* * *
Тем более, что время от времени он вспоминал некую беспокойную ночь, которую провел случайно — году в девяносто восьмом — в римской квартире Бассо.
В ту ночь его обычно сдержанный, даже замкнутый приятель вдруг разговорился. Да еще на какие деликатные темы! Эта горестная хмельная ночь, в которую Захар попал, как кур в ощип, опоздав на поезд Рим—Амстердам и понадеявшись мирно соснуть до утра в кабинете у приятеля, оказалась лишь эпизодом в целой серии поминальных попоек Бассо по убитому возлюбленному. Вот почему этот утонченный эстет, безбожно ругаясь, минут пять строго допрашивал Кордовина из-за закрытой двери — кто и что? — и лишь когда Захар проорал ему несколько ласковых стронцо и фильо ди путтана — дабы тот получше расслышал, — наконец, открыл ему: небритый, взвинченный, с воспаленными глазами, в майке, залитой на груди вином явно позавчерашней выдержки, не умолкавший ни на минуту.
Захар еще не успел опустить на ковер гостиной свой чемодан, как уже были произнесены такие вещи, от которых чемодан может запросто выпасть из рук:
— …его якобы нашли в постели, в женских трусиках и лифчике, с пулей в башке, — ты можешь представить этот бред? Седрика, моего Седрика, воплощение мужественности и благородства!.. По их мнению, гомосексуалист — это тип, который крутит задницей и ходит в дамских подвязках. Но это — версия одного из журналистов, теста ди каццо, которые всегда рады вынюхать содомитов след во владениях Святого Престола и присочинить смачные детали. Есть, правда, официальная версия Виджиланцы: что его застрелил этот капрал. Вроде Седрик вычеркнул его из списка награжденных… ну, и тот взбесился. Застрелил, потом пустил себе пулю в лоб… Рядом с ним валялось ружье, которое, ты же понимаешь, положить нетрудно, правда? Какая из версий тебе больше нравится? Мне — никакая… ке каццо!!! — застонал он.
Ага… ого… угу… Выходит, убили Седрика, такие дела. Бедняга Бассо…
Седрик, подполковник гвардии Святого Престола, был его многолетним возлюбленным. Само собой, это не афишировалось. Сто десять молодцов-швейцарцев, стоящих на страже безопасности Ватикана, должны быть добрыми католиками, а при поступлении на службу даже обязаны предъявить рекомендательное письмо приходского священника. И Седрик, кадровый военный, прошел блистательный путь от алебардиста до подполковника. Кому же он перебежал дорогу? Неладно что-то в ватиканском королевстве…
— О господи, ты не представляешь, как вовремя припёрся, черт бы тебя побрал. У меня закончилась вся жратва. Пойдем, тут есть за углом одно местечко. Один я выходить боялся, а с тобой — они не посмеют.
— Мне кажется, ты одет как-то… не на выход, — осторожно заметил Кордовин. Он никогда не видел Бассо в подобном состоянии и, признаться, вообще ни разу не видал итальянца в таком градусе подпития. А Бассо был в самом удрученном настроении и взвинчен до предела.
С каминной полки прямо на Захара смотрел изысканно увитый крепом юный Седрик: фотография с церемонии принятия присяги. Облаченный в «гранд-гала», большую парадную сине-желто-красную форму алебардистов, в выпуклогрудой кирасе и в шлеме-морионе, с плюмажем из красных страусиных перьев, красавец стоял навытяжку с двухметровой алебардой у бедра, чуть приподняв и вытянув вперед серьезное лицо.
И даже в смешном опереточном одеянии выглядел весьма импозантно.
Словом, Захар принялся уговаривать Бассо никуда не тащиться (сам безумно устал за день), а позвонить и заказать из того же заведения что-нибудь домой. Но тот упёрся, клялся, что они пришлют какого-нибудь виртуоза-киллера на мотоцикле: «пиццу заказывали, синьор? бах, бах!» — и вытянутым пальцем тыкал в грудь Захара: именно поэтому он не выходит из дому уже пять дней.
Почему-то парень вбил себе в голову, что после Седрика настанет его очередь. С какой стати? И что, собственно, произошло с Седриком? И почему Бассо думает, что правдоподобная версия Виджиланцы, тайной полиции Ватикана, о сошедшем с катушек капрале — туфта?
В холодильнике и правда аукались три яйца, просроченный йогурт, скукоженная обёртка от упаковки сливочного масла и банка консервированной фасоли.
В конце концов Захар сам вызвался выйти на охоту и скоро вернулся из того самого «местечка» с пиццей, с презренным «чипсом» в картонных стаканчиках и с кое-какой выпивкой…
И весь остаток ночи, то и дело задремывая в кресле, он выслушивал отрывистые замечания истощенного многодневной бессонницей и страхом Бассо, который то впадал в сонную оторопь, то, как подброшенный, вскакивал и мотался по комнате, возбужденно бормоча что-то вроде — …хрен им позволит Виджиланца протащить это в газеты. И хрен она позволит римской полиции заняться расследованием. У этих ребят свои ухватки, и общественность может удавиться разом вся, но правды не узнает никто…
На все расспросы он или отмалчивался, или огрызался, но когда усталый Захар попытался ретироваться в кабинет, прикорнуть там часок на диване, Бассо немедленно явился, вытащил его в гостиную и вновь усадил в кресло. Ему хотелось говорить, говорить он боялся и не говорить он не мог… Подмигивал воспаленным глазом и уверял, что Заккария не зна-а-а-ет, что такое Святой Престол и как тот умеет хранить свои тайны… (нам бы ваши тайны, господин учитель, дайте же поспать хотя бы часик, черт его дернул явиться к Бассо в такой патетический момент).
Уже под утро в бормотании и стонах Бассо, похожих на болезненный бред, всплыла какая-то …комната, понимаешь, она показалась тогда Седрику странной… Да нет, не сама комната, а инструкция насчет нее… Ну-у… есть такая секретная инструкция: что и как в первую очередь спасать в экстренных случаях. Пожар там или наводнение. Так вот, в другие помещения инструкция предписывала посылать для спасательных работ по нескольку человек, а туда, в ту вечно закрытую комнату — только одного… Вот что насторожило Седрика. Почему? По-че-му?! Вот ответь ты, выкормыш Моссада, — что за притча, почему в случае катаклизма в ту комнату направляли только одного человека? А?
— Потому что, после всех спасений: чик — по горлу! — и нет человека, и тайна сокрыта, — насмешливо заметил Кордовин, впрочем, уже внимательней прислушиваясь к бормотанию Бассо.
