровается с каждым из студентов, и почти воочию видел откровенные усмешки у тех, кто был погрубей. Жалость, ввергающая в уныние, как роса начала выпадать на его сердце, легко поддающееся печали, – жалость к этому верному служителю рыцарственного Лойолы, сводному брату духовных лиц, на словах более сговорчивому, а в душе более стойкому, чем они; к тому, кого он никогда не назовет своим духовным отцом; и он подумал, что этот человек и его собратья прослыли радеющими о мирском не только у тех, кто сам был не от мира сего, но равно и у людей мирских – за то, что во все века своей истории они выступали пред Божиим правосудием адвокатами душ вялых, безразличных, расчетливых.
О приходе преподавателя возвестили несколько залпов кентской пальбы тяжелых сапог студентов, сидевших в верхних рядах аудитории под серыми, в паутине, окнами. Началась перекличка, и самые разноголосые ответы раздавались до тех пор, пока не прозвучало имя Питера Берна.
– Здесь!
Гулкий глубокий бас отозвался с верхнего ряда, меж тем как с других скамей понеслись протестующие покашливания.
Сделав малую пару, преподаватель вызвал следующего:
– Крэнли!
Ответа не было.
– Мистер Крэнли!
Улыбка пробежала по лицу Стивена, когда он подумал, в каких занятиях пребывает его друг.
– Поищите-ка в Лепардстауне! – раздался голос со скамьи за спиной.
Стивен быстро обернулся, однако свиноватая физиономия Мойнихана, очерченная серым и тусклым светом, глядела невозмутимо. Дана была формула, и зашуршали тетради. Стивен снова обернулся и сказал:
– Дай мне листок бумаги, ради бога.
– Тебе что, приспичило? – с широкой ухмылкой спросил Мойнихан.
Он вырвал страницу из чернового блокнота и, протягивая ее, шепнул:
– При необходимости любой мирянин, любая женщина могут совершить это.
Формула, послушно записанная на клочке бумаги, свертывающиеся и развертывающиеся вычисленья преподавателя, призрачные символы силы и скорости завораживали и изнуряли ум Стивена. Он слышал от кого-то, что старик-профессор – атеист и масон. О серый, унылый день! Он походил на некий лимб терпеливого безгорестного сознания, в котором могли бы обитать души математиков – направляя длинные плавные контуры из одной плоскости в другую, где царят сумерки еще бледней и разреженней, – излучая быстрые вихри, несущиеся к крайним пределам вселенной – ширящейся, удаляющейся и делающейся все неощутимей.
– Итак, мы должны отличать эллипс от эллипсоида. Вероятно, некоторые из присутствующих здесь знакомы с сочинениями мистера У. Ш. Гилберта. В одной из своих песен он описывает бильярдного шулера, который осужден играть
На столе косом
Согнутым кием
И не круглым, а длинным шаром.
– Так вот, он имеет в виду шар в форме эллипсоида, о главных осях которого я только что говорил.
Мойнихан нагнулся к уху Стивена и прошептал:
– Почем теперь эллипсоидальные шарики?! Спешите ко мне, дамочки, я кавалерист!
Грубый юмор товарища как свежий ветр пронесся по монастырю сознания Стивена, резвая жизнь встряхнула уныло висевшие по стенам сутаны, пустив их плясать и развеваться в бесчинном шабаше. Облаченья полнились ветром, в них возникали фигуры братии: декан, эконом, тучный и краснолицый, в шапке седых волос, ректор, маленький священник с волосами хохолком, пишущий благочестивые стихи, квадратная фигура мужиковатого преподавателя экономики, длинная фигура молодого преподавателя психологии, обсуждающего со своими студентами на площадке проблему совести и подобного жирафу посреди стада антилоп, объедающему верхушки деревьев, важный и озабоченный староста братства, полный круглоголовый преподаватель итальянского с плутоватыми глазками. Они семенили и спотыкались, припрыгивали и кувыркались, как в чехарде, задирая сутаны, сотрясались от зычного нутряного хохота, обнявши за талию друг друга, шлепая друг друга по заду, называя друг друга панибратскими прозвищами, они потешались своими грубыми буйствами и вдруг с видом пробудившегося достоинства возмущались каким-нибудь выпадом, украдкой перешептывались парочками, прикрывая рот ладонью.
Преподаватель подошел к стеклянному шкафу у стены, достал с полки комплект катушек, обдул пыль с них со всех сторон и бережно водрузил на стол. Продолжая лекцию, он держал на них свой палец. Как он объяснил, проволока на современных катушках делалась из сплава, изобретенного недавно Ф. У. Мартино и называемого платиноидом.
Он четко произнес инициалы и фамилию изобретателя. Мойнихан шепнул сзади:
– Старик Фунт Устриц Мартино. Фу, Мартино!
– Спроси его, – шепнул Стивен с усталым юмором, – не нужен ли ему субъект для опытов на электрическом стуле? Я к его услугам.
Увидев, что преподаватель нагнулся над катушками, Мойнихан привстал с места и, тихо пощелкивая пальцами правой руки, захныкал голосом мальчишки-ябедника:
– Сэр, этот вот мальчик гадкие слова грит, сэр!
– Платиноид, – вещал торжественно преподаватель, – предпочитают нейзильберу, поскольку у него более низкий коэффициент изменения сопротивления при изменениях температуры. Проволоку из платиноида изолируют, и в шелковом изолирующем покрытии навивают на эбонитовые бобины, такие как та, на которой мой палец. Если бы изоляции не употреблялось, в катушках индуцировался бы сторонний ток. Бобины пропитывают горячим парафином…
Со скамьи ниже и впереди Стивена резкий голос с ольстерским акцентом спросил:
– Разве нас будут экзаменовать по прикладным наукам?
Столь же торжественно преподаватель принялся жонглировать понятиями чистая наука и прикладная наука. Грузный студент в золотых очках удивленно уставился на задавшего вопрос. Мойнихан сзади шепнул своим обычным голосом:
– Уж этот Макалистер всегда урвет свой фунт мяса!
Стивен холодно взглянул вниз на продолговатый череп с густой и косматой порослью цвета пакли. Голос, акцент и образ мысли спросившего раздражали его, и, дав волю своему раздражению, он позволил себе дойти до явной недоброжелательности, подумав, что лучше бы уж папаша этого студента послал сынка учиться в Белфаст и тем сэкономил бы, глядишь, на проезде.
Продолговатый череп не обернулся навстречу сей мысленной стреле, однако она вернулась обратно, к своей тетиве – поскольку перед взором Стивена вдруг встало кефирнобледное лицо студента.
– Это не моя мысль, – сказал он тотчас себе. – Она – от того шута-ирландца, что на задней скамье. Терпение. Ты можешь с уверенностью сказать, кто из них променял душу твоего народа и предал его избранников – спросивший или язвивший? Терпение. Вспомни Эпиктета. Видимо, это в его характере – задать такой вопрос в такой момент, таким тоном и притом с неправильным ударением, прикла́дными?
Нудный голос преподавателя продолжал медленно и мерно наматываться на катушки, про которые он рассказывал, удваивая, утраивая, учетверяя свою снотворную энергию, между тем как катушки умножали свои омы сопротивления.
Голос Мойнихана позади откликнулся как эхо на отдаленный звонок:
– Мы закрываемся, господа!
Холл был заполненным и гудящим. На столе возле двери стояли два портрета в рамках, а между ними лежал длинный бумажный лист с неровными столбцами подписей. Макканн проворно сновал среди студентов, говоря быстро, парируя возражения и одного за другим подводя к столу. В глубине холла стоял декан, который беседовал с молодым преподавателем, важно кивал и поглаживал рукой подбородок.
Стивен, притиснутый толпой к двери, остановился в нерешительности. Из-под широкого падающего листа мягкой шляпы его стерегли темные глаза Крэнли.
– Ты подписал? – спросил Стивен.
