Книга: Дублинцы (сборник)
Назад: XXIII
Дальше: XXV

XXIV

Линч вдоволь поухмылялся над приключением. Он объявил, что это была оригинальнейшая попытка соблазнения из всех, о каких он слыхивал, до того оригинальная, что…
– Знаешь, что я тебе скажу, – говорил он, – для обычного человека…
– То есть для тебя?
– Для обычного человека это выглядит так, будто ты на время утратил всякое разумение.
Стивен неподвижно смотрел на носки своих башмаков; они сидели на скамье в Грине.
– Это было лучшее, что я мог сделать, – сказал он.
– Ага. Такое лучшее, что хуже некуда. Ни одна девица с каплей мозгов не стала бы тебя слушать. Это так не делают, старина. Ты за ней гонишься как оголтелый, весь в поту подбегаешь и выпаливаешь, пыхтя: «Давай ляжем». Ты что, пошутить хотел?
– Да нет, я вполне серьезно. Я думал, она могла бы… Сказать честно, не знаю, что я думал. Я ее увидел, как я тебе говорил, пустился бежать за ней и выложил, что у меня было на уме. Мы дружили уже давно… А теперь, похоже, я вел себя как свихнувшийся.
– Ну, это нет, – сказал Линч, надувая грудь, – не свихнувшийся, но ты поступил до того странно.
– Если бы я пустился за ней и сделал бы предложение, хочу сказать, предложил бы брак, ты бы не говорил, что я поступаю странно.
– [Нет-нет] Даже в этом случае…
– Нет-нет, не обманывай себя, не говорил бы. Тогда ты бы мне нашел оправдание.
– Что ж, в браке есть нечто относительно здравое, разве не так?
– Для твоего обычного человека, возможно, – но только не для меня. Ты читал когда-нибудь описание обряда бракосочетания в Служебнике?
– Не заглядывал.
– Так прочитай. Ты живешь как протестант, как католик ты себя проявляешь только в спорах. Так вот, этот обряд я не принимаю: он не настолько здрав, как ты думаешь. Мужчина, что клянется перед всем миром любить женщину, пока смерть его с нею не разлучит, не говорит здраво, ни с позиции философа, знающего, что такое изменчивость, ни с позиции здравого мирянина, знающего, что в таких делах безопасней быть зрителем, чем актером. Того, кто клянется совершить нечто, что вовсе не в его власти, нельзя расценивать как здравого человека. Что до меня, то я не верю, чтоб хоть когда-нибудь бывал случай такой неистовой и сильной страсти, которая бы давала право сказать своему предмету обожания: «Я мог бы любить тебя вечно». Ты должен понять важность Гёте…
– Тем не менее брак – это обычай. А следовать обычаю – признак здравомыслия.
– Это признак обычности, то есть ординарности. Допускаю, что из обычных людей многие обладают здравомыслием, и точно знаю, что многие пребывают в заблуждениях. Только способность быть обманутым, будь то другими или самим собой, никак нельзя считать частью здравомыслия. Скорей уж надо спросить, не толкает ли себя человек в нездоровое состояние, когда добровольно обманывает себя или позволяет, чтобы другие его обманывали.
– Как бы там ни было, ты действовал недипломатично.
– С этим никто не спорит, – сказал Стивен, вставая, – но только любая настоящая дипломатия всегда нацеливается на какой-нибудь особо лакомый плод. И как ты думаешь, какой плод принесла бы дипломатия Крэнли, пускай она и замечательна сама по себе? Какой плод она могла бы принести мне, если бы я дипломатично предложил брак – конечно, не считая супруги, что «увидит мое чистое богобоязненное житие»? Скажи-ка!
– Сок плода, – отвечал Линч, тоже вставая; вид его показывал крайнюю усталость и жажду.
– Самое женщину, ты хочешь сказать?
– Вот именно.
В молчании пройдя по дорожке метров двадцать, Стивен промолвил:
– Я люблю, чтобы женщина отдавала себя. Люблю принимать… У этой публики считается злом продавать святыню за деньги. Но то, что они называют храмом Духа Святого, – это уж точно нельзя выставлять на продажу! Это разве не симония?
– Ты ведь хочешь продавать свои стихи, правда? – спросил Линч резко. – И притом публике, которую ты, по собственным словам, презираешь.