— Стронцо, ты и вправду шпион, а? Башка у тебя варит в нужном направлении… Порко дио! — он опять застонал, сцепил руки за головой, пригнулся, словно сам себя заставлял поклоны бить: — зачем, зачем Седрику надо было лезть в это дерьмо! Почему я, дурак, его не остановил!
— Вы что, — Захар насторожился, — вы что, мирные пилигримы, взломали замок на этой пещере Али-Бабы?
Бассо умолк, обнаружив, что говорил вслух, погрозил ему пальцем, лег ничком на ковер… Минут пять было тихо, лишь за наглухо задраенными окнами взревывали и почихивали бешеные римские мотоциклы — в ночи они взрывались, как петарды. Как он живет тут, закупоренный в душегубке страха, столько дней…
И когда Захар уже был уверен, что его приятель не проснется ближайшие двое суток, Бассо качнул головой и, не открывая глаз, снова заговорил:
— …Он просто взял на себя ночное дежурство. Никакого риска, сонная пустыня, все патеры дрыхнут во главе с господом богом… Он, знаешь, добыл такую штучку, такой приборчик… забыл, как он называется: оптиволокновый, что ли… такой, в общем, экран, величиной с конверт, на длинном шнуре. Шнур запускают в любое отверстие, в любую щель; и тогда на экране в зеленоватом свете видать — что происходит внутри помещения. А там, понимаешь, старинная дверь с настоящей, как ухо, замочной скважиной. Закидываешь в нее удочку и уди себе на здоровье. Вот тогда… тогда я увидел сотни их… на веревках. Как белье на веревках, висят холсты… будто подштанники сохнут на балконе какой-нибудь тетушки!
Бассо открыл глаза, пошевелился, и вдруг сел, обхватив руками поднятые острые колени.
— Заккария, ты бы уссался, если б знал, что за картины там хранятся. То, что удалось мне в этом мертвецком свете фрагментами рассмотреть или догадаться — все-же не зря меня, теста ди каццо, чему-то учили: Тинторетто, Веронезе, Беллини, Тьеполо, Перуджино, Филиппо Липпи, Боттичелли, Бассано… И ни одна из работ, ни одна, ты понял?! — никогда не была атрибутирована… Ни-ког-да! А зачем? Каждая картина переходила из рук художника прямиком в закрома Ватикана. Понимаешь?! Они все работали на Святой Престол, все! Заказчик был ве-е-сьма богат.
Кофе мне, кофе, думал Захар, одуревая от глухого молочного света торшера, нагоняющего сонное оцепенение. (Люстру Бассо почему-то не давал включить, видимо, в его воспаленной башке образовались свои представления о том, как должен вести себя преследуемый.) За чашку кофе отдам все сокровища таинственной комнаты, что, конечно, явилась парню в полупьяных бессонных галлюцинациях.
— …Главное, пыль там, вековая пыль на всем лежала. Не могла такая пыль собраться в комнате без окон ни за год, ни за десять лет! Мы нарочно на пол смотрели — толстенный ковер из пыли, ни одного следа… Бог знает, сколько — десятилетий? веков? — туда никто не заходил…
Захару эта дикая ночь казалась бесконечной, глаза устали от мельтешения долговязой фигуры Бассо; голова сама собой опускалась на грудь. Он мечтал дотянуть до утреннего поезда и там уж отоспаться.
— А еще, знаешь, что там хранится, еврейская твоя морда? Что хранится в той комнате, куда вход для всех закрыт, и будет храниться вечно, пока стоит Святой Престол?!
Захар тряхнул головой и удивился, что проспал целых пятнадцать минут — если не врали узорные копья стрелок в пузатых часах на камине.
Напротив него, удерживая равновесие разведенными в стороны руками, будто он пытался пройти по канату, стоял Бассо, и победоносно скалился.
— Там в уголку, — вкрадчиво проговорил он, — укутанный какой-то парчовой тряпкой, стоит ваш легендарный, исчезнувший из сожженного Храма семисвечник, главный трофей императора Тита! Я догадался, что это он — по очертаниям. Не слишком-то высокий… вот, немного выше меня. И скажу тебе, со-о-овсем не такой формы, каким изображен на знаменитой арке Тита.
— А какой же? — ровным голосом осведомился Захар, внутренне взлетев, как бывало в армии, по тревоге: вот ровно секунду назад ты дрых, развалив яйца на пробор, а вот уже ты остер, как взведенный курок.
И выпрямился в кресле, равно готовый ударить Бассо или подхватить его на руки.
Тот укоризненно поводил указательным пальцем перед его лицом:
— Фарисей! — внятно произнес Бассо. — Тебе этого не узнать. Мы, римляне, разгромили ваш Храм в семи… десятом году от рождест… дества… Христова, и главный трофей должен храниться у нас вечно. Это справедливо?
— Справедливо, чтоб ты сдох, — ласково проговорил Кордовин, наблюдая, как чуть ли не под ноги ему на подпорченный винными пятнами ковер валится перебравший Бассо. Тот свалился кулем, как заколотый Тибальд, вытянулся, словно покойник, и вроде на сей раз действительно уснул. Но когда, подчиняясь внутреннему толчку, задремавший Захар опять поднял голову — удостовериться, что не опоздал и на утренний поезд, — он увидел, что Бассо глядит снизу медленным дурманным взглядом. Вдруг он приподнял обе руки, соединив запястья и разведя ладони, словно выпускал на свободу бабочку или жука.
— Вот… — тихо проговорил, перейдя на итальянский; Захар понимал его, скорее, по жестам. — Вот такой формы — как ветви расходятся от ствола — этот ваш… семисвечник.
Уронил руки на грудь и уснул.
В семь утра Кордовин поднялся из кресла, осторожно переступил через спящего Бассо и так же аккуратно и надежно захлопнул дверь: если уж человек боится, надо запереть его крепче. Выйдя из подъезда, он разыскал ближайшую телефонную будку и набрал номер Марио и Розы. Парня надо было срочно увозить туда, на ферму, и приводить в чувство.
* * *
Днем позже, гуляя по Королевскому парку Гааги в ожидании встречи с одним из сотрудников музея Мауриц-хёйс, Захар несколько раз вспоминал эту странную ночь, дотошно перебирая в уме каждое бредовое слово своего неосмотрительного в скорби приятеля.
Деревянная скамья, на которой сидел он у самой кромки темной воды, тихо плыла, как ладья, в неуемном движении теней по ее поверхности. Черная теневая вязь скользила и по земле, и по грунтовой дорожке, опоясавшей пруд. Ползла по небу дымчатая медуза единственного облака, волоча за собой присборенную рваную бахрому.