Крэнли сомкнул длинные и тонкие губы, ушел на мгновение в себя и ответил:
– Ego habeo.
– А для чего?
– Quod?
– Для чего это?
Крэнли повернул бледное лицо к Стивену и сказал кротко и горько:
– Per pax universalis.
Стивен показал пальцем на фотографию царя и сказал:
– У него лицо упившегося Христа.
Презрение и гнев в его голосе заставили Крэнли оторваться от спокойного созерцания стен холла.
– Ты раздражен чем-то?
– Нет, – ответил Стивен.
– В плохом настроении?
– Нет.
– Credo ut vos sanguinarius mendax estis, – сказал Крэнли, – quia faces vostra monstrat ut vos in damno malo humore estis.
Мойнихан, пробираясь к столу, шепнул Стивену на ухо:
– Макканн на боевом коне. Готов стоять до последней капли. Новенький образцовый мир. Запрет на все горячительные и право голоса сукам.
Стивен усмехнулся стилю конфиденциального сообщения и, когда Мойнихан отошел, вновь обернулся навстречу взгляду Крэнли.
– Ты, может быть, мне объяснишь, – спросил он, – почему он так охотно изливает свою душу мне на ухо? Можешь объяснить?
Мрачная складка появилась на лбу Крэнли. Он воззрился на стол, склонясь над которым Мойнихан присоединял свое имя к списку, и сурово отрезал:
– Чистое г!
– Quis est in malo humore, – сказал Стивен, – ego aut vos?
Крэнли не отозвался на шпильку. Мрачно продолжая размышлять над своей оценкой, с той же рубленой силой он повторил:
– Чистейшее паскудное г, вот он кто!
Это было его обычной эпитафией для скончавшихся дружб, и Стивен подумал, не будет ли это некогда сказано тем же тоном в память ему. Тяжелая неуклюжая фраза медленно оседала, исчезая из его слуха, как проваливается камень в трясину. Стивен следил, как она оседает, так же как оседали многие другие прежде, и чувствовал на сердце ее гнетущую тяжесть. В отличие от Давина, в речи Крэнли не было ни редкостных оборотов елизаветинского языка, ни причудливых трансформаций ирландских идиом. Тягучесть этой речи была эхом дублинских набережных, отражающимся в мрачной запустелой гавани, а ее энергия – эхом церковного красноречия Дублина, отражающимся от амвона в Уиклоу.
Угрюмая складка исчезла со лба Крэнли, когда с другого конца холла к ним направился быстрыми шагами Макканн.
– Вот и вы! – произнес бодро Макканн.
– Вот и я, – произнес Стивен.
– Как всегда с опозданием. Не могли бы вы совмещать ваши прогрессивные взгляды с некоторым уважением к точности?
– Этот вопрос не стоит в повестке дня, – сказал Стивен. – Следующий пункт.
Улыбающиеся глаза его были уставлены на плитку молочного шоколада в серебряной обертке, торчащую из нагрудного кармана пропагандиста. Вокруг сомкнулось кольцо слушателей, желающих стать свидетелями состязания умов. Худощавый студент с оливковой кожей и гладкими черными волосами, просунув голову между ними, с каждой фразой переводил взгляд с одного на другого, будто стараясь поймать фразу на лету своим влажным открытым ртом. Крэнли вытащил из кармана маленький серый мячик и начал его тщательно изучать, крутя так и этак.
– Следующий пункт? – повторил Макканн. – Гм!
Он громко хохотнул, улыбнулся широко и дважды себя подергал за козлиную соломенного цвета бородку, свисавшую с туповатого подбородка.
– Следующий пункт состоит в подписании декларации.
– А вы мне заплатите, если я подпишу? – спросил Стивен.
– Я думал, что вы идеалист, – сказал Макканн.
Студент с цыганской наружностью обернулся и сказал невнятным блеющим голосом, обращаясь к окружающим:
– Адская сила, вот странный подход. Такой подход это, по-моему, корыстный подход.
Его голос угас в молчании. Никто не обратил внимания на слова. Он повернул свое оливковое лицо с лошадиным выражением к Стивену, приглашая его продолжить.
Макканн начал энергичную речь о царском рескрипте, о Стэде, о всеобщем разоружении, о третейском суде для международных конфликтов, о знамениях времени, новом человечестве и новом евангелии жизни, согласно которому долгом общества станет обеспечить наибольшее счастье наибольшему числу людей наиболее дешевым способом.
Цыганистый студент заключил эту речь возгласом:
– Тройное ура всемирному братству!
– Валяй, Темпл, – сказал стоявший рядом дюжий краснощекий студент. – Я тебе потом пинту поставлю.
– Я верю во всемирное братство, – продолжал Темпл, бросая по сторонам взгляды своих темных овальных глаз. – А Маркс это ж просто жулик паршивый!
Крэнли схватил его крепко за руку, чтобы он придержал язык, и с кривой улыбкой несколько раз повторил:
– Полегче, полегче, полегче!
Темпл, стараясь высвободить руку, гнул свое, у рта его была легкая пена:
– Социализм был основан ирландцем, а первым человеком в Европе, кто проповедовал свободу мысли, был Коллинз. Двести лет назад. Он обличал всякую поповщину, этот философ из Миддлсекса. Ура Джону Энтони Коллинзу!
Тонкий голос на краю собравшейся кучки отозвался:
– Пип! пип!
Мойнихан прошептал Стивену на ухо:
– А как насчет бедной сестренки Джона Энтони:
Лотти Коллинз без штанишек,
Одолжите ей свои?
Стивен рассмеялся, и довольный Мойнихан опять зашептал:
– На Джоне Энтони Коллинзе, как ни поставь, всегда поимеешь пять бобиков.
– Жду вашего ответа, – коротко сказал Макканн.
– Меня этот вопрос нисколько не интересует, – устало сказал Стивен. – Вам это хорошо известно. Зачем же вы устраиваете эту сцену?
– Прекрасно, – сказал Макканн, чмокнув губами. – Так, значит, вы реакционер?
– Вы думаете, на меня производит впечатление, когда вы махаете деревянной шпагой? – спросил Стивен.
– Метафоры! – резко сказал Макканн. – Давайте перейдем к фактам.
Стивен вспыхнул и отвернулся. Макканн, не унимаясь, с враждебной иронией произнес:
– Начинающие поэты, как видно, ставят себя выше столь пустяковых вопросов, как вопрос о всеобщем мире.
Крэнли поднял голову и, держа свой мячик, словно миротворящую жертву между двух спорящих, сказал:
– Pax super totum sanguinarium globum.
Раздвинув столпившихся, Стивен сердито дернул плечом в сторону портрета царя и сказал:
– Держитесь за вашу икону. Если уж нам необходим Иисус, пусть это будет легитимный Иисус.
– Адская сила, вот это здорово сказано! – воскликнул цыганистый студент, обращаясь к своим соседям. – Славное выражение. Мне это выражение страсть как нравится.
Он проглотил слюну, будто глотал фразу, и, теребя кепку за козырек, спросил Стивена:
– Простите, сэр, а вот этим выражением вы что хотели сказать?
Чувствуя, как рядом стоящие его подталкивают, он обернулся к ним:
– Да мне охота узнать, что он этим выражением сказать хотел.
Опять повернувшись к Стивену, он шепотом проговорил:
– А вы в Иисуса верите? Я верю в человека. Я, конечно, не знаю, вы в человека верите или нет. Я вами восхищаюсь, сэр. Восхищаюсь разумом человека, независимого от всех религий. Скажите, а насчет разума Иисуса вы как мыслите?
– Валяй, Темпл! – сказал дюжий краснощекий студент, имевший обыкновение всегда повторять одно и то же. – Пинта за мной.
– Он думает, я болван, – пояснил Темпл Стивену, – потому как я верю в силу разума.
Крэнли, обняв под руки Стивена и его поклонника, объявил:
– Nos ad manum ballum jocabimus.
Стивен, увлекаемый прочь, заметил покрасневшее, с топорными чертами, лицо Макканна.
