Глава 9
Узнав некоторое время назад все, что ей было нужно, Фледа далеко не знала того, что знала сейчас; и когда она взбежала наверх, к себе в комнату, где, терзаемая предчувствием опасности и беды, вдруг заметила, что в эпохе Людовика XVI нет ни вкуса, ни смысла, она поняла, что только теперь впервые познала всю силу искуса. Оуэн дал ей испить этой отравы с умением, о котором сам не ведал. Мона отшвырнет его, если он не пойдет на крайние меры и в переговорах с матерью не добьется успеха, – и он станет полностью свободным. Исход же переговоров зависит от некой молодой леди, которой он настоятельно дал понять, при каком именно условии он вновь обретет свободу; и словно для того, чтобы сделать положение молодой леди еще более затруднительным, неистощимая на выдумку фортуна услала миссис Герет, как выразилась горничная, «прогуляться по задней дороге». Таким образом, молодой леди предоставилось дополнительное время прийти к мысли, что переговоры должны закончиться ничем. Много имелось разных способов преподнести миссис Герет ключевой вопрос, и Фледа вполне могла с пользой употребить минуты, оставшиеся до ее возвращения, чтобы избрать тот, который гарантировал бы переговорам полный крах. Великой изобретательности для этого не требовалось; провал будет обеспечен, стоит лишь правильно рассчитать, когда упомянуть Мону. Если ненавистное имя ввернуть в нужный момент, миссис Герет станет насмерть, и перед столь яростным сопротивлением Оуэн наверняка ретируется. Ретируется к своему холостяцкому положению… Теперь, подумала Фледа, он пребывает в уверенности, что ясно дал ей это понять. И сейчас, в ожидании, когда «задняя дорога» исторгнет свою добычу, Фледа уповала только на то, что ему радостно от этой уверенности. У нее же появилась своя причина для радости, совсем другая причина. Узнать, что она превратилась для него в предмет желания, было словно почувствовать крылья за спиной, которые помимо ее воли весело трепетали в воздухе: казалось, животворный поток хлынул ей в душу. До сей поры эти потаенные глубины оставались непостижимыми и неколебимыми, и вот за какие-то полчаса здесь, в пустом доме, они вырвались на поверхность, перелились через край. Оуэн словно дал ей разрешение наконец признаться себе в своей тайне. И странно, казалось бы, что такое признание не сулит и ему, в свою очередь, хоть какого-нибудь права! Может ли это сулить ему право бросить Мону ради другой? Не об этом ли он жалобно молил Фледу – чтобы она признала такое беззаконие законным? Но он сам в это не верит, нет в нем той смелости, которую подобный вывод подразумевает. До чего же все скверно устроено, если даже ему, мужчине, созданному, чтобы поступать по-мужски, не хватает смелости! Она вывела его из равновесия, как говорится, «расстроила», и к тому же он беседовал с ней, не успев опомниться. Он тоже ее «расстроил», Господь свидетель, но она из тех, кто умеет собраться. Ее весомое преимущество, подумалось ей, в том, что она не выдала себя, не позволила ему увидеть, как все в ней перевернулось.
Более того, сейчас она уже снова обрела почву под ногами, хотя далось ей это большим напряжением, и тряска, охватившая ее от усилия, унялась, только когда молодой человек был оправдан по всем статьям. Откуда ей, в конце концов, знать, во что под натиском треволнений, спровоцированных его матерью, могли выродиться его отношения с Моной? Если бы ему удалось не растерять заодно своих умственных способностей (каких-никаких), он, вероятно, сам почувствовал бы – как остро чувствовала она за него, – что, покуда в его отношениях с Моной не поставлена точка, он не вправе говорить даже то немногое, что сказал. Он не вправе вести себя так, будто готов впутать сюда еще одну молодую особу, лишь бы выпутаться самому. Попал в переплет – сам и выпутывайся, а пока не выпутаешься, все, что намереваешься сказать кому-то еще, должно быть отложено и отсечено. Во всяком случае, она сама – сейчас ведь речь о ней самой – не могла и думать, чтобы содействовать ему, разве только в смысле сохранения их обоюдной чести. Она не из тех молодых девиц, которых можно куда-то впутать, она и пальцем не шевельнет против Моны. В ней сидело что-то такое, что заставило бы ее вечно корчиться от стыда, если бы своим счастьем она была обязана интриганству. Она считала для себя верхом вульгарности «отодвинуть» дщерь Бригстоков, дабы самой занять ее место; и даже если просто отойти в сторону, у нее не будет полной уверенности в том, что она до конца честна перед собой. Остаться честной ей можно, только принося пользу своим ничтожным оплачиваемым