Голое весеннее солнце освещало изумрудные стволы старых деревьев и деревянный мостик с мшистыми опорами, по которым снизу, от воды, катились и катились переливчатые солнечные жемчуга…
Забавно, думал он, ведь некоторые из наших ученых тоже считают, что форма храмового семисвечника была не полукруглой, а именно вот такой, в виде поставленной на макушку ели. Это ж надо: текут столетия, проплывают материки тысячелетий, и самое смешное, что, скорее всего, наша святыня, действительно «укутанная какой-то парчовой тряпкой», хранится в уголке потайного Ватиканского запасника, как старый пылесос в кладовке, совершенно ненужная всей этой своре инквизиторов. Хм-м… Разве не справедливо, спросим мы вослед Бассо — вернуть домой награбленное? Вся ватиканская гвардия — это сто десять человек, а на ночных дежурствах, само собой, задействованы далеко не все…
Утка с семью утятами — желто-черными пушистыми комочками — подкатились гурьбой к его скамейке и принялись лопатками вездесущих клювов щипать веточки и заодно рант его правого ботинка.
Несколько минут он наслаждался этим зрелищем, пока вдруг не поймал себя на том, что в эти же минуты невольно разрабатывает план похищения святыни; расхохотался над собой, над своим неуемным пиратским воображением… и перевел мысль на другие, гораздо более насущные вещи и детали, которые надо было обдумать до важной встречи.
* * *
Его полуночная уютная беседа с Марио и Розой так славно, так плавно вилась меж виноградных лоз беседки; такой замечательно вкусной и сочной, как всегда, оказалась фьерентина… Но Захар довольно скоро отпросился спать, и наутро выехал — ни свет, ни заря, по пути накинув две петли: на Сан-Джиминьяно, давно любимый розово-горчичный городок на горе, нацеливший в небо десятки сторожевых башен (там, на площади перед Собором, выпил первый утренний кофе), — и на красно-кирпичную, с развевающимися штандартами Сиену, где не покидает тебя странное чувство всегда упущенного праздника — того, что закончился минуту назад или начнется, как только ты покинешь город…
4
Между тем он постоянно возвращался мыслями к картине, распятой сейчас на рабочем подрамнике — там, в его мастерской, в Иерусалимских горах.
И хотя ему не занимать было терпения — ведь годами высиживал в засаде, в ожидании, в сторожком созревании… — на сей раз, когда он покидал эту картину, пусть даже и на несколько дней, его одолевала беспокойная жажда. Так томительно, так неразрывно тянулся его роман с этой возлюбленной.
И все с ней складывалось наилучшим образом.
Прямиком из Толедо он привез ее к Марго, и надо было видеть осунувшееся лицо бегемотихи, когда в подвале он распеленал старое полотно и бледно аскетичное, в три четверти повернутое к зрителю лицо святого или монаха так жутко зажглось в сумраке неосвященной «школы».
— Ты что… — глухо буркнула Марго и медленно опустилась на стул. — Что это?! Ты с ума сошел. Кража?! Это же Эль…!
— Правда?! — счастливо перебил он. — Вот и отлично. Пусть так и будет. А теперь, малышка: принеси-ка пилочку для ногтей, самую тонкую… и оставь меня.
Она молча поднялась наверх и, судя по звукам — будто контуженый танкист над его головой все время менял направление движения танка, — минут пять потерянно бродила по комнатам. Наконец спустилась.
— Возьми, — сказала. И опять молча встала перед картиной.
…Было нечто пугающее в длинной протянутой руке, выброшенной вперед таким знакомым эльгрековским жестом: полураскрытая ладонь, четвертый и пятый пальцы согнуты, а большой, указательный и средний свободно вытянуты: то ли он кости бросил, то ли милостыню собирается просить, то ли на грешника сейчас укажет… Кто он, все-таки: святой? каноник? посланник инквизиции? А может, и сам — переодетый в сутану, преследуемый грешник?
Грязноватая тьма пожелтевшего лака у него за спиною сожрала то ли громаду скалы, то ли развалины замка. В левой руке он держал длинный жезл, навершие которого украшало что-то смутно белеющее: тряпица… цветок или птица, — это уж расчистка покажет. Как и то — почему, собственно, святой, монах или кто там он есть — обращает взгляд не вверх, к Всевышнему, а прямо сюда, к нам — будто хочет призвать к некоему свидетельству или сам свидетельствовать о чем-то.
Они стояли перед картиной и молчали оба. Наконец Марго — интересно, что она вбила себе в башку, дура толстая (ни в коем случае не разуверять: смирнее будет), — тяжело проговорила:
— Захар. Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но вот об этом я знать ничего не желаю. Я не видела этого. Ты понял? Не видела!
А он уже не слышал ее, жадно и осторожно осматривая холст, машинально расстегивая пуговицы на манжетах, закатывая рукава рубашки, пробуя большим пальцем острие пилочки… Возможно, так хирург перед операцией сосредоточенно моет руки по локоть и надевает перчатки, и держит их на весу, пока медсестра продевает их в рукава халата, и наконец подходит к столу, где уже лежит бесчувственное тело…
Вот он, драгоценный пациент, по беззащитной груди которого необходимо сделать точнейший надрез — в нашем случае: умело углубить и чуть расширить утраты живописного слоя на ушах и пальцах — именно в тех местах, где впоследствии придется поработать. Ничего… ничего… вот так, мой прекрасный… это не больно… скоро заживет. Что поделать: картина пострадала в процессе бытования. Как говорил в таких случаях Андрюша: «вещь не новая»…
Он даже не заметил, как Марго повернулась и тяжело протопала вверх по лестнице.
И с провозом в аэропорту получилось фантастически удачно. Он рискнул и пошел ва-банк: издали с готовностью протянул девушке на таможенном контроле завернутый и упакованный холст, с простодушной полуулыбкой спрашивая:
— Вот эту мазню с меркадилъо: подарок приятелю, он любит старье, — куда? Описывать-подписывать? Я не в курсе: куда-кому тащить, подскажите?
— А сколько это стоило? — спросила красотка.
— Ой, хренову тучу, — ответил он. — Уна паста кохонуда! Шестьдесят евро! Лучше б любовнице трусики купил.
И когда по мановению пухлой маленькой руки, отпускающей все грехи наши, уже прошел через контрольные ворота и торопливо подобрал из пластикового ящика на ленте куртку, ремень, часы и бумажник, — холст, небрежно прислоненный к аппарату, он попросту забыл.
Впрочем, через минуту вернулся, охая и громко чертыхаясь, вовсю проклиная «comemierda», говночиста-приятеля…
Глава шестая
1
В детстве самое обидное уличное прозвище было: «говночист».