– Я не собираюсь запродавать мой поэтический дар. Я жду от публики вознаграждения за мои стихи, потому что, как я считаю, мои стихи принадлежат к духовным активам государства. В этом обмене ничего симонического. Я не продаю того, что Глинн именует божественный afflatus; я не клянусь любить и почитать публику, а также повиноваться ей по гроб жизни. Не так ли? Тело женщины – телесный актив государства;» если она пускает его в оборот, она может продавать его как шлюха, или как замужняя женщина, или незамужняя работница, или любовница, наконец. Но женщина еще, между прочим, человеческое существо, а любовь и свобода человеческого существа – это уже не актив государства. Может ли государство продавать и покупать электричество? Нет, не может. Симония отвратительна, ибо она возмущает наши понятия о том, что для человека возможно и что невозможно. Человеческое существо может употребить свою свободу на то, чтобы производить или принимать, любовь же – чтобы плодиться или давать удовлетворение. Любовь дает, свобода берет.» Женщина в черной соломенной шляпке отдала нечто, прежде чем продала тело государству; Эмма продастся государству, но не даст ничего.
– Знаешь, если б ты даже сделал благопристойное предложение ее купить – для государственных целей, – сказал Линч, задумчиво поддавая носком гравий дорожки, – она бы не согласилась с ценой.
– Думаешь, нет? Если бы даже я…
– Никаких шансов, – решительно заверил другой. – Дуреха чертова, и все тут!
Стивен невольно покраснел.
– У тебя такой милый стиль выражаться, – сказал он.
При следующей встрече на улице Эмма не поздоровалась со Стивеном. Он не сказал об этом случае никому, кроме Линча. От Крэнли он не ожидал особого сочувствия, а от того, чтобы рассказать Морису, его удерживало еще сохранявшееся стремление старшего брата выглядеть преуспевающим. Беседа с Линчем с удручающей выразительностью раскрыла ему банальную сторону приключения. Не раз, и с полной серьезностью, он себе задавал вопрос: ждал ли он, что она может ответить «Да» на его предложение. Он говорил себе, что, видимо, его ум был в неуравновешенном состоянии в то утро. И при всем том, пересматривая свои доводы в защиту своего поведения, он их находил справедливыми. Экономическая сторона дела рисовалась ему не очень отчетливо – лишь до такой степени отчетливо, чтобы породить у него сожаление о том, что решение моральных проблем оказывается так безнадежно переплетено с чисто материальными соображениями. Он не был доктринером настолько, чтобы желать всеобщей революции как средства практической проверки своей теории, но и не мог поверить, что эта теория полностью неприложима на практике. Католические представления, требующие от человека, начиная с отрочества, неуклонного воздержания, а затем дозволяющие ему реализовать свою мужскую природу, предварительно удовлетворив Церковь по части своего правоверия, своих финансов, общих намерений и планов, а также поклявшись при свидетелях вечно любить жену, будь там любовь в наличии или нет, и производить потомство для царствия небесного по чину, одобренному Церковью, – эти представления абсолютно не удовлетворяли его.
Меж тем как эти размышления шли своим ходом, Церковь направила к его слуху посольство своих искусных защитников. То были послы всех рангов и всех типов культуры. Они поочередно адресовались ко всем сторонам его натуры. Он был молодым человеком с сомнительными видами на будущее и с необычным характером: таков был первый бросающийся в глаза факт. Послы воспринимали его без неподобающего лицемерия или поспешности. Они объявили, что в их власти сделать для него гладкими многие из путей, которые иначе будут весьма тернисты, и также в их власти обеспечить его необычному характеру простор и легкость для развития и усовершенствования, уменьшив тяготы материального рода. Он сожалел о том, что проблемы морали переплетались с чисто материальными соображениями – и здесь давались гарантии, что если он прислушается к речам послов, то, по крайней мере, в его случае моральная проблема будет направлена в такое русло, где сможет решаться вне зависимости от низких мелочей и забот. Ему свойственно было то, что он называл «современным» отвращением давать обеты, – обетов не требовали. Если по истечении пяти лет он будет по-прежнему коснеть в своей нераскаянной черствости, он сможет вновь обрести индивидуальную свободу, без страха, что будет назван клятвопреступником. Действовало старое мудрое правило должного учета обстоятельств. Он сам ведь был первым скептиком в отношении к неумеренному энтузиазму патриотов. Как художник, он относился с полным презрением к трудам, рожденным любым иным состоянием ума, кроме самого уравновешенного. Так может ли быть, чтобы к своей жизни он подходил с меньшею строгостью, чем та, с какою он хотел подходить к своему искусству? Разве могло у него быть такое недомыслие, такое циничное подчинение действительного абстрактному, коль скоро он честно верил, что ценность учреждения оценивается по его близости к реальным человеческим нуждам и проявлениям и что к духу современности следует прилагать эпитет «вивисекторский», в отличие от духа древности как «опутанного категориями». Он желал жизни художника для себя. Отлично! И при этом боялся, что Церковь помешает его желанию. Но, создавая свое кредо художника, разве не находил он его, пункт за пунктом, уже заранее созданным для него в наследии величайшего и церковнейшего из учителей Церкви, и разве не одно лишь тщеславие толкало его к терновому венцу еретика, тогда как вся теория, в согласии с которой строилась его жизнь художника, удобнейшим для него образом возникала из массивов католической теологии? Он не мог с чистым сердцем принять того, что предлагала протестантская вера: он знал, что ее хваленая свобода – зачастую только свобода неряшливости в мысли и бесформенности в обряде. Никто, вплоть до яростнейших врагов Церкви, не мог ей вменить неряшливость в мысли: тонкость ее различений стала притчей во языцех у демагогов. Пуританин, кальвинист, лютеранин враждебны искусству и преизобилию красоты, но католик – друг тем, кто предан толкованию и раскрытию прекрасного. Мог ли он утверждать, что его собственный аристократический интеллект, его страсть к соблюдению совершеннейшего порядка во всех неистовствах художественного творчества не являются чисто католическими качествами? В этот вопрос послы особенно не углублялись.