присутствием (в этом единственное оправдание); и теперь, окончательно склонившись к геройству, она понимала пользу не иначе как высокий и прекрасный подвиг. Она не была способна ни на какие действия, если не могла испытать хоть какой-то гордости за содеянное; а помочь бедняге Оуэну выйти сухим из воды – чем же тут гордиться? Ни у кого нет права выходить сухим из воды ценой нарушения обета столь сокровенного, столь священного! Могла ли Фледа сомневаться, что их взаимные обещания нерушимы, когда она твердо знала, что всякий данный ею обет только такой и есть? Ежели Мона устроена иначе и ей угодно к подобным клятвам относиться легко, это ее, Монино, личное дело. Любить Оуэна – ведь любила же она его! – и в то же время любить его постольку-поскольку, с условием, что к нему прилагается столько-то столов и стульев, – такого ей, Фледе, не постичь, не стоит и пытаться. Сама же она готова явить иной пример любви к нему – пример, вся красота которого никогда и никому не станет известной. А если бы вдруг и стала, никем не была бы понятой, поскольку всю силу убеждения она намерена употребить на то, чтобы при удачном исходе дела удержать Оуэна в тенетах той привязанности, которая внезапно зачахла. Даже в горячке своих умствований Фледа все ж не выпускала из виду простую истину: не позволить другу избавиться от женщины, которую он больше не любит, – весьма сомнительный дар великодушия. Ведь если он не разлюбил Мону, тогда что с ним не так? А если разлюбил, вопрошала Фледа, тогда что не так с ней самой, с ее глупым сердцем?
Наша юная леди, дойдя до этой развилки в своем искушении, с неподдельным удовлетворением вывела закон, который тотчас провозгласила: поощрять подобное бессердечие – значит расписаться в лицемерии и низости. Какое ей дело до того, кого он там разлюбил; ей дело только до его доброго нрава и доброго имени. Он по душе ей, каков он есть, но более всего ей в нем по душе эти два его достоинства. Ни жесточайшее отвращение, ни тем паче живейшая симпатия не в силах изменить тот факт – тут речь ведь исключительно о фактах, – что еще вчера его сильные руки, сомкнувшись вокруг замечательно красивой девушки, сжимали ее в объятиях так крепко, как девушке вольно было разрешить. Чувства Фледы в этот самый момент являли собой дивную смесь, в которой и Монино разрешение, и Монина красота выступали могучим подспорьем. Сама Фледа красотой не блистала, и все ее «разрешения» – каменные взоры, какие она только что демонстрировала в гостиной; это заметно укрепляло особое чувство торжества, побуждавшее ее к великодушию. Наверное, я не слишком умалю ее великодушие, если обмолвлюсь, что полет его стал возможен просто потому, что в телескоп своей далеко простирающейся мысли Фледа разглядела то, что могло бы принести ей спасение. Мона – вот кто спасет ее; по крайней мере, Мона вполне могла бы. Где-то глубоко в душе у Фледы теплилась надежда, что, даже если ей удастся с успехом выполнить данное Оуэну обещание, нельзя исключать вмешательство случая в виде Мониных самостоятельных действий. Может ведь она, положим, раньше времени потерять терпение, дать волю раздражительности – или чему-то еще, что ею нынче движет, – и сказать или сделать такое, после чего всякое примирение немыслимо. Если разрыв произойдет по инициативе Уотербата, то и она сама, и миссис Герет, и Оуэн еще могут быть счастливы. Эти вычисления Фледа не доверила бы бумаге, однако они сказались на общем балансе ее сантиментов. Она, ко всему прочему, была так оригинально устроена, что, решительно отказываясь воспользоваться ошибкой Оуэна, осуждая ее и стремясь поскорее завуалировать, в то же самое время способна была ею упиваться, как ни противоречило это ее сожалениям, что такая оплошность была допущена. Беды, правда, не случилось, потому что он, милый ее недотепа, интуитивно знал, с кем такую оплошность допустить позволительно, и, как ни больно ей было видеть его в полном смятении чувств, для нее наградой служило сознание, что он не допустил такого промаха с какой-нибудь мерзкой, коварной особой, которая сей же час его погубила бы, совершив ошибку куда более непростительную. Их бдительно оберегаемый проступок (она тешила себя фантазией, что это и ее проступок тоже) был чем-то вроде опасного, но любимого живого существа, которое она изловила и могла теперь держать у себя – живым и безобидным – в клетке собственной страсти и смотреть на него и говорить с ним хоть весь день напролет. Она надежно упрятала его под замок к той минуте, когда из окна наверху вновь увидала в саду миссис Герет. И, увидев, немедля пошла вниз ей навстречу.