Мама смешно рассказывала, вернее, показывала, как заезжала во двор телега, запряженная темной унылой клячей, как сосредоточенно черпал жижу приглашенный дядей Сёмой ассенизатор, как панически вскрикивала тетя Лида, когда колеса телеги наезжали на ее лютики-цветочки, и чем благоухала лиловая, роскошная винницкая ночь.
Ко времени его сознательного детства было уже ясно, что тетя Лида тоже «эвербутл», даром что русская трезвая голова. Она спятила на китайцах, почему-то на китайцах, — кто знает, от чего тот или другой лозунг, будто вирус, попадая в нездоровый мозг, устраивает там вакханалию безумия. Во всяком случае, «русский с китайцем — братья навек», произнесенное, пропетое и продекламированное, — Захар в детстве слышал чаще, чем солдатские прибаутки Рахмила, неприличные куплеты во дворах или всякие атланты держат небо, напеваемые мамой. Когда Захар впервые приводил в дом какого-нибудь дружка и тот попадался на глаза тете Лиде, она отзывала племянника в сторону и, таинственно понизив голос, спрашивала:
— Зюнька! Он китаец?
И Захар — вроде и привык уже, — каждый раз озадаченно спрашивал:
— Вы чё, теть Лид? Он же блондин!
Дядя Сёма утверждал, скорбно покачивая лысиной, что его супруга «поехала» на почве бездетности. Очень огорчалась, добавлял он…
Впрочем, у тети Лиды в Саратове была племянница Танька — тощая, голоногая, в памяти Захара всегда раздето-летняя (потому что приезжала только на летние каникулы), шальная деваха с раскосыми желтыми глазами. Была она старше Захара на десять лет, называла его «младенцем» — шлепала ладонью по голой спине, между худенькими лопатками, приговаривая: «Эй, младенец! как дела, младенец?» — на что тот передергивал плечами и хмуро отвечал, не соблюдая возрастной субординации: «Танька! Отстань-ка!».
И действительно хотел только одного — чтобы она отстала. Эта дылда, как и ее тетка, была какой-то чокнутой: однажды зазвала его в светящуюся пылью полутьму сарая, больно прижала к дощатой стенке и проговорила: «Младенец! А у тебя писька нормальная или обчиканная?».
Он с силой толкнул ее в живот обеими руками, крикнул: «пусти, дура!» — и выбежал из сарая на свет, где на железной кровати в своем древнем кителе дремал, блаженно посапывая, старичок Рахмил.
И с тех пор был абсолютно убежден в родственно-психической заразе, которая передалась от тетки к племяннице.
Кто может проследить загадочные истоки фобий и маний, говаривал эндокринолог Кац, с которым к тому времени дядя Сёма не то чтоб полностью помирился, а стал раскланиваться и даже иногда беседовать за мелиху.
Но стричься Кац к нему больше не ходил, видимо, обида, нанесенная этой шалавой-фехтовалкой не только Лёвику, но и всему их семейству, была не из тех, что забываются.
Как и прежде, по утрам, облачившись в банные халаты, постаревшие, но бодрые Шуламита и Кац шествовали в сторону Буга на утреннее купание. Косая Берта к тому времени года три как прописалась на Пятничанском кладбище; брюхастая Миля была еще жива, но с трудом доволакивала ноги и брюхо до старого венского стула на крыльце. Сидела, опершись дряблыми локтями о деревянные перила, часами наблюдая за тем, как проходит жизнь на улице Полины Осипенко; иногда по привычке, после длинного вздоха заводила своё «тип-тип-ти-и-и-и…» и спохватывалась, понимая, что ее меченые марганцовкой розовые куры давно отправлены в далекое плавание по волнам наваристых бульонов.
«Голубое небо» однажды ночью убили, видимо по ошибке — потому что не за что было и незачем: безобидный старик к тому времени совсем спятил и гулять выходил даже ночью, по-прежнему поднимая взоры к изгвазданному алмазными гвоздочками черному куполу над головой, упоенно повторяя:
— Небо-то какое голубое!
Наткнулись на старика «спарцмены» Кацы, ранние пташки. Тот лежал на спине поперек мостовой, уже остывший, с широко открытыми глазами, до краев наполненными тем самым голубым небом, в котором, надо полагать, его наконец встретила заждавшаяся родня.
Еще кружила по улицам и рынкам Сильва со своим грязным кружевным платочком, с залоснившимся пледом на плечах. Подходила к прилавкам и просто брала, что нравится. А когда торговки, свирепея, обзывали ее воровкой, она каркала свое: «Цар вкрал у Пушкина жыну!» или невозмутимо напевала: «Там, в тени за занавескою, клоун мазки на лицо кладет…», и кружилась, и приседала, и платочком плескала; а ночевала по-прежнему на кладбище, на могиле своего полковника.
Но вот кому подфартило, кто расцвел запоздалым цветом, кто вытащил билет лотерейный, кому улыбнулась судьба… — да называйте, как хотите, это позднее счастье, но то, что Нюся, бабка Нюся заслужила его горбом — против этого кто ж попрет!
Только не Сёма, который так и не решился ради Нюси отослать чокнутую Лиду в ее Саратов, потому что, считал он, неблагодарность к спасителям — самый страшный грех. Вот и сидел он коло юбки своей рехнувшейся китайки, и с затаенной обидой и ревностью наблюдал, как расцветает Нюся, впервые в мужчине встретившая уважение и ласку.
К тому времени в здании управления Юго-Западной железной дороги расселился пединститут, в знакомых коридорах которого Нюся продолжала наяривать шваброй. Работу свою обожала, справедливо считала себя незаменимым сотрудником. Поэтому, когда, учтиво и торжественно ей предложил воссоединиться вдовец Иван Борисыч Петренко, преподаватель марксизма-ленинизма, она с достоинством (хотя и всплакнув горячо и прерывисто над всей своей жизнью) предложение его приняла… И такая это вышла голубиная пара, две такие умиленные друг другом души, что Нюся, как переехала к Ване в его дом в Старом городе, так и пропала там посреди его немаленького фруктового сада, в счастливейшем хозяйствовании, в готовке—жарке—парке, консервировании и сушке грибов.
Иногда они приходили в гости к Литвакам, обязательно с гостинцем — банкой варенья или грибов, и сидели долго, подробно обсуждая друг с другом (никому, кроме них самих, это интересно не было) качество содержимого открытой банки. «Вань, со сливой-то мы перемудрили, — замечала Нюся, осторожно пробуя повидло с ложки, — сахару-то мы перебухали». Ваня решительно у нее эту ложку забирал, пробовал сам, шевеля губами, перетирая что-то во рту седой щеткой верхней губы. И так же решительно заявлял:
— Нюсик! Неправа! Слива иск-лю-чи-тельная!