К тому же, говорили они, признак современного духа – стремление избегать любых абсолютных утверждений. Как бы вы ни были уверены сейчас в основательности своих убеждений, вы не можете быть уверены, что всегда будете их считать основательными. Если вы искренне считаете всякий обет нарушением человеческой свободы, то вы не можете дать и такой обет, что никогда не последуете обратному порыву, который наверняка вас охватит когда-нибудь. Нельзя упускать из вида и еще одну возможность: ваши взгляды могут измениться до такой степени, что всякое участие в делах мира станет казаться вам уделом лишь тех, [кого] кто еще способен обмануться надеждой. Во что превратится жизнь ваша в таком случае? Окажется, что вы напрасно расточили ее в трудах по спасенью тех, у кого нет ни стремления, ни способности к свободе. Вы верите в аристократизм – так поверьте и в превосходство класса аристократов и в тот общественный порядок, что охраняет это превосходство. Иль вы воображаете, что нравы станут менее низменны, а мысль и искусство менее зависимы, если эти невежды и фанатики, эти духовные плебеи, которых мы подчинили, сами подчинят нас? Ни один из этих плебеев не понимает ваших устремлений художника и не ищет у вас сочувствия: напротив, мы понимаем ваши стремления и часто сочувствуем им, мы ищем вашей поддержки и сочтем за честь вашу солидарность. Вы любите повторять, что Абсолют мертв. Будь это так, тогда, возможно, мы все заблуждаемся, и если вы принимаете такую возможность, у вас ничего не остается, кроме презрительной надменности разума. С нами ваши таланты к презрению смогут расцвести пышным цветом, когда вас признают входящим в орден патрициев, причем от вас даже не потребуют заключать перемирие с теми учениями, успехи которых в мире вам обеспечили ваше патрицианство. Присоединяйтесь к нам. Ваша жизнь будет застрахована от грубых помех, и ваше искусство будет «надежно ограждено от вторженья революционных теорий, защитником которых еще не бывал ни один художник из вошедших в историю. Присоединяйтесь к нам, на равных условиях. По темпераменту, по разуму вы по-прежнему католик. Католичество у вас в крови.» Живя в век, который притязает на открытие эволюции, можете ли вы быть настолько самонадеянны, чтобы думать, будто силою одного простого упрямства вы сумеете целиком пересоздать свою натуру и ум, очистить кровь свою от того, что вы, пожалуй, назвали бы католическою заразою? Такая революция, какой вы желаете, совершается не насильственно, а постепенно: и в стенах Церкви у вас будет возможность начать вашу революцию вполне рациональным образом. Вы сможете засевать ваши семена в хорошо вспаханные борозды, которые вверят вам, и если семена будут добрыми, они взойдут. А если вы пуститесь в пустыню без всякой нужды, если будете рассеивать свои семена наугад и по любой почве – какой жатвы вы можете ожидать? Вы видите, все направляет вас к руслу умеренности и терпения, и ручаемся, что очистившаяся воля может проявить себя в приятии с такою же полнотою, как в отвержении. Деревья не восстают против осени, равно как и любое образцовое творенье природы не восстает против ее ограничений. И вы точно так же не должны восставать против ограничений компромисса.