– Моя подпись не имеет значения, – сказал он вежливо. – Вы правы, что идете своим путем. Но дайте и мне идти моим.
– Дедал, – сказал Макканн твердым тоном. – Я убежден, вы неплохой человек, но вам предстоит еще осознать ценность альтруизма и чувства личной ответственности.
Чей-то голос сказал:
– Интеллектуальным вывертам не место в этом движении.
Стивен не обернулся на голос, по резкому тону узнав Макалистера. Крэнли торжественно прокладывал путь сквозь толпу студентов, держа под руки Стивена и Темпла, подобно священнику, шествующему в алтарь в сопровождении сослужащих.
Темпл, перегнувшись к Стивену через грудь Крэнли, живо проговорил:
– Слыхали, что Макалистер сказал? Этот малый завидует вам, не замечали? Крэнли-то не заметил, бьюсь об заклад. А я вот, адская сила, сразу заметил.
Минуя часть холла, где стоял декан, они заметили, как тот тщится сбежать от своего собеседника-студента. Декан стоял у лестницы, уже занеся ногу на нижнюю ступеньку, уже подобрав для подъема свою поношенную сутану с женской заботливостью, и, постоянно кивая, повторял:
– Вне всякого сомнения, мистер Хэккет! Замечательно! Вне всякого сомнения.
Посреди холла староста братства тихим и недовольным голосом вел серьезный разговор со студентом-пансионером. Разговаривая, он слегка морщил свой веснушчатый лоб и в паузах между фразами покусывал тонкий костяной карандашик.
– Я надеюсь, с подготовительного все придут. За первый курс можно ручаться. За второй тоже. Наша задача это проверить новичков.
В дверях Темпл, опять перегнувшись через Крэнли, зашептал торопливо:
– А вы знаете, он женат? Он уже был женат, до того как они его обратили. Где-то там у него жена и дети. Адская сила, во чудная история! А?
Его шепот перешел в хитрый кудахтающий смешок. Едва они очутились за дверью, Крэнли грубо схватил его за шиворот и начал трясти, приговаривая:
– Хренов ты гугнивый ублюдок! Вот те на библии, во всем этом хреновом окаянном мире не найдешь второй такой хреновой макаки, как ты!
Пытаясь вывернуться, Темпл продолжал хитренько и довольно хихикать, а Крэнли, встряхивая, каждый раз повторял:
– Хренов чертов окаянный ублюдок!
Они пересекали заросший сад. Ректор, закутавшись в тяжелый широкий плащ, шел им навстречу по одной из дорожек, читая правило. В конце дорожки, у поворота, он остановился и поднял глаза. Студенты поклонились ему, Темпл, как прежде, затеребил козырек кепки. Дальше шли молча. Когда подходили к площадке, Стивен услышал глухие стуки рук игроков, влажные шлепки мяча и голос Давина, возбужденно вскрикивающего при каждом ударе.
Трое остановились у ящика, на котором сидел, наблюдая за игрой, Давин. Вскоре Темпл перегнулся в очередной раз к Стивену и сказал:
– Звиняюсь, а я вот хотел вас спросить, вы верите, что Жан-Жак Руссо был искренний человек?
Стивен расхохотался от души. Крэнли схватил поломанную бочарную доску, валявшуюся у него под ногами в траве, и, быстро обернувшись, угрожающе произнес:
– Темпл, клянусь богом, если ты скажешь еще хоть слово кому-нибудь или о чем-нибудь, я тут же тебя прикончу super spottum.
– Мне думается, он был, как и вы, эмоциональная личность, – сказал Стивен.
– Да провались он и пропади! – произнес резко Крэнли. – Не трать ты на него слов. Говорить с Темплом – это, знаешь, все одно что с ночным горшком. Гуляй-ка отсюда, Темпл. Гуляй домой с богом.
– Плевать я на тебя хотел, Крэнли, – отвечал Темпл, подавшись из досягаемости поднятой доски и указывая на Стивена. – Вот он единственный человек в этом учреждении, у которого индивидуальный образ мыслей.
– Учреждение! Индивидуальный! – воскликнул Крэнли. – Да гуляй домой, провались отсюда, ты ж безнадежный хренов болван.
– Я эмоциональная личность, – сказал Темпл. – Это во как верно сказано. И я, может, горжусь, что я эмоционалист.
Он стал бочком удаляться по аллее, хитро посмеиваясь. Крэнли смотрел ему вслед пустым взглядом без выражения.
– Любуйтесь! – сказал он. – Видали вы когда-нибудь такого обтирателя стен?
Эту фразу его приветствовал каким-то неестественным смехом студент, который стоял, привалясь к стене и надвинув на глаза кепку. Тонкий визгливый смех исходил из такого дюжего туловища, что казалось, будто повизгивает слон. Все тело студента сотрясалось, и от удовольствия он потирал руки в паху.
– Линч проснулся, – сказал Крэнли.
В качестве ответа Линч выпрямился и выпятил грудь.
– Линч раздувает грудь в знак критического отношения к жизни, – сказал Стивен.
Линч звучно хлопнул себя по груди и вопросил:
– Тут кто-то возражает против моей комплекции?
Крэнли решил принять слова буквально, и они начали бороться; потом разошлись, тяжело дыша, с лицами, побагровевшими от схватки. Стивен наклонился к Давину, который был весь поглощен игрой, не слыша разговоров вокруг.
– А как мой ручной гусек? – спросил Стивен. – Тоже подписал?
Давин, кивнув, сказал:
– А ты, Стиви?
Стивен покачал головой.
– Ужасный ты человек, Стиви, – сказал Давин, вынимая трубочку изо рта. – Ты всегда один.
– Теперь, когда ты подписал петицию о всеобщем мире, – сказал Стивен, – я думаю, ты сожжешь ту маленькую тетрадочку, что я у тебя видал.
Поскольку Давин молчал, Стивен начал цитировать:
– Фианна, шагом марш! Фианна, правое плечо вперед! Фианна, отдать честь, по номерам рассчитайсь, раз, два!
– Это другое дело, – сказал Давин. – Прежде чего бы то ни было, я ирландский националист. А ты вот от всего в стороне. Ты, Стиви, уродился насмешником.
– Когда вы поднимете очередное восстание, вооружась клюшками, – сказал Стивен, – и вам нужен будет неизбежный стукач, ты мне скажи. В нашем колледже я тебе подыщу парочку.
– Я тебя никак не пойму, – сказал Давин. – То я слышу, как ты поносишь английскую литературу. Теперь поносишь ирландских стукачей. Потом, что у тебя за имя, что у тебя за идеи… Да ты вообще ирландец или нет?
– Давай сходим вместе в архив, и я тебе покажу родословную моей семьи, – сказал Стивен.
– Тогда будь с нами, – сказал Давин. – Почему ты не изучаешь ирландский? Почему ты бросил классы лиги после первого же занятия?
– Одна причина тебе известна, – ответил Стивен.
Давин покачал головой и засмеялся.
– Да ну, брось, – сказал он. – Это что ли из-за той девицы и отца Морана? Да это же все ты сам выдумал, Стиви. Они просто разговаривали и смеялись.
Помолчав, Стивен дружески положил руку Давину на плечо.
– Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? – сказал он. – В то первое утро, когда мы встретились, ты меня спросил, как пройти в деканат, причем сделал ударение на первом слоге. Помнишь это? А помнишь, как ты тогда к каждому иезуиту обращался «отец мой»? Я иногда спрашиваю себя: Такой же ли он невинный, как его речь?
– Я человек простой, – сказал Давин. – Ты это знаешь. Когда ты мне в тот вечер на Харкорт-стрит рассказал все эти вещи про свою жизнь, ей-богу, Стиви, я потом есть не мог. Мне до того было плохо. Я полночи заснуть не мог. Зачем ты мне это все рассказал?
– Вот спасибо, – промолвил Стивен. – Ты хочешь сказать, что я чудовище.