Мама к этим визитам относилась с иронией, за глаза называя пару голубков «Коробочками». Вон, сынок, встречай, идут твои Коробочки, говорила, усмехаясь, а сама обязательно куда-нибудь усвистывала, только ее и видали.
— Ты куда, Ритка?! — возмущенно кричал ей вслед дядя Сёма. — К тебе вон мать в гости пришла! — и рукой махал, почти беззвучно приговаривая: — От ведь… ш-шалава!
Покорно тащился ставить чайник и весь вечер сидел, поддерживая унылыми междометиями оживленный разговор Нюси с Ваней.
Про такие пары обычно в сказках сказывается: жили долго и счастливо и умерли в один день. Жили они, это верно, счастливо, но не очень долго — лет пять; хотя и умерли в один день: в старый «запорожец» дяди Вани, в котором, перегруженные баночками, корзинками и бидонами, они с Нюсей тихо и тряско пылили на Азовское море — отдохнуть, врезался шатун-грузовик, угнанный прямо со стройплощадки студентом, веселым идиотом-спорщиком. Так что хлопотливому и родственному Сёме было теперь кого навещать на Пятничанском кладбище…
И вот кто еще дожил до счастливой смерти — капитан Рахмил; воздушный капитан Рахмил — китель на голое тело; его прямо с кроватью забрала Любка-фашистка, которая после смерти отчима стала единоличной домовладелицей. И сразу после похорон сурового старика, что все годы препятствовал ее счастью, она привела грузовик к их калитке, и два дюжих грузчика подняли кровать с лежащим на ней, высушенным, как египетская мумия, капитаном, и понесли под бегущими тенями от листвы старой груши…
Он лежал в скользящих солнечных бликах, свежевыбритый капитан Рахмил, и улыбался в самое небо, и рядом с кроватью, держа капитана за руку, вскачь поспешала немолодая, абсолютно счастливая Любка.
* * *
А вот старый Глейзер, кряхтя и кашляя, еще носил в своем ящике на плече сквозистое небо.
— Очень любознательный мальчик, — одобрительно говорил он про маленького Захара, а тот, бывало, часами бегал за Глейзером по улицам, заменяя стекольщику давно издохшего черного пса. Помогал, подавал инструмент, подтаскивал ящик… — Любознательный мальчик… И у него такой глаз точный, настоящего стекольщика глаз! И все время он так чудно улыбается — даже не скажешь, что — главный тут разбойник.
Ну, какой там разбойник: дрался маленький Захарка очень редко, по необходимости, которую, правда, сам себе и назначал. А вообще был необычайно дружелюбен.
С этим парадоксом столкнулся физрук новой дальней школы, куда мама решила перевести Захарку после череды нескольких особенно славных его драк. Чем дальше, тем менее убедителен был их с мамой коронный номер: держа сына за руку, мама являлась в кабинет директора на очередную разборку, и с первыми воплями разгневанной мамаши потерпевшего мальчика (всегда более крупного, чем мальчиш-кибальчиш Захарка), она как котенка вытягивала за руку своего малыша и тихо презрительно спрашивала:
— Вам не стыдно?
А новая школа была хороша еще тем, что в ней когда-то училась мама, и даже вот у этого самого, сейчас уже пожилого физрука Анатолия Иваныча, который предсказывал когда-то маме спортивную победу, ту, что она все-таки, кто бы там чего ни говорил, — одержала.
И первый урок был как раз физкультура, любимый и радостный предмет.
— Ну пошли, пацан, я тебя представлю новым друзьям, — сказал Анатолий Иваныч, похлопывая мальчика по плечу.
В спортзал уже высыпали из раздевалок ребята. Над всеми реял рыжий Дзюба, могутный второгодник-рецидивист, застревавший во втором и в четвертом классах. Он любил гонять мяч, ни в каких иных видах спорта не участвовал, на него давно уже махнули рукой. И сейчас он остервенело бил мячом об пол, будто вколачивал кувалдой чугунный штырь.
— Ребята, построились, живо! — Анатолий Иваныч придерживал возле себя — покровительственная ладонь на плече — мальчика-с-пальчик, — того, что по росту должен был замкнуть линейку.
— Сначала познакомлю вас с новым учеником и вашим новым товарищем. Его зовут Захар.
Прежде чем ладонь физрука мягко отправила мальчика в конец линейки, раздался голос Дзюбы: «Заха-ар? Эт как — „Харя“, что ли?»
Дальше, как вспоминал физрук, все произошло с какой-то удивительной нереальной скоростью. Пацанчик под его рукой светло рассмеялся, будто не его обидели, и повторил с явным удовольствием:
— Харя! — после чего маленькой торпедой вылетел вперед, и Дзюба согнулся и молча рухнул, зажимая пах обеими руками. А малыш вскочил на его тушу и стал упруго отплясывать, притоптывая, уминая ногами, с каждым пинком восторженно, как удачную шутку, повторяя: — Харя! Харя! Харя!
И когда пораженный Анатолий Иваныч с воплем:
— Ты что-о, ты что де-ла-ешь?! — сграбастал его за шиворот и так и понес в учительскую на вытянутой руке, мальчик все еще смеялся…
Урок был сорван, Дзюбу отволокли в медпункт, и позже в учительской Анатолий Иваныч сурово Захару сказал:
— Ну, знаешь… я понимаю, Дзюба — дурак, это правда… Но ты уж как-то… слишком. Что ж так, зверски-то?
И малыш серьезно глянул ему в глаза и сказал:
— Но ведь надо было, — и совсем по-взрослому, даже как-то проникновенно повторил, будто разъяснял непонятливому физруку нечто важное: — Так было надо…
Пацан непрост, подумал тогда физрук, не зная, что на это ответить. А вечером, уже попивая дома перед телевизором ромашковый чай, что ежедневно заваривала ему жена — против запоров, — вспомнил утреннее дикое происшествие и с уважением подумал: «Как он, Риткин-то пацан, прав на самом деле! И будто кто его научил: ведь первейший закон выживания!»
И все не мог понять — что же так его поразило? Ночью проснулся и понял: мгновенность реакции. Не то, что смело кинулся на обидчика, а то, что молниеносно план сложил в своей головенке: момент, присутствие учителя, свидетели, масштаб наказания, — и с молниеносной решимостью этот план осуществил.