К этим апологиям, которые Стивен выслушивал с предельным вниманием, присоединялось влияние Крэнли. Оба юноши нисколько не думали готовиться к экзаменам и, как повелось, проводили вечера в бесцельных прогулках и разговорах. Эти прогулки и разговоры ни к чему не вели, ибо едва в разговорах угрожало возникнуть нечто определенное, Крэнли сразу же начинал предпочитать общество кого-нибудь из своей избранной компании. Любимым убежищем двух друзей стала теперь бильярдная отеля «Адельфи». Каждый вечер после десяти они появлялись в этой бильярдной. То была просторная зала, обильно уставленная столами, неухоженными и неэлегантными, и крайне скудно уставленная игроками. Крэнли устраивал длинный матч с кем-нибудь из своей компании, меж тем как Стивен посиживал на скамье, тянувшейся вдоль стены. Партия до пятидесяти стоила шесть пенсов, каковые выплачивались поровну каждым из игроков; Крэнли с весьма значительным видом извлекал свой трехпенсовик из кожаного кошелька в форме сердца. Время от времени шары летели за борт, а Крэнли насылал то и дело проклятия на свой хренов кий. Рядом с залой, в бильярдной имелся бар. За стойкой находилась крепкая барменша, которая носила неуклюжий корсет, разливала крепкое пиво, наклонив набок голову, и с сильным английским акцентом обсуждала с клиентами достоинства театральных трупп дублинских театров. Клиенты в основном были молодые люди, носившие шапки сдвинутыми на затылок и набекрень и передвигавшиеся враскачку. Брюки у них обычно были высоко подвернуты над рыжими башмаками. Один из завсегдатаев бара (из тех, что не смешивались с описанными молодыми джентльменами) был приятелем Крэнли; он служил клерком в конторе Департамента Земледелия. То был небольшого роста, кривоногий молодой человек, весьма молчаливый в трезвом виде и весьма болтливый в подпитии. В трезвом виде он вел себя очень сдержанно, но когда напивался, на его лице с оспинами выступал какой-то темный пот, и он становился буянист и хвастлив. В один из вечеров он затеял яростный спор по поводу Тима Хили с плотным студентом-медиком, большим любителем занятий самообороной. Спор выходил, однако, односторонним, поскольку участие медика ограничивалось презрительными смешками и редкими репликами, такими как «А этот на кулаки-то может?», «А на копытах-то он стоит?», «А как он по части кулаков?» В конце концов клерк из Департамента Земледелия непристойно обозвал медика, а тот, в качестве ответной меры, вмиг смел со стойки все кружки до единой, намерившись «размазать» обидчика. Барменша с визгом побежала звать хозяина, представителя медицины успокоили благоразумные приятели, а Крэнли, Стивен и еще несколько человек увлекли обидчика на улицу. Сначала он оплакивал свои новые манжеты, залитые портером, и рвался вернуться и поквитаться, но Крэнли отговорил его, и он начал невнятно бормотать Стивену, что некогда получил по высшей математике самый наивысший балл, какие вообще ставят на выпускных экзаменах. Он дал совет Стивену ехать в Лондон, чтобы писать там для газет, и заявил, что может дать ему ценные указания о том, с какого конца к этому приступать. Когда же Крэнли завел разговор с другими о прерванной партии на бильярде, новоявленный компаньон Стивена вновь возгласил во всеуслышание, что он получил по математике наивысший возможный балл.
Вопреки всем отвлекающим воздействиям, Стивен продолжал готовить свой сборник стихов. Он пришел к выводу, что его природное призвание – быть литератором, и далее заключил отсюда, что его долг – следовать этому призванию, невзирая на все влияния. Влияние Крэнли он начал считать дурным. Метод Крэнли в споре заключался в сведении любого предмета к его пищевой ценности (хотя сам он был абсолютно непрактичным теоретиком), и теория искусства Стивена едва ли могла питаться таким подходом. Критерий пищевой ценности Стивен полагал крайностью, которая своим грубым материализмом вынуждала к отказу от всех романтических высот. Он знал, что материализм Крэнли – лишь на поверхности, и подозревал, что тот избрал для себя столь безобразный лобовой стиль поведения и разговора лишь оттого, что его боязнь быть смешным и сверхдипломатичное желание не портить отношений ни с кем толкали его отворачиваться от красоты во всех ее видах. Помимо того, ему казалось, что он открыл в отношении Крэнли к нему некоторую враждебность, возникающую из подавляемой тяги к подражанию. Крэнли весьма нравилось осмеивать Стивена перед своими приятелями из бара, и хотя с виду это бывало чистою шуткой, Стивен ощущал здесь примесь серьезного. Стивен отказывался видеть в этом банальном лицемерии друга основание для разрыва и продолжал [раскрывать] поверять ему все тайны своей души, словно не замечая никакой перемены. Однако он перестал упорно доискиваться мнений друга и поддаваться его кислым и недовольным настроениям. Он с твердым эгоизмом решил, что ничто материальное, никакие милости или, напротив, удары судьбы, никакие узы, традиции, порывы не должны помешать ему самому и по-своему разобраться с загадкой своего положения. Он старался всячески избегать отца, ибо считал теперь его притязания самой губительной частью той тирании, внутренней и внешней, с которою он решил сражаться что было сил. Он не вступал больше в споры с матерью, убежденный, что у него не может быть подлинного общения с нею, пока она хочет ставить между его душой и своей тень церковника. Однажды мать сказала ему, что она говорила о нем со своим исповедником, испрашивая у него духовного совета. Живо к ней обернувшись, Стивен стал горячо упрекать ее за то, что она так сделала.