– Да нет, – сказал Давин. – Но лучше бы ты мне не рассказывал.
За спокойным покровом дружелюбия Стивен начал вскипать.
– Этот народ, эта страна, эта жизнь породили меня, – сказал он. – И я себя буду выражать, каков я есть.
– Попробуй быть с нами, – повторил Давин. – В душе ты ирландец, но у тебя гордости слишком много.
– Мои предки отреклись от своего языка и приняли другой, – сказал Стивен. – Они позволили кучке чужеземцев поработить себя. И ты воображаешь, что я своей жизнью и своей личностью буду расплачиваться за их долги? Чего это ради?
– Ради нашей свободы, – сказал Давин.
– Со времен Тона и до времени Парнелла, – сказал Стивен, – не было ни одного честного, искреннего человека, который бы отдал вам свою жизнь, молодость, свои чувства – без того, чтобы вы его не предали или бросили в нужде или ославили или променяли бы на кого-нибудь. И ты мне предлагаешь быть с вами. Да пропадите вы все.
– Они погибли за свои идеалы, Стиви, – сказал Давин. – Но придет и наш день, поверь мне.
Поглощенный своими мыслями, Стивен минуту помолчал.
– Душа впервые рождается, – заговорил он задумчиво, – в такие минуты, о которых я тебе говорил. Ее рождение медленно и окутано мраком, оно таинственней, чем рождение тела. Когда же душа человека рождается вот в этой стране, на нее набрасывают сети, чтобы не дать ей взлететь. Ты говоришь мне о национальности, языке, религии. Я постараюсь избежать этих сетей.
Давин выбил пепел из своей трубки.
– Слишком заумно для меня, Стиви, – сказал он. – Но родина – это для человека на первом месте. Ирландия прежде всего, Стиви. Поэтом или мистиком ты можешь быть потом.
– Знаешь, что такое Ирландия? – спросил Стивен с холодной яростью. – Ирландия – это старая чушка, что жрет своих поросят.
Давин поднялся с ящика и направился к играющим, грустно покачивая головой. Но через минуту грусть у него уже прошла, и он с жаром принялся спорить о чем-то с Крэнли и двумя игроками, которые закончили партию. Они уговорились сыграть вчетвером, причем Крэнли настаивал, чтобы играли его мячом. Ударив им два-три раза о землю, он сильно и ловко послал мяч в конец площадки, откликнувшись на донесшийся стук:
– Душу твою!
Стивен стоял рядом с Линчем, пока счет не начал расти; потом дернул Линча за рукав, предлагая уходить. Линч подчинился со словами:
– Поелику трогаем, как выражается Крэнли.
Стивен улыбнулся скрытому выпаду. Они прошли снова через сад и, миновав холл, где трясущийся швейцар прикалывал объявление на доску, вышли наружу. У подножия ступеней они остановились; Стивен извлек пачку сигарет и предложил спутнику закурить.
– Я знаю, ты без гроша, – сказал он.
– Ах ты, желтый наглец! – ответил Линч.
Это вторичное доказательство высокой культуры Линча вновь вызвало улыбку Стивена.
– Счастливый день для европейской культуры, – сказал он, – когда тебе пришла идея ругаться по-желтому.
Они закурили и пошли направо. После паузы Стивен заговорил:
– Аристотель не дает определений сострадания и страха. А я даю. Я считаю…
Линч остановился и бесцеремонно прервал его:
– Будет! Не желаю слушать! Тошнит. Мы вчера вечером с Хораном и Гоггинсом напились по-желтому.
Стивен продолжал:
– Сострадание – это чувство, которое останавливает разум в присутствии всего значительного и постоянного в людском страдании и соединяет нас с тем, кто страдает. Страх – это чувство, которое останавливает разум в присутствии всего значительного и постоянного в людском страдании и соединяет нас с тайной его причиной.
– Повтори, – сказал Линч.
Стивен медленно повторил определения.
– На днях в Лондоне, – продолжал он, – молодая девушка села в кеб. Она ехала встречать мать, с которой не виделась много лет. На углу какой-то улицы оглобля повозки вдребезги разбивает окно кеба. Длинный и острый как игла осколок разбитого стекла пронзает сердце девушки. Она умерла на месте. Репортер называет это трагической смертью. Это неверно. Согласно моим определениям, эта смерть не будит чувств сострадания и страха.
– Чувство трагического, по сути дела, – это лицо, обращенное в обе стороны, к страху и к состраданию, и обе эти стороны – его фазы. Ты заметил, я использую слово останавливает. Этим я указываю, что трагическая эмоция статична. Верней, статична драматическая эмоция. Чувства, возбуждаемые неподлинным искусством, это кинетические чувства, каковы желание и отвращение. Желание нас толкает овладеть, приблизиться; отвращение – бросить и отойти. Это кинетические эмоции. Искусства, что вызывают их, – порнография и дидактика – стало быть, неподлинные искусства. Таким образом, эстетическое чувство (я пользуюсь общераспространенным термином) статично. Мысль останавливается, поднявшись выше желания и отвращения.
– Ты говоришь, искусство не должно возбуждать желания, – сказал Линч. – А я ведь тебе рассказывал, что я как-то в музее написал карандашом свое имя на заднице Венеры Праксителя. Это что, не желание?
– Я имею в виду нормальные натуры, – сказал Стивен. – Ты еще мне рассказывал, как ты жрал коровий навоз в этой чудесной своей кармелитской школе.
Линч снова заржал визгливо и потер в паху руки, не вынимая их из карманов.
– Было, было такое! – воскликнул он.
Повернувшись к спутнику, Стивен на секунду глянул ему прямо в глаза. Линч, перестав смеяться, встретил этот взгляд присмиренно. Длинная, узкая, сплюснутая голова под кепкой с длинным козырьком напоминала какое-то пресмыкающееся с капюшоном. Глаза тоже напоминали пресмыкающееся своим тусклым блеском и неподвижностью. Но в этот миг в их присмиревшем, настороженном взоре светилась крохотная человеческая точка, окно съежившейся души, изъязвленной и самоожесточившейся.
– Что до этого, – сказал Стивен, как бы вежливо оговариваясь, – все мы животные. И я тоже.
– Это точно, – сказал Линч.
– Но сейчас мы в мире духовного, – продолжал Стивен. – Желание и отвращение, вызываемые неподлинными эстетическими средствами, не являются эстетическими эмоциями не только потому, что они кинетичны по характеру, но и потому, что они всего-навсего физические. Наша плоть сжимается, когда ее что-то страшит, и отзывается на присутствие желанного непроизвольной реакцией нервной системы. Наши веки закрываются сами, прежде чем мы сознаем, что мошка может попасть в глаз.
– Не всегда, – критично заметил Линч.
– Точно так же, – продолжал Стивен, – твоя плоть отозвалась на присутствие обнаженной статуи, но это, повторяю, непроизвольная реакция нервной системы. Красота, выраженная художником, не может пробудить в нас ни кинетической эмоции, ни чисто физического ощущения. Она пробуждает или должна пробуждать, порождает или должна порождать эстетический стасис – идеальное сострадание или идеальный страх, – стасис, который возникает, длится и наконец разрешается в том, что я называю ритмом красоты.
– А это что такое? – спросил Линч.
– Ритм, – сказал Стивен, – это первое формальное эстетическое соотношение частей друг с другом в любом эстетическом целом, или же отношение эстетического целого к его части или частям, или же отношение любой части эстетического целого ко всему целому.
– Если это ритм, – сказал Линч, – тогда дай мне услышать, что ты называешь красотой. И, пожалуйста, учти, что хотя я и поедал навозные лепешки, но преклоняюсь я исключительно перед красотой.
В знак одобрения Стивен приподнял кепку. Потом, слегка покраснев, взял Линча за рукав его твидовой куртки.