— Стратег и снайпер, — хрипло пробормотал сам себе.
— Ты что? — сонно спросила жена.
— Ничего, спи.
С Дзюбой впоследствии еще пришлось немало и изобретательно драться. Могутный второгодник был силен, как слон, и как слон неповоротлив; Захарка же, что в драках, что в играх, обладал реакцией удивительной — на затылке у него, что ли, лишняя пара глаз имелась — издалека чуял появление Дзюбы. Тот еще не успеет подтянуть растопыренными ладонями штаны (он смешно подтягивал штаны: подхватывал с бедер запястьями и тянул их кверху), а малыш уже начеку. И безжалостный, гад: кулак маленький, а злой, и ноги, как поршни!
Помирились и подружились они, собственно, на маминых похоронах, вернее, после похорон, когда все боялись к Захару подступиться, а Дзюба, бугай и дурак Дзюба явился к нему прямо домой, облапил и впервые сказал: «Захарыч!».
Правда, в то время Дзюба уже знал, что мамка Захара — тренер в спортивном обществе «Авангард», сам тогда начал заниматься боксом. Он явился на похороны, и хотя шел позади всех, видел, как красиво и молча друзья и воспитанники шли за ее гробом, словно рыцари ордена Калатравы, подняв обнаженные рапиры, на рукоятках и граненых клинках которых вспыхивало и гасло, вспыхивало и гасло апрельское солнце…
Но дело не в этом.
Мама хотела сделать из сына спортсмена и отдала его в кружок дзюдо, где он отлично продвигался, и таскала с собой на соревнования и тренировки, а вечерами, в дни трансляций всесоюзных и международных футбольных матчей, они валялись в обнимку на своей тахте, одновременно вопя:
— Го-о-ол!!!
Но дядя Сёма первым заметил совсем другой настрой мыслей мальчика и сразу сказал племяннице:
— Нет, Зюня тебе скакать не станет. Ты слышишь? Зюня задумчивый, и везде рисует, где только может, — вон, всю стену в сарае мне испоганил. Его надо пустить по искусству.
И допек-таки, допек ее: в пятом классе эта шалава отвела-таки сына в художественную школу, что на улице Первомайской.
А там уже год как учился Андрюша…
2
Так это странно было, и если вдуматься: сколько на этом свете неизъяснимого, в смысле движений нашего сердца. Вот не любил же Сёма Захара Кордовина, мало сказать — не любил: ненавидел. Не только за то, что так легко и бездумно, так походя, тот увлек и увез Нюсю, не только потому, что необычайная удачливость его — во всем, во всем, даже в смерти! — не давала Сёме покоя. Нет, не поэтому.
Все ж удача и Сёме не изменяла в главном: всю войну пропахал, жив остался, — нет, бога незачем гневить. А потому, что необъяснимым образом Захар продолжал цепко жить в своих потомках. И не во внешности дело, хотя, глядя в эти серые наследные глаза, так и вспомнишь библейское «мене, мене, текел, упарсин»… Дело в пружинистой силе — в точности, ладности и уместности, — где бы те ни появлялись.
Вот это и было самым странным: Захара ненавидел, а Зюню, так страшно повторяющего деда в жестах, ухватках, улыбке — да во всем, черт его побери, во всем! — Зюню любил беззащитно и горячо, так, что эта шалава могла из Сёмы веровки вить по любому поводу.
Хотел он только одного: чтобы ребенок был здоров, при деле был, и вырос порядочным человеком.
А как эти двое — мать и сын — были меж собой схожи! Ведь рехнуться впору, глядя: одно лицо, одни повадки, тот же смех… и оторвать их друг от друга невозможно. Со дня рождения малыша спят в одной постели, вечно в обнимку, как сиамские близнецы. Утром зайдешь будить: спят беспробудно, обнявшись. А парень растет… куда это годится?
— Ты вот что, Рита, — сказал он однажды утром, когда на кухне она чистила зубы над раковиной. — Выделю я Зюне уголок в столовой. Буфет поставим поперек… от так… — он показал выпрямленной ладонью. — За ним раскладушка станет. А потом я ему топчан собью.
Она повернулась, со щеткой в белом рту, оскаленная, как волчица, у которой ее щенка хотят отнять.
— Это зачем? — спросила.
Тогда он проговорил, нахмурясь, но просто и естественно, ибо готовился к этому разговору месяца два:
— Потому что парню — десять, и что это за дело — в одной кровати с матерью спать!
Она вынула щетку изо рта, сплюнула в раковину, набрала в рот большой глоток из ладони, прополоскала и выплюнула. Развернулась к нему и отчеканила:
— Ты что дядя, спятил?! Что у тебя там, под кумполом, копошится, а?! Это мой ребенок!
Он махнул рукой и вышел из кухни.
Немного позже подступался с этим назревшим вопросом к самому Зюне. Тот тоже спросил с недоумением — зачем?
— Так неудобно же. Тесно.
— Нет, у нас тахта широкая, — ответил мальчик, возвращаясь к своей лепке — в то время он страшно увлекался изготовлением из пластилина целой армии самых разных персонажей и зверей: вылепит весь сюжет целой сказки, всех расставит на картонке, каждого в другой позе. И все крошечные, но у каждого свое выражение лица или морды, которое он выдавливал при помощи двух спичек, по-разному заостренных: копьем и лопаточкой.
— Зюня, послушай… Такие большие мальчики уже спят самостоятельно.
— Почему? — подняв голову от своей кропотливой деятельности, спросил ребенок с Риткиным выражением лица.
И дядя Сёма точно так же, как с Риткой, махнул рукой и вышел на крыльцо, совершенно не понимая — как быть, и что с ним-то самим, с ним что происходит? И до каких пор это будет продолжаться…
* * *
По субботам мальчик ходил с дядей Сёмой в баню, ту, что на Замостье. Через мост с лязгом тащился трамвай, но они с дядей Сёмой топали пешком, с чемоданчиком, в который тетя Лида складывала чистое белье. В бане можно было снять отдельный номер, но они с дядей Сёмой всегда мылись в общем зале — не из экономии, просто так веселее, всегда можно перекинуться словом со знакомыми. По субботам мылись и дядя Шайка, и старый Глейзер, и огромный Трейгер, у которого так же равномерно, как нижняя губа, ходил на шарнирах меж ногами дряблый толстый шмат.