– Отлично, – говорил он, – стало быть, ты ходишь меня обсуждать за моей спиной. Ты, значит, не можешь руководиться собственным характером, собственным чувством того, что хорошо и что плохо, и тебе надо ходить к патеру в будочке, чтоб он тобою руководил?
– У священников большое знание мира, – сказала мать.
– И что же он тебе присоветовал?
– Он сказал: если в доме еще есть младшие дети, то он бы посоветовал мне убраться оттуда как можно скорее.
– Лучше некуда! – проговорил Стивен в сердцах. – Ты делаешь очень славное сообщение своему сыну.
– Я просто передаю, что мне посоветовал священник, – тихо сказала мать.
– У этих деятелей, – сказал Стивен, – нет никакого знания мира. С тем же правом можно сказать, что большое знание мира у крысы в канализации. Как бы там ни было, впредь ты не будешь повторять своему исповеднику, что я говорю, потому что я ничего говорить не буду. И когда он в следующий раз тебя спросит: «А что делает этот злополучный юноша, заблудший молодой человек?», можешь ему ответить: «Не знаю, отче. Я у него спросила, а он мне сказал передать священнику, что изготовляет торпеду».
Отношение женщин к религии вообще озадачивало Стивена, а временами бесило. Его натура была целиком неспособна к такому отношению, такой неискренности или, быть может, глупости. Без конца в уме пережевывая эту тему, он в конце концов предал анафеме Эмму, как самую лживую и трусливую из всех сумчатых. Он открыл, что пойти навстречу его просьбе помешал ей не дух целомудрия, а рабский страх. Просто ее глаза, решил он, начинают странно выглядеть, когда она их возводит к какому-нибудь святому образу, а губы – когда направляются навстречу облатке. Он проклинал ее мещанскую трусость вместе с ее красотой, говоря себе, что глаза ее способны прельстить придурковатого католического Бога, но прельстить его, Стивена, им не удастся. В каждом образе, промелькнувшем на улице, ему виделись явления ее души, и с каждым таким явлением в нем с новой силой вспыхивало чувство укора. Ему не приходило в голову, что на поверку за отношением женщин к святому стояла эмансипация, еще более подлинная, чем у него; он осуждал их, исходя из чистых предположений. Он раздувал их дурные качества, их губительное влияние, отплачивая за их антипатию сторицей. Он забавлялся также теорией дуализма, в которой две неразлучные вечности, дух и природа, символизировались бы в столь же неразлучной паре вечностей мужского и женского; он даже раздумывал о толковании смелостей в своих стихах как символических аллюзий. Ему трудно было выдерживать в своем сознании строгие температуры классицизма. Сильнее, чем когда-либо прежде, он жаждал смены времени года, жаждал, чтобы кончилась и прошла эта весна, туманная весна Ирландии. Однажды в какой-то вечер, в туманный вечер, он проходил по Экклз-стрит, и все эти мысли беспокойно плясали в его мозгу, и банальное происшествие толкнуло их к сочинению пылкого стиха, который был назван им «Вилланелла искусительницы». Молодая дама стояла на ступеньках одного из тех кирпичных бурых домов, что кажутся истым воплощением ирландского паралича. Молодой джентльмен оперся на ржавые перила крыльца. Проходя мимо в своих неутомимых рысканьях, Стивен уловил кусок диалога, который произвел на него живейшее впечатление, болезненно поразив его чувствительность.
Молодая Дама – (застенчиво растягивая)… О да… я ходи… ила… в боожий… храм…
Молодой Джентльмен – (еле слышно)… Я… (совсем неслышно)… я…
Молодая Дама – (мягко)… О… вы такой… несно… ос-ный… греш… ник…
Эта банальность навела его на мысль собрать коллекцию подобных моментов в книгу эпифаний. Под эпифанией он понимал моментальное духовное проявление, возможно, в резкой вульгарности речи или жеста, возможно, в ярко отпечатлевшемся движении самого ума. Он считал, что долг литератора – фиксировать такие эпифании со всем тщанием, поскольку они – самые ускользающие, самые тонкие моменты. Он сказал Крэнли, что часы Портового управления способны к эпифании. Тот вопросительно воззрился на непроницаемый циферблат с обычной своею миной, столь же непроницаемой.
– Именно так, – молвил Стивен. – Я буду проходить мимо них множество раз, намекать на них, ссылаться на них, мельком взглядывать. Это попросту один пунктик в каталоге дублинской уличной фурнитуры. А потом вдруг, внезапно я гляну на них и сразу же осознаю, чтó это: эпифания.
– Что?