– Мы правы, – сказал он, – а другие ошибаются. Говорить об этих вещах, пытаться постичь их природу, а постигнув – медленно, упорно, смиренно пытаться выразить, заново извлечь из грубой земли или из того, что она дает, из звука, формы и цвета, этих врат темницы нашей души, – образ красоты, которую мы постигли, – вот что такое искусство.
Они приблизились к мосту через канал и, повернув, пошли под деревьями. Грязно-серый свет, отражающийся в почти недвижной воде, запах мокрых веток над головами – казалось, все восставало против течения мыслей Стивена.
– Но ты не ответил на мой вопрос, – сказал Линч. – Что такое искусство? Что такое красота, которую оно выражает?
– Да это же было самым первым определением, которое я тебе дал, сонноголовое ты ничтожество, – сказал Стивен. – Я тогда еще только начинал продумывать эти вещи для себя. Помнишь тот вечер? Крэнли еще разозлился и стал нам расписывать, какой бекон в Уиклоу.
– Помню, – сказал Линч. – Он все нам без конца плел про этих хреновых треклятых свиней.
– Искусство, – сказал Стивен, – это организация человеком вещей чувственных или интеллигибельных с эстетической целью. О свиньях ты помнишь, а вот это забыл. Безнадежная вы парочка, ты и Крэнли.
Обратив гримасу к серому неприветливому небу, Линч отвечал:
– Если я должен слушать твою эстетическую философию, так дай мне еще сигаретку, по крайней мере. Меня она не волнует. Меня даже бабы не волнуют. Провались вы все к дьяволу. Хочу работу на пятьсот фунтов в год. Ты ж мне ее не достанешь.
Стивен протянул ему пачку сигарет. Линч вынул последнюю там оставшуюся и сказал кратко:
– Продолжай.
– Как утверждает Аквинат, – сказал Стивен, – прекрасно то, восприятие чего нам приятно.
Линч кивнул.
– Помню, – сказал он. – Pulchra sunt quae visa placent.
– Он употребляет слово visa, – продолжал Стивен, – подразумевая под ним любое эстетическое восприятие: зрение, слух или какие-либо другие его виды. Это слово, при всей его неопределенности, достаточно все же ясно, чтобы исключить хорошее и дурное, которые вызывают в нас желание и отвращение. Безусловно, это слово подразумевает стасис, а не кинесис. А что такое истина? Она тоже вызывает стасис сознания. Ты бы не написал свое имя карандашом на гипотенузе прямоугольного треугольника.
– Нет уж, – сказал Линч, – мне подавай гипотенузу Венеры.
– Итак, истина статична. Кажется, Платон говорит, что прекрасное – сияние истины. Не думаю, что это имеет какой-нибудь иной смысл, кроме того, что истина и прекрасное родственны. Истина познается разумом, каковой умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей умопостигаемых; прекрасное же воспринимается воображением, каковое умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей чувственных. Первый шаг на пути к истине – постичь строение и пределы разума, понять самый акт познания. Вся философская система Аристотеля опирается на его сочинение о психологии; а оно, я думаю, в свою очередь опирается на утверждение, что один и тот же атрибут не может одновременно и в той же связи принадлежать и не принадлежать одному и тому же субъекту. Первый шаг на пути к красоте – постичь строение и пределы воображения, понять самый акт эстетического восприятия. Ясно?
– Но что же такое красота? – нетерпеливо спросил Линч. – Дай еще какое-нибудь определение. То, на что нравится смотреть! И это все, на что ты способен со своим Аквинатом?
– Возьмем женщину, – сказал Стивен.
– Возьмем-ка ее! – с пылом поддержал Линч.
– Греки, турки, китайцы, копты, готтентоты – у всех свой идеал женской красоты, – сказал Стивен. – Это похоже на лабиринт, из которого нельзя выбраться. И все же я вижу два выхода из него. Первая гипотеза: всякое физическое качество из тех, что восхищают мужчину в женщине, напрямик связано с ее многообразными функциями продолжения рода. Возможно, это так. Мир, пожалуй, еще скучней, чем даже твои, Линч, представления о нем. Но мне этот выход не по вкусу. Он ведет скорей к евгенике, чем к эстетике. Он ведет из лабиринта прямиком в новую чистенькую аудиторию, где Макканн, держа одну руку на «Происхождении видов», а другую на Новом Завете, объясняет тебе, что ты любуешься пышными бедрами Венеры, ибо предчувствуешь, что она тебе принесет крепких отпрысков, и любуешься ее пышными грудями, ибо предчувствуешь, что она будет давать хорошее молоко вашим с ней детям.
– Раз так, Макканн – самый желтейший и серно-желтый лжец! – произнес энергично Линч.
– Остается другой выход, – смеясь сказал Стивен.
– А именно? – спросил Линч.
– Другая гипотеза… – начал Стивен.
Длинная телега, груженная железным ломом, выехала из-за угла больницы сэра Патрика Дана, и конец фразы Стивена утонул в гулком грохоте дребезжащего и громыхающего металла. Линч, заткнув уши, чертыхался беспрерывно, покуда телега не проехала. Потом резко развернулся на каблуках. Стивен тоже повернулся и несколько секунд выжидал, чтобы раздражение спутника улеглось.
– Другая гипотеза, – повторил он, – указывает иной выход. Хотя отнюдь не все будут находить прекрасным один и тот же предмет, но всякий, кто восхищается прекрасным предметом, находит в нем известные удовлетворяющие соотношения, соответствующие стадиям эстетического восприятия. Эти соотношения чувственного, которые тебе видятся в одной форме, а мне в другой, должны, следовательно, быть необходимыми качествами прекрасного. Теперь мы снова можем вернуться к старому другу Фоме и заполучить еще на полпенни мудрости.
Линч расхохотался.
– Мне до того забавно, – сказал он, – что ты его то и дело поминаешь, будто ты сам – пузатый бодрый монах. Ты это без шутки?
– Макалистер, – отвечал Стивен, – назвал бы мою эстетическую теорию прикладным Аквинатом. Во всех этих разделах эстетической философии я до самого конца с Фомой. Но вот когда мы подойдем к феноменам художественного замысла, его вызревания и воплощения, мне потребуется новая терминология и новый личный опыт.
– Конечно, – сказал Линч, – в конце концов, Аквинат, при всем уме своем, просто-напросто пузатый добрый монах. Но про новый личный опыт и новую терминологию ты мне уж как-нибудь в другой раз. Давай, закругляйся с первой частью.
– Кто знает, – сказал Стивен с улыбкой, – возможно, Аквинат меня бы понял лучше, чем ты. Он был поэт. Он сочинил гимн для службы Страстного четверга. Гимн этот начинается так: Pange, lingua, gloriosi…, и это, говорят, прекраснейшее из всех песнопений. Это гимн тонкий, умягчающий душу. Люблю его. И все-таки ни один гимн не сравнится с этой величественной и скорбной песнью на крестный ход, «Vexilla Regis» Венанция Фортуната.
Линч запел тихо и торжественно низким глубоким басом:
Impleta sunt quae concinit
David fideli carmine
Dicendo nationibus
Regnavit a ligno Deus.
– Здорово, – произнес он с чувством. – Вот это музыка!
Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. Через несколько шагов от угла их приветствовал толстый молодой человек в шелковом кашне.
– Слыхали результаты экзаменов? – спросил он, останавливаясь. – Гриффин провалился, Холпин и О’Флинн прошли по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству на пятом, О’Шоннесси на четырнадцатом месте. Патриоты у Кларка им пирушку устроили, и все ели карри.
Его пухлое бледное лицо было добродушно-злобным, и по мере изложения вестей об успехах его маленькие заплывшие глазки делались почти невидимы, а слабый одышливый голос почти неслышим.
В ответ на вопрос Стивена глаза и голос вынырнули из своих укрытий.
– Да, Маккаллох и я, – сказал он. – Он выбрал чистую математику, а я политическую историю. Всего там двадцать предметов. Еще я выбрал ботанику. Вы знаете же, я член полевого клуба.