Сначала они получали в общем зале шайки и ключ от шкафчика, который Зюня сразу надевал на шею. Раздевались и голые ковыляли (дядька без ортопедического ботинка — в нем не помоешься — страшно кренясь на сторону, вынужденный опираться на худое мальчишеское плечо) — в зал, где дядя Сёма валился на мраморный полок, а Зюня бежал с шайкой к холодному и горячему кранам. Поочередно их открывая, наполнял шайку и рьяно дотошно скреб жесткой мочалкой дядю — его больную ногу, свисающую жгутом, сутулую спину… После чего наступало самое страшное и ненавистное: мытье Зюниной вихрастой головы, непременно горячей-горячей водой.
— А как иначе! — приговаривал дядя Сёма, не обращая внимания на вопли мальчика, окатывая того кипятком, — чисты волосы будут только от горачей, исключительно от горачей!
Надо было еще сопровождать дядю в ад: в тусклую кабинку парной, из которой струями и клубами — только дверь откроешь — вываливался раскаленный пар. Дядя укладывался на одну из полок и там блаженно замирал, как старая черепаха. А мальчик выскакивал, чтобы минут через двадцать, вдохнув поглубже, нырнуть в раскаленное озеро пара, нащупать тряпичного мягкого дядю Сёму и тащить его прочь, наружу…
После того как одевались и выходили из банного зала, дядя Сёма с друзьями перемещались в просторную общую залу, где, помимо парикмахерской, была буфетная стойка с несколькими стоячими одноногими столиками и висели две ослепительные картины: Шишкин, «Утро в сосновом бору», и Репин — «Бурлаки на Волге», досконально изученные мальчиком: дядя Сёма меньше чем часа на полтора возле столика не застревал — что может быть лучше «жигулевского» после баньки?
И впоследствии, когда Захар уже учился в художественной школе, он по памяти воспроизвел в наиточнейших деталях и ту и другую прославленные картины акварельными красками, так что преподаватель Юрий Петрович Солонин, тот, что гнусавым голосом приговаривал на уроках: «Ты плох-та не делай, плох-та само получится…» — посмотрел на него долгим взглядом и понес обе картинки куда-то кому-то показывать, должно быть, в учительскую.
Был Юрий Петрович любителем поучительных притч и баек из жизни художников. В его рассказах Репин, Суриков, Шишкин и Айвазовский выходили большими затейниками, мудрыми озорниками, умельцами и хитрованами.
— …И служил молоденький Василий Иваныч Суриков в Енисейском губернском управлении ма-аленькой сошкой, ничтожным канцелярским подай-принеси. Бумаги на подпись губернатору носил. Тот на парня даже головы не поднимал, не замечал, и все тут! Э-э-э, подумал Василий Иваныч, — я те такое смастачу, ты на меня таки глянешь, не удержишься. И нарисовал на каком-то прошении… муху! Обычную муху, как она есть: крылышки сквозные, лапки тонюсенькие… Подносит губернатору прошение с мухой, а тот: мах! — и Юрий Петрович с брезгливой миной делал кистью руки смахивающий жест: — мах! Не улетает, чертовка! Что такое?! К листу она, что ли, прилипла?! Пошла, пошла, зараза!.. Не улетает! Как сидела, так и сидит. Только тогда поднял голову и в упор на парня взглянул. Разгляде-е-ел все-таки!
То ли под впечатлением этих рассказов о мастеровитых шутниках, а может, самому в голову пришло — однажды Захар предложил Косте Рогожину, который ужас как боялся экзамена по математике, для жалости разрисовать его синяками и кровоподтеками.
И лично Юрий Петрович, сочувствуя парню, в тот день отпустил Костю лечиться. А когда тот, лукаво-торжествующий, явился домой, то с маманей, открывшей ему дверь, приключилась истерика. «Не стану, не стану мыться! — счастливо повторял Костя. — Это ж какая выгода! Захарыч, вот тут кровищи мне подбавь, а?!»
Так началась его художническая слава. В школе, бывало, на живописное членовредительство очередь выстраивалась: малевались до начала уроков на широком подоконнике, в туалете. Тут же у Захара лежали на газете краски и карандаши, в стакане стояли наизготовку две-три кисточки. Каждый выбирал себе увечье по своему вкусу, то, что считал наиболее убедительным.
— Следующий, — деловито говорил Захар, полоща кисточку после изображения страшного кровоподтека.
— Глаз! — подобострастно просил «следующий». — Захарыч, нарисуй, шоб аж заплыл весь: нет мочи на доску зырить, и все!
А однажды старшеклассник, забежавший в туалет по малой нужде и застрявший при виде этих живых фресок, вдруг с интересом спросил Захара:
— А носки умеешь изобразить? Я сегодня телку в кино веду, а дома двух одинаковых не нашлось, — и вытянул босую несвежую лапу из растоптанного ботинка: — серые, а? в черный рубчик…
3
…Художественная школа располагалась в красивейшем особняке стиля «модерн». Больше всего Захар любил круглый стеклянный фонарь, в котором обустроили библиотеку. Занятия проходили трижды в неделю, по четыре часа, и трижды в неделю он брал в библиотеке «что-то про художников», успевал прочитать до послезавтра, или до после-послезавтра, приводя дядю Сёму в бешенство: «Не давай ему столько читать! — кричал он своей легкомысленной племяннице. — Парень глаза себе портит, а ей всё плевать!»
Маме, конечно, не было «всё плевать» — просто она тренировала в «Авангарде» своих девочек до позднего вечера. Или возила их на соревнования и тогда вообще исчезала на неделю. Приходила поздно, с непросохшими после душа волосами, целовала сына, отнимала у него книгу, гасила свет и валилась рядом. Они обнимались и засыпали…
* * *
Единственный в группе, кому не нужны были туфтовые синяки и раны, был пацан, похожий на отрока с картины Нестерова: и без того светловолосый, он летом выгорал до невесомого цвета церковного серебра, и тогда его васильковые кроткие глаза казались глубокими полыньями. Молчаливый до такой степени, что несколько первых уроков Захар вообще думал, что он немой, Андрюша Митянин — его все называли именно Андрюшей, что очень ему шло, — даже сидел чуть поодаль от других; не важничал, не выпендривался, а вроде как… сторонился. Однажды мельком Захар услышал, что у Андрюши «порок сердца». Ему послышалось: «порог», и представился высокий порог, который обладатель такого робкого одинокого сердца переступить не в силах. Однажды после занятий он некоторое время следовал позади Андрюши. Тот и шел — не шел, а брёл, но это не из-за сердца; вскоре выяснилось — когда уже разговорились и подружились так, что отлепиться друг от друга не могли, — что Андрюша все время ищет на земле…
— На земле? — Захар удивился. — Чего на земле искать? Денег?