– Представь, что мои предыдущие взгляды на эти часы – нащупыванья духовного ока, которое приспосабливается своим зрением, чтоб предмет попал в фокус. В тот момент, когда фокус найден, предмет становится эпифанией. И вот в этой-то эпифании я обретаю третье, высшее качество красоты.
– Да? – произнес Крэнли отсутствующе.
– Ни одна эстетическая теория, – не отступал Стивен, – из тех, что пользуются фонарем традиции, ничего не стоит. То, что для нас символизируется черным, для китайца может символизироваться желтым – у каждого своя традиция. Греческая красавица смеется над коптской, а краснокожий индеец презирает ту и другую. Примирить все традиции почти невозможно, однако вовсе не невозможно найти обоснование для любой из форм, под которыми на земле чтили красоту: надо всего лишь рассмотреть механизм эстетического восприятия, пускай бы оно направлялось к красному, белому, желтому или черному. У нас нет причин думать, что у китайца иная система пищеварения, чем у нас, хотя в наших диетах ничего схожего. Способность к восприятию надо анализировать в действии.
– Да…
– Ты знаешь, что говорит Фома: три необходимых элемента красоты суть собранность, то бишь цельность, симметрия и сияние. Когда-нибудь я сделаю из этой его фразы трактат. Рассмотрим, как действует твое сознание при встрече с любым предметом, который предположительно прекрасен. Чтобы воспринять предмет, сознание разбивает всю вселенную на две части, предмет и пустое, то, что не есть предмет. Чтобы воспринять его, ты должен его отделить от всего остального – и тогда до тебя доходит, что это цельная вещь, одна вещь. Ты опознаешь его цельность. Разве не так?
– А дальше?
– Это первое качество красоты: оно выступает в простом моментальном синтезе, производимом способностью восприятия. Что дальше? Дальше – анализ. Сознание рассматривает предмет в целом и по частям, в отношении к себе и к другим предметам, изучает соотношения частей, созерцает форму предмета, влезает во все щели в его структуре. Так получается впечатление симметрии предмета. Сознание опознает, что предмет есть одна вещь в строгом смысле слова, то бишь единица с определенной конституцией. Понятно?
– Пошли назад, – ответствовал Крэнли.
Они дошли до угла Грэфтон-стрит и, найдя тротуар слишком запруженным толпой, свернули на север. Крэнли собрался было поглазеть, как паясничает гуляка, вышвырнутый из бара на Саффолк-стрит, но Стивен бесцеремонно взял его за руку и повлек дальше.
– Теперь к третьему качеству. Я долго не мог сообразить, что Фома имеет в виду. Он берет образное слово, это очень для него необычно, но я все-таки докопался. Claritas это quidditas. После анализа, который раскрывает второе качество, разум совершает единственный синтез, который логически возможен, и раскрывает третье качество. И это – как раз тот момент, что я называю эпифанией. Сначала мы опознаем, что предмет – одна цельная вещь, затем опознаем, что это сложная организованная структура, то бишь собственно вещь, – и наконец, когда отношения частей совершенно ясны, когда все части сообразованы с определенной особой целью, мы опознаем, что предмет является именно данной вещью. Из-под покровов его наружности к нам устремляется его душа, его чтойность. Душа обычнейшего предмета, строение которого сообразовано таким порядком, представляется нам сияющей. Предмет достигает своей эпифании.
Изложив теорию до конца, Стивен зашагал дальше молча. Он ощущал враждебность Крэнли и корил себя за то, что снизил, опошлил вечные образы красоты. Вдобавок он впервые почувствовал себя неловко в обществе друга, и, пытаясь вернуться в тон панибратской легкости, он глянул на часы Портового управления с ухмылкой.
– Еще не эпифанируют, – сказал он.
Крэнли уставил пасмурный взгляд в сторону устья реки и несколько минут пребывал в молчании, меж тем как глашатай новой эстетики повторял в уме заново, в несчетный раз, тезисы своего учения. Часы на дальней стороне моста начали бить, и одновременно с тем тонкие губы Крэнли разомкнулись.
– Интересно знать, – сказал он, —…
– Что?
Крэнли продолжал глядеть неподвижно, как в трансе, в сторону устья Лиффи. Не дождавшись окончания фразы, Стивен снова повторил свое «Что?» Тут Крэнли резко обернулся и, тяжело напирая на слова, произнес:
– «Интересно знать, эта чертова посудина, «Королева морей», вообще отплывала когда-нибудь?»