Он отступил от них на шаг и с величественным видом положил жирную руку в шерстяной перчатке себе на грудь, откуда тотчас же вырвался одышливый приглушенный смех.
– В следующий раз, когда поедешь на поле, привези нам репы и лука, – мрачно сказал Стивен, – сделаем тушеное мясо.
Толстый студент снисходительно засмеялся и сказал:
– Мы все в полевом клубе принадлежим к самой респектабельной публике. Прошлую субботу мы ездили всемером в Гленмалюр.
– С женщинами, Донован? – спросил Линч.
Донован снова возложил руку на грудь и сказал:
– Наша цель – приобретать знания.
Потом он быстро спросил:
– Я слышал, ты пишешь какое-то сочинение по эстетике?
Стивен ответил неопределенно-отрицательным жестом.
– Гете и Лессинг много писали на эту тему, – сказал Донован. – Классическая школа, романтическая школа и все тому подобное. «Лаокоон» меня сильно заинтересовал, когда я читал его. Конечно, это сплошь в немецком идеалистическом духе, этак сверхглубоко…
Никто ему не ответил. Донован любезно простился с ними.
– Что ж, мне надо идти, – сказал он мягко и благодушно. – У меня сильное подозрение, граничащее с уверенностью, что сестрица готовит сегодня блинчики к семейному обеду Донованов.
– До свидания, – сказал Стивен ему вдогонку, – не забудь про репу и лук для нас с приятелем.
Линч глядел ему вслед, и губы его медленно искривлялись в презрении, покуда лицо не начало походить на дьявольскую маску.
– Подумать только, что это блиноядное желтое дерьмо может найти отличную работу, – наконец сказал он, – а я должен курить грошовые сигареты.
Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.
– Закончу то, что я говорил о красоте, – сказал Стивен. – Наиболее удовлетворяющие соотношения чувственного должны, стало быть, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь атрибуты абсолютной красоты. Аквинат говорит: Ad pulchritudinem tria requiruntur, integritas, consonantia, claritas. Я перевожу это так: Три условия требуются для красоты: целостность, гармония и сияние. Соответствуют ли они фазам восприятия? Ты следишь?
– Конечно слежу, – сказал Линч. – Если ты думаешь, что у меня дерьмический интеллект, поди догони Донована и попроси его тебя послушать.
Стивен показал на корзинку, которую мальчишка из мясной лавки надел себе на голову, перевернув вверх дном.
– Посмотри на эту корзинку, – сказал он.
– Ну, вижу, – ответил Линч.
– Чтобы увидеть эту корзинку, – сказал Стивен, – твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия – это прочерчивание линии, ограничивающей объект восприятия. Эстетический образ представляется нам в пространстве или во времени. Слышимое представляется во времени, зримое же – в пространстве. Но, будь то пространственный или временной, эстетический образ прежде всего воспринимается высвеченным как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые им не являются. Ты воспринимаешь его как единую вещь, видишь как одно целое – то есть воспринимаешь его целостность. Это и есть integritas.
– В самое яблочко, – сказал Линч смеясь. – Давай дальше.
– Затем, – продолжал Стивен, – ты переходишь от одной точки к другой, следуя за линиями формы предмета; постигаешь предмет в его очертаниях как определенное равновесие его частей; чувствуешь ритм его структуры. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это один, единый предмет, ты чувствуешь теперь, что это таки предмет. Ты постигаешь его как сложное, множественное, делимое, способное к разделению, состоящее из частей, являющееся суммой, итогом этих частей – то есть как нечто гармоничное, согласованное. Это и есть consonantia.
– Снова в яблочко! – сказал Линч умным тоном. – Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.
– Что значит это слово у Фомы, не совсем ясно, – сказал Стивен. – Он употребляет термин, который кажется неточным. Меня это слово долго сбивало с толку. Оно тянуло считать, будто Фома имел в виду символизм или идеализм, когда высшее свойство красоты – это свет, исходящий из какого-то иного мира, идея, лишь тенью которой служит материя, реальность, для которой материя лишь символ. Я думал, что он, видимо, разумеет под claritas художественное открытие божественного замысла в предмете и его представление или же силу обобщения, которая делает эстетический образ универсальным, распространяет сияние его шире его конкретных условий. Но все это литературщина. Теперь я так это понимаю. Сначала ты воспринял корзинку как единый предмет, как целостность, а затем, путем анализа с точки зрения формы, постиг как предмет: и так ты произвел единственный синтез, что допустим логически и эстетически. Ты видишь, что эта корзинка – именно тот предмет, каким она является, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинат, это то, что в схоластике называют quidditas, чтойность вещи. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Ум в этот таинственный миг Шелли прекрасно сравнил с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо высвечивается в сознании, остановленном его целостностью и очарованном его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовное состояние, очень похожее на сердечное явление, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани нашел выражение, почти столь же прекрасное, как у Шелли, – завороженность сердца.
Стивен умолк, и, хотя его спутник не говорил ничего, он чувствовал, что его слова создали вокруг них тишину, завороженную мыслью.
– То, что я сказал, – продолжал он, – относится к красоте в широком смысле слова, в том смысле, который оно имеет в литературной традиции. В бытовой речи смысл у него другой. Когда мы говорим о красоте в этом втором смысле, наше суждение прежде всего определяется самим искусством, а также видом искусства. Образ должен, разумеется, связывать сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если мы это учтем, то увидим, что искусство с необходимостью разделяется на три последовательно восходящих вида: лирику, или вид, где художник дает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где он дает образ в опосредованном отношении к себе или другим; и драму, где он дает образ в непосредственном отношении к другим.
– Ты мне это объяснял несколько дней назад, – сказал Линч, – тогда у нас и началась эта вся дискуссия.
– У меня есть дома тетрадка, – сказал Стивен, – в которую я записал разные вопросы куда забавней твоих. Когда я над ними думал, тогда я и додумался до той теории, что сейчас втолковываю тебе. Вот некоторые из тех вопросов. Трагичен или комичен изящно сделанный стул? Является ли портрет Моны Лизы благим, если у меня возникает желание его увидеть? Лиричен, эпичен или драматичен бюст сэра Филипа Крэмптона? Может ли быть произведением искусства испражнение, или дитя, или вошь? Если нет, то почему?
– А правда, почему? – сказал Линч, смеясь.
– Если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы, – продолжал Стивен, – будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему?
– Ну, это отлично, – сказал Линч, снова засмеявшись. – От этого воняет настоящей схоластикой.
– Лессингу, – сказал Стивен, – не следовало писать о скульптурной группе. В менее высоких искусствах те формы или виды, о которых я говорил, недостаточно четко различаются друг от друга. Даже в литературе, высшем и наиболее духовном из искусств, эти формы часто бывают смешаны. Форма лирическая – это, в сущности, простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас в духе тех, какие в седой древности подбадривали человека, когда он налегал на весла или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшую эпическую форму мы видим рождающейся из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре эпического события, и эта форма развивается, пока центр эмоциональной тяжести не станет равно удаленным от самого художника и от других. На этой ступени повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, она движется и кружит вокруг действующих лиц и действия, обтекает их как живоносное море. Как раз такую ступень развития мы находим в старинной английской балладе «Терпин-герой», где повествование в начале ведется от первого лица, а в конце от третьего. Драматическая же форма достигается, когда жизненная стихия, что обтекает, кружась и завихряясь, каждое действующее лицо, наполняет каждое такой жизненной силой, что это лицо, он или она, обретает собственное и неприкосновенное эстетическое бытие. Личность художника – сначала вскрик, ритм, настроение, затем повествование, льющееся и посверкивающее, и наконец она утончает себя до небытия, деперсонализуется, так сказать. Эстетический образ в драматической форме – это жизнь, очищенная в воображении и вновь изведенная из него вовне. Таинство эстетического творения, подобное таинству творения материального, завершено. Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти.
– Стараясь их тоже утончить до небытия, – заключил Линч.