Андрюша улыбнулся и пояснил, что деньги — да, иногда находятся, но это — так, чепуха, а вот повсюду много всяких интересных штук валяется, их можно починять-починять, почистить, лаком покрыть… и вещь опять живет! Я покажу тебе, говорил он, я покажу…
Он был старше Захара на полгода, но тоньше и гораздо выше, это потом они почти сравнялись в росте, когда после шестого класса Захар вдруг стал стремительно расти, наполняясь силой и каким-то новым жгучим, ежеминутным желанием смотреть на женщин.
Недели через две Андрюша привел Захара домой — показать, как обещал. Не говорил — чего, улыбался. Он жил в Старом городе с отцом и бабкой, в смешной синей хатке, пол которой… Когда они вошли, Захар остановился на пороге, не решаясь ступить ногой в ботинке на такую красоту. Пол был глиняным, утоптанным и отполированным, как керамическая поверхность. И весь разрисован: у порога «лежал», весь в желтых подсолнухах, «половичок», а в центре пола — дивный мир животных и трав расстилался ковром, убегая под круглый стол, под шкаф, под кровать. А на раскрашенном тою же, вольно-искусной рукой, деревянном сундуке, сидели сразу три живых, безупречно белоснежных кота, будто выпрыгнули прямиком из сказки — вот из этого самого сундука.
— Это… ты? — пораженно спросил Захар нового друга. Тот засмеялся и сказал:
— Не, эт Бабаня. Ба-ба-ня-а! Ты дома?
И к ним из соседней комнатки вышла старая веселая ведьма, вся как корень сушеный: морщинистая, обожженная, точно глина, — пронзительная!
Она подошла к Захару близко-близко… вгляделась своими острыми васильковыми глазками. Наконец проговорила внятно и как-то прибауточно:
— Ха-арош парень, но много чё ишшет!
Ишшет, заметил Андрюша, и хорошо, что ишшет. Найдет чего-нить, и будет починять-починять…
Вообще бабка с внуком говорили на каком-то смешном прибауточном языке, в отличие от отца, Казимира Модестовича — тот работал инженером на электростанции и дома бывал редко: неделями жил у какой-то женщины на Замостье, которую бабка с Андрюшей называли не по имени, а просто зазнобой. Появляясь в маленькой хатке, он производил впечатление слона в посудной лавке, и что-то непременно ронял, ахал, руками всплескивал, поворачивался и смахивал с полки, разбивал окончательно; или наступал на одного из белоснежных сказочных котов, которых и звали-то по-человечьи: Ваня — Маня — Сидор.
В сарайчике во дворе у Андрюши и Бабани хранились залежи старых вещей, но не обычного барахла, какое складывают в сараи, жалея выкинуть на помойку, в надежде, что старый диван с торчащими пружинами или кресло-качалка с отломанной ручкой еще ничего и когда-нибудь пригодятся на даче. Нет, это были вещи удивительные: старинные, застрявшие на половине четвертого, часы с бессильно обвисшими чернеными еловыми гирями, труба граммофона, трехногое бюро с полузатертыми картинками на крышке, расписная деревянная шкатулка с облезлыми боками, но до сих пор издающая удивленный обрывок хриплой мелодии; большой медный колокол с тиснеными фигурами летящих пышнозадых ангелов; королевского вида трон с выдранной из сиденья обивкой…
Вдоль стен стояли старые рамы, а в них — то полуслепая картина, то мутное, будто озеро в ряске, зеркало. Это хромоногое увечное воинство ждало своего часа. Все это надо было починять-починять… А Бабаня оказалась не просто веселой старой ведьмой, а реставратором, и в молодости, еще до первой мировой, училась в Варшаве. Сейчас она вволю занималась, чем душа велит, реставрируя найденные или выкупленные за гроши антикварные вещи; иногда только брала от организаций интересные заказы. Например, добавил Андрюша, недавно работала секретер XVIII века из дома-музея Пирогова, и он, Андрюша, помогал. Ей-богу!
* * *
Они теперь проводили вместе любую свободную минуту. Все стало общим, иногда даже мысли: как заметишь милиционера Перепеленко, с его грозной, полной семечек, кобурой, переглянешься и одновременно выпалишь: «Хлопци, клешню подставляй!».
И драться рядом сподручнее: то было время, когда шли войной улица на улицу, сражались жестоко — палками, кирпичами. Вот тогда очень важно, кто тебя со спины прикрывает. Опять же ценно, когда играешь с другом в одной футбольной команде. Андрюша, правда, бегать долго не мог: все лицо обсыпало мелким бисером пота, а губы становились пепельными, и он все норовил посидеть или даже полежать на травке. И Захар терпеливо ждал рядом, пока тот отлежится…
Часто они ошивались на Иерусалимке: неподалеку от Первомайской был парчок, где собирались пацаны для игры в цурки-балан: ставилась на кирпичи банка, в нее, как в городках, кидали палкой, стараясь сбить.
Летом же пропадали на Южном Буге. Там под крутым обрывом тянулся дикий травянистый пляж с тинистой водой и зарослями камыша. Сидели с удочками рыбаки, висели на нежном неугомонном моторчике серые глазастые стрекозы, всплескивали на солнце желтые и белые капустницы. А можно было смотаться на Кумбары — на другой пляж, городской, песчаный — культурный; с островом, соединенным с Замостьем деревянным мостом. На острове в дощатых будках продавали лимонад, пиво, пирожки и пряники.
От пристани, что у самого моста, соединяющего Замостье со старым городом, вверх по течению ходил в Стрижевку речной пароходик — туда многие винничане, прихватив палатки и спальные мешки, ездили в кемпинги — отдыхать. А вниз по течению Буга ходил к Сабаровской ГЭС другой пароход.
Если от моста идти влево, добредешь до холма, где сохранились несколько древних покосившихся надгробий какого-то странного-иностранного кладбища. Некоторые надгробия вертикальные; одно вообще в виде ствола с обрубленными ветвями. И выбиты на них узоры-не узоры, буквы-не буквы, а хотелось сказать… письмена. Помимо этих письмен, на уцелевших камнях можно было различить не до конца выветренные подсвечники, листья, двух оскаленных львов, сцепившихся друг с другом собственными хвостами, какие-то колонны с кудрявыми навершиями. А на одном — темно-сером, щербатом, — был выбит отлично сохранившийся корабль, трехмачтовик! Наверное, под ним лежал какой-то старинный моряк. Жаль, что невозможно было прочитать — что написано.
Дядя Сёма, когда Зюня впервые попал туда и вечером рассказывал о таинственных старинных могилах, хмыкнул и сказал: еще бы, это старое еврейское кладбище, и надписи тоже еврейские, есть такой древнейший язык