К этому времени Стивен закончил цикл гимнов, посвященных экстравагантной красоте, и выпустил его частным рукописным изданием тиражом в один экземпляр. Последнее собеседование с Крэнли было настолько разочаровывающим, что он колебался, показывать ли ему рукопись. Он продолжал держать рукопись у себя, и она не давала ему покоя своим присутствием. Он хотел показать ее родителям, но близились экзамены, и он понимал, что не найдет у них полного сочувствия. Он хотел показать ее Морису, но понимал, что брат сердит на него за то, что оказался покинутым ради плебейских приятелей. Он хотел показать ее Линчу, но отступил перед физическими усилиями, потребными для того, чтобы привести это апатичное существо в состояние восприимчивости. В какой-то момент ему приходили в голову даже Макканн и Мэдден. Он видел Мэддена изредка, и то, как молодой патриот его приветствовал в эти редкие встречи, весьма напоминало приветствие друга-неудачника другу преуспевающему. Мэдден проводил дни свои большею частью в табачной лавочке Куни, раскладывая и критикуя клюшки для хэрлинга, покуривая крепчайший табак и толкуя по-ирландски со свежими приезжими из провинции. Макканн неустанно продолжал заниматься выпуском журнала, [в] где поместил и собственную статью под названием: «Рационализм на практике». В статье он выражал надежду на то, что в не столь отдаленном будущем человечество, отказавшись от животной и растительной пищи, перейдет на минеральную диету. Тон писаний редактора стал куда умеренней и ортодоксальней, чем бывал тон речей его в прежние времена. В заметке о ежегодном собрании университетского братства, занявшей полторы колонки в журнале, сообщалось, что мистер Макканн произнес яркую речь, где [предложил] выдвинул ценные идеи о перестройке деятельности братства на более практических основаниях. Стивена это удивило, и как-то вскоре, [когда Мак] бредя по Нассау-стрит с Крэнли и повстречав редактора, энергично устремлявшегося в сторону Библиотеки, он спросил Крэнли:
– Над чем он сейчас, душка Данди?
– Как – над чем?
– Я про это… про эти делишки с братством, в которые он ввязался. Не мог же он до того поглупеть, чтобы рассчитывать на что-то путное от этого братства.
Крэнли оглядел Стивена с насмешкой, однако, по рассмотрении дела, решил обойтись без реплик.
В итоге экзаменов Крэнли снова получил «хвост»; Стивен прошел, но с самым низким баллом. Стивен не считал, что его результат заслуживает сильного огорчения, [судя] он знал, например, что отец Артифони, решивший сдать вступительные экзамены, получил более высокий балл по английскому письменному, чем по итальянскому, причем его итальянскую работу проверял экзаменатор-полиглот, проверявший работы по французскому, итальянскому, арабскому, [еврейскому] древнееврейскому, испанскому и немецкому языкам. Стивен сочувствовал своему учителю, который со всем простодушием выражал открытое изумление. Однажды вечером во время экзаменов, когда Стивен беседовал с Крэнли под аркадами университета, мимо них прошла Эмма. Крэнли приподнял свою древнюю соломенную шляпу (вновь возвращенную им к жизни), и Стивен последовал его примеру. В ответ, игнорируя присутствие Стивена, она очень вежливо поклонилась его другу. Крэнли водрузил шляпу на место и несколько минут в ее тени предавался размышлению.
– С чего она это сделала? – спросил он.
– Возможно, как приглашение, – сказал Стивен.
Крэнли продолжал неотрывно смотреть на воздушное пространство, только что покинутое ею, – а Стивен с улыбкой повторил:
– Она имела в виду приглашение, возможно.
– Возможно.
– Без женщины ты неполон, – заметил Стивен.
– Только понимаешь, – сказал Крэнли, – уж больно она хренова толстуха…
Стивен промолчал. Ему было неприятно, что кто-то другой дурно говорит о ней, и он без улыбки встретил реплику Крэнли, с которою тот взял его под руку: «Поелику трогаем». Крэнли упорно считал это «старинным выражением,» означающим приглашение отправляться. Стивен давно уж обсуждал сам с собой, рекомендуется ли сказать Крэнли, что его выражение следовало бы подправить, но Крэнли так всегда напирал на «поелику», что это отбивало охоту к замечаниям.
Объявление результатов экзаменов имело следствием домашнюю сцену. Мистер Дедал мобилизовал все свои ресурсы бранных терминов, после чего спросил сына, каковы его планы на будущее.
– Никаких планов.
– В таком случае чем скорей ты очистишь площадь, тем лучше. Ты нам запудривал мозги, я вижу. Но теперь, да помогут мне Господь Бог и Его Святая Матерь, завтра я с утра первым делом напишу в Маллингар. Никакого смысла, чтобы твой крестный продолжал выбрасывать на тебя деньги зря.
– Саймон, – сказала миссис Дедал, – ты всегда первым делом хочешь раструбить всем. Разве нельзя быть порассудительней?
– К чертям рассудительность. Я что, не знаю эту компашку, куда он попал, паршивые патриоты да этот футбольный тип в бриджах. Сказать откровенно, Стивен, я думал, у тебя хватит гордости не связываться с такой canaille.