Мелкий дождик заморосил с высокого пасмурного неба, и они свернули на Дьюкс-лоун, чтобы успеть дойти до Национальной библиотеки, прежде чем хлынет ливень.
– Взбрело ж тебе, – угрюмо проговорил Линч, – распинаться о красоте и воображении на этом жалком богооставленном острове. Ничего странного, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, как только сварганил эту страну.
Дождь усилился. Пройдя мимо ирландской Королевской академии, они увидели кучку студентов, укрывшихся от дождя под аркадами библиотеки. Крэнли, прислонясь к колонне, ковырял в зубах заостренной спичкой, слушая разговор приятелей. Несколько девушек стояли возле входной двери. Линч шепнул Стивену:
– Твоя милая здесь.
Стивен молча выбрал место на лестнице, на ступеньку пониже группы, не обращая внимания на сильный дождь и время от времени взглядывая в ее сторону. Она тоже стояла молча среди подруг. Нет священника, не с кем пофлиртовать, подумал он с нарочитой горечью, вспомнив, как видел ее в последний раз. Линч прав был. Его разум, опустошившись от теорий и от смелости, впадал в безучастный покой.
Он прислушался к разговору студентов. Они говорили о своих двух товарищах, которые сдали выпускные экзамены по медицине, о возможности устроиться на океанские пароходы, о доходной и недоходной практике.
– Да ерунда это. Практика в ирландской деревне выгодней.
– Хайнс пробыл два года в Ливерпуле и то же самое говорит. Жуткая, говорит, дыра. Ничего, кроме акушерства. За визит полкроны.
– И по-твоему, значит, лучше тут работать в деревне, чем в таком вот богатом городе? Я знаю одного парня…
– У Хайнса мозгов просто не хватает. Он всегда брал зубрежкой, одной зубрежкой.
– Да бросьте его. В большом торговом городе отличные деньги можно делать.
– Все зависит от практики.
– Ego credo ut vita pauperum est simpliciter atrox, simpliciter sanguinarius atrox, in Liverpoolio.
Их голоса долетали до его слуха как бы издалека, прерывистыми пульсациями. Она собиралась уходить вместе с подругами.
Быстрый и легкий ливень прошел, замешкавшись алмазною гроздью среди кустов на прямоугольнике двора, где подымался пар от почерневшей земли. Девушки постукивали каблучками, стоя на ступеньках колоннады, весело и спокойно переговаривались, поглядывая на облака, искусно подставляя зонтики под редкие последние капли, снова закрывая их и с кокетливой скромностью подбирая юбки.
Не слишком ли он строго судил ее? А что если ее жизнь – простые четки с бусинами часов, жизнь простая и непонятная как жизнь птицы, веселая утром, неугомонная днем, усталая на закате? И сердце у нее простое и своенравное, как у птицы?
* * *
На рассвете он проснулся. Какая сладостная музыка! Вся душа его была омыта росой. По спящему простертому телу скользили прохладные волны бледного света. Он лежал без движения, а душа словно покачивалась на прохладных волнах, внимая тихой сладостной музыке. Разум медленно пробуждался к пульсирующему утреннему познанию, к вдохновениям утра. Все существо его наполнял дух чистый, словно чистейшая вода, сладостный как роса, плывущий как музыка. Но сколь неосязаемо он в него проникал, сколь бесстрастно, словно был дыханием самих серафимов! Душа пробуждалась медленно, боясь проснуться совсем. Это был тот безветренный рассветный час, когда пробуждается безумие, и странные растения раскрываются к свету, и вылетают беззвучно мотыльки.
Завороженность сердца! Ночь была завороженной. Во сне или в видении он познал экстаз серафической жизни. Был ли это лишь один миг завороженности – или же долгие часы – дни – годы – века?
Миг вдохновения, казалось, теперь отражался сразу со всех сторон, от массы туманных обстоятельств того, что произошло или могло бы произойти. Миг сверкнул, будто вспышка света, и облачки этого тумана обстоятельств мягко заслоняли теперь оставленное им послесвечение, складываясь в некую неясную форму. О! В девственном лоне воображения Слово делалось плотью. Архангел Гавриил сошел в обитель Девы. В духе его, что был посещен белым пламенем, сгущалось послесвечение, сгущалось в розовый знойный свет. Этот розовый знойный свет – ее непостижимое и своенравное сердце, непостижимое ни одному мужчине ни в прошлом, ни в будущем, своенравным же бывшее прежде начала мира – и манимые этою знойно светящейся розой, сонмы серафимов и ангелов низвергались с небес.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стихи пробивались из глубины сознания к губам, и, бормоча их, он чувствовал, как сквозь них пробивается ритм вилланеллы. Светящаяся роза испускала лучи – рифмы: путь, позабудь, окунуть, прильнуть. Лучи воспламеняли мир, сжигали сердца ангелов и людей: лучи розы, что была ее своенравным сердцем.
Стоит манящему взгляду блеснуть,
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
А дальше? Ритм замер – замолк – снова начал пульсировать. Что дальше? Дым фимиама, благовонный дым возносится с алтаря мира.
Дым благовоний отрадно вдохнуть,
Звучной хвалы отовсюду клик.
Завороженные дни позабудь.
Дым курений восходит со всей земли, от океанов, окутанных испарениями, это фимиамы воздаваемой ей хвалы. Земля – будто кадило, курящееся, качающееся, колеблющееся – будто шар благовоний – эллипсоидальный шарик. Ритм замер внезапно – вопль сердца оборвался. Губы принялись снова и снова вышептывать первую строфу – потом, путаясь, подбирали какие-то полустишия, запинались, сбивались – смолкли. Вопль сердца оборвался.
Дымчатый безветренный час миновал, и за голыми стеклами окна занимался утренний свет. Далеко-далеко слабо ударил колокол. Чирикнула птичка, другая, третья. Потом колокол и птицы смолкли. Повсюду, на запад и на восток, разливался тусклый белесый свет, застилая весь мир, застилая розовое сияние в его сердце.
Боясь потерять, он быстро приподнялся на локте, отыскивая бумагу и карандаш. На столе не было ничего, только глубокая тарелка с остатками риса от его ужина да подсвечник с потеками свечного сала и бумажным кружком в свежих подпалинах. Устало он протянул руку к спинке кровати и стал шарить в карманах висевшей там куртки. Пальцы нащупали карандаш, потом пачку сигарет. Он снова лег, разорвал пачку, выложил последнюю папиросу на подоконник и начал записывать строфы вилланеллы мелкими четкими буковками на грубом картоне.
Записав их, он откинулся на комковатую подушку, вновь начал их вышептывать. Комки сбившихся перьев под головой вызвали воспоминание о комках свалявшегося конского волоса в сиденье дивана у ней в гостиной, где он обычно сидел, с улыбкой или серьезным видом, спрашивая себя, зачем он сюда явился, недовольный и ею и собой, удручаемый литографией Святого Сердца над незанятым буфетом. Он видел, как она подходит к нему во время паузы в разговоре, просит спеть что-нибудь из его таких интересных песен. Видел, как он садится за старое пианино, перебирает пожелтевшие клавиши и на фоне возобновившейся беседы поет для девушки, что стоит у камина, какую-нибудь изящную песню Елизаветинцев, нежно-печальную жалобу разлуки, песнь победы при Азенкуре, радостную мелодию «Зеленые рукава». Пока он поет, а она слушает или делает вид, сердце его спокойно, но, когда затейливые старинные песни кончаются и он снова слышит разговоры в гостиной, ему вспоминается его собственный сарказм: дом, где молодых людей чересчур скоро начинают называть запросто по имени.
В отдельные минуты ее глаза, казалось, уже готовы были довериться ему, но он ждал напрасно. Сейчас она проносилась в его памяти в легком танце, как в тот вечер на карнавале, в развевающемся белом платье, с веткой белых цветов в волосах. Танцуя в хороводе, она приближалась к нему, приблизилась, глаза смотрели чуть в сторону, на щеках легкий румянец. Хоровод разомкнулся, и на мгновение ее ручка, словно какая-то изящная покупка, оказалась в его руке.
– Вас так редко сейчас увидишь.
– Да, я от природы монах.
– Боюсь, что вы еретик.
– Вас это очень пугает?
Вместо ответа она, танцуя, удалялась от него вдоль цепи рук, легко, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка кивала в такт ее движениям, и когда она попадала в полосу тени, румянец на щеках казался ярче.
Монах! Его собственный образ предстал перед ним: осквернитель обители, еретик-францисканец, желающий и не желающий служить Богу, плетущий, как Герардино да Борго Сан-Доннино, тонкую сеть софизмов, нашептывающий ей на ухо.
Нет, это не его образ. Скорей, это образ молодого священника, с которым он видел ее последний раз, когда она на него поглядывала глазами голубки, теребя страницы ирландского разговорника.
– Да-да, дамы к нам тоже начинают ходить. Я вижу это каждый день. Дамы с нами. Они лучшие союзницы ирландского языка.
– А церковь, отец Моран?
– Церковь тоже. Она тоже сближается. Работа идет и там, насчет церкви не беспокойтесь.
Тьфу! Он правильно поступил тогда, с презрением покинув комнату. Правильно, что не поклонился ей на лестнице в библиотеке. Правильно, что оставил ее кокетничать с этим своим священником, заигрывать с церковью, этой судомойкой христианства.
Грубый гнев изгнал из его души последние остатки экстаза и, разом разбив ее нежный образ, расшвырял во все стороны осколки. Со всех сторон в памяти всплывали уродливые отражения ее образа: цветочница в отрепьях, с влажными жесткими волосами и дерзким лицом, что говорила про его подружку и упрашивала купить букетик; служанка из соседнего дома, которая, гремя посудой, распевала протяжно, как поют в деревнях, первые куплеты «Средь гор и озер Килларни»; девушка, что рассмеялась, увидев, как он споткнулся, зацепившись рваной подметкой за железную решетку на тротуаре у Корк-хилла; девушка с маленьким пухлым ротиком, привлекшим его, – она выходила с кондитерской фабрики братьев Джекобс и, заметив его взгляд, через плечо крикнула ему:
– Ну как, бровь дугой, лохматый, я те приглянулась?
Однако он чувствовал, что и сам этот гнев его был тоже формой поклонения ей, как бы ни удалось ему унизить и осмеять ее образ. Он вышел тогда из класса с презрением, но оно не было вполне искренним, он чувствовал, что за темными глазами, на которые длинные ресницы бросали живую тень, быть может, скрывается тайна ее народа. Бродя по улицам в тот день, он твердил себе с горечью, что она – воплощенье женской природы своей страны, душа, подобная летучей мыши, пробуждающаяся к сознанию самой себя в темноте, тайне и одиночестве, душа, что, проведя недолгое время – без любви, без греха – с безликим возлюбленным, затем отправляется вышептать свои невинные проступки в зарешеченное ухо священника. Его гнев против нее нашел себе выход в грубых насмешках над ее ухажером, чье имя, голос, лицо оскорбляли его обманутую гордость: осутаненный мужик, один брат у него – дублинский полисмен, другой – на кухне в кабаке прислуживает в Мойколлене. И это ему она откроет робкую наготу своей души, тому, кто обучен всего-навсего отправлять обряды, а не ему, служителю бессмертного воображения, претворяющему насущный хлеб опыта в сияющую плоть вечно живой жизни.
Сияющий образ таинства причастия разом вдруг собрал воедино все нити его горьких раздумий, стенания претворились в гимн благодарности и хвалы.
Наших страданий саднящую суть
К небу возносит причастный гимн.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Жаждем мы руки в моленьи взметнуть,
К жертвенной чаше припасть на миг.
Завороженные дни позабудь.
Он повторял стихи вслух, с первых слов, покуда их музыка и ритм не заполнили сознание, вселив в него прощение и покой, – потом тщательно их переписал, чтобы лучше почувствовать, прочитав глазами, и снова откинулся на подушку.
Уже совсем рассвело. Еще не доносилось ни звука, однако он знал, что вот-вот повсюду вокруг пробудится жизнь с ее привычным шумом, грубыми голосами и полусонными молитвами. Съежившись на постели, он отвернулся от этой жизни к стене, натянув на голову одеяло и разглядывая крупные алые выцветшие розаны на рваных обоях. Алым сиянием их он старался оживить свою угасающую радость, воображением превращая их в розовый путь от своего ложа ввысь, к небесам, усыпанный алыми цветами. Как он устал, истомлен! Его тоже истомил знойный путь!
Ощущение тепла и томной усталости охватило его, спускаясь вдоль позвоночника от плотно закутанной головы. Он чувствовал, как оно спускается, и, мысленно видя себя лежащим, улыбнулся. Сейчас он заснет.
Спустя десять лет он снова посвятил ей стихи. Десять лет назад у нее была на голове шаль, плотно закутывающая ее, в ночном воздухе клубился пар от ее теплого дыхания и башмачки постукивали по замерзшей дороге. Рейс был последний; гнедые облезлые лошадки знали это и потряхивали бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба то и дело кивали головами в зеленом свете фонаря. Они стояли на ступеньках вагона, он на верхней, она на нижней ступеньке. Пока они говорили, она несколько раз поднималась на его ступеньку и снова спускалась на свою, а раз или два осталась возле него, забыв сойти вниз, только потом сходила. Пусть так! Пусть так!
Десять лет меж той мудростью детишек и его нынешним безумием. А что, если послать ей стихи? Они будут зачитаны вслух за утренним чаем, под стук ложечек об яичную скорлупу. Поистине безумие! Братья ее будут с хохотом вырывать листок друг у друга жесткими и грубыми пальцами. Слащавый священник, ее дядюшка, сидя в кресле и держа листок перед собой на отставленной руке, прочтет их с улыбкой и одобрит литературную форму.
Нет, нет: это безумие. Если бы даже он ей послал стихи, она бы не стала их показывать. Нет, нет: она не способна на это.
Ему начало казаться, что он несправедлив к ней. Чувство ее невинности увлекло его почти до жалости к ней: невинности, которая была для него неведомой, пока он не обрел ее познания через грех, невинности, которая была неведомой и для нее тоже, покуда она была невинна или покуда к ней не пришла в первый раз странная унизительная немочь женской природы. Только тогда ее душа начала жить, как его душа – когда он впервые согрешил; и сердце его переполнилось нежным состраданием, когда он вспомнил ее хрупкую бледность, ее глаза, огорченные и униженные темным стыдом естества.
Где была она в то время, как его душа переходила от экстаза к томлению? Может ли быть, что неисповедимыми путями духовной жизни ее душа в эти самые минуты знала о поклонении, которое воздается ей? Да. Может быть.
Жар желания снова загорелся в его душе, зажег и охватил все тело. Чувствуя его желание, она, искусительница в его вилланелле, пробуждалась от благоуханного сна. Ее черные, томные глаза открывались навстречу его взорам. Нагая стать ее, лучащаяся, теплая и благоуханная, манила и притягивала как магнит, обволакивала как сияющее облако, обволакивала как текучие воды жизни; и словно туманное облако или воды, кругоомывающие пространство, текучие буквы речи, знаки стихии тайны, устремились, спеша излиться.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стоит манящему взгляду блеснуть —
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Дым благовоний отрадно вдохнуть,
Звучной хвалы отовсюду клик.
Завороженные дни позабудь.
Наших страданий саднящую суть
К небу возносит причастный гимн.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Жаждем мы руки в моленье взметнуть,
К жертвенной чаше припасть на миг.
Завороженные дни позабудь.
Только не в силах мы глаз отвернуть,
Взоры и стать твоя – как магнит.
Как истомил тебя знойный твой путь!
Завороженные дни позабудь.