– А мне кажется, Стивен не так уж и плохо сдал – он не провалился, и в конце концов…
– Как видишь, она за словом не полезет в карман, – сказал сыну мистер Дедал. – У нее это, можно сказать, наследственное. Ее семейка, они, ей-ей, знают абсолютно все, чего ни спроси, даже как часы устроены. Факт.
– Не надо лучше так раздувать это, Саймон. Многие отцы были бы рады иметь такого сына.
– А тебе не надо встревать между мной и моим сыном. Мы друг друга понимаем. Я ему ничего такого не говорю, а хочу только знать, что он делал двенадцать месяцев.
Стивен продолжал постукивать лезвием ножа по краю тарелки.
– Так что ты делал?
– Думал.
– Думал? И это все?
– И немного писал.
– Гм. Понятно. Словом, зря тратил время.
– Я не считаю, что думать это зря тратить время.
– Гм. Понятно. Знаю я, понимаешь, эту богемную публику, поэтов, которые не считают, что думать это пустая трата времени. Только все они при этом чертовски рады где-нибудь подцепить шиллинг да купить себе на него котлетку. А как тебе понравится думать, если котлетки нету? Разве ты бы не мог найти что-то определенное, какое-нибудь приличное место на государственной службе, – а там, ради бога, думай сколько душе угодно. Подготовься на какую-нибудь видную должность, таких масса, и пиши себе на досуге. Если, конечно, тебе не больше по вкусу подбирать корки по улицам и спать в скверике на скамейке.
Стивен не отвечал ничего. Когда вся эта ахинея была повторена раз пять или шесть, он поднялся и вышел. Он пошел в Библиотеку, чтобы отыскать Крэнли, и, не найдя его ни в портике, ни в читальном зале, направился в отель «Адельфи». Был субботний вечер, и во всех помещениях толпились клерки. [и] Клерк из Департамента Земледелия сидел в углу бара в шапке, сдвинутой далеко на затылок, и Стивен тотчас заметил, что темный пот вот-вот грозит выступить на распаленном его лице. Он был занят тем, что накручивал свой ус на согнутый указательный палец и бросал взгляды то на барменшу, то на ярлык своей бутылки портера. В бильярдной стоял сильный шум: у всех столов были игроки, и шары поминутно летели через борт. Отдельные игроки разоблачились от пиджаков.
Крэнли невозмутимо восседал на скамье, тянувшейся вдоль стены, и наблюдал за игрой. Стивен молча уселся рядом и тоже стал наблюдать. Шла партия на троих. Какой-то клерк в летах, с явно покровительственным видом, играл против двух молодых сослуживцев. Клерк в летах был высок и тучен, и на лице его, напоминавшем красное сморщенное яблоко, были очки в позолоченой оправе. Он был без пиджака и в таком отрывистом стиле разговаривал и играл, что казалось, он муштрует, а не играет. Оба молодых клерка были гладко выбриты. Один из них был коренастый юноша, игравший молча, с упрямой сосредоточенностью, другой – возбужденный, нервный, с белесыми бровями. Крэнли и Стивен наблюдали за ходом партии, которая ползла от очка к очку. У грузного юноши шар выпадал за борт трижды кряду, и счет рос так медленно, что маркер подошел и стал у стола, в виде напоминанья, что двадцать минут уже прошло. Игроки принялись чаще мелить кии, и, видя, что они так захвачены финалом партии, маркер не стал говорить им о времени. Однако присутствие его действовало на них. Клерк в летах мазнул кием по шару, сделав плохой удар, и отступил от стола, моргая и приговаривая: «На этот раз промахнулся». Возбужденный клерк заторопился сделать свой удар, промахнулся тоже и, продолжая глядеть вдоль кия, произнес: «Ох!» Упрямый клерк заложил свой шар точно в крайнюю лузу, и маркер тотчас же отразил сей факт на побитой грифельной доске. Несколько решающих секунд клерк в летах неподвижно всматривался поверх очков – затем сделал еще один промах и, тут же принявшись мелить кий, [энергично] коротко и резко бросил возбужденному юноше: «Ну давайте, Уайт. Поторопитесь».
Безнадежная мнимость этих трех существований пред его взором, неискупимое рабство их вызывали в глубине глаз Стивена резкое жжение. Он положил [локоть] руку на плечо Крэнли и порывисто проговорил:
– Пошли отсюда, сейчас же. Я больше не могу это выносить.
Они пересекли залу; Стивен добавил:
– Если бы я остался еще минуту, я думаю, я бы разревелся.
– Да, чертовски хреново, – сказал Крэнли.
– У, до чего безнадежно! безнадежно! – произнес Стивен, стискивая кулаки.
Назад: XXIII
Дальше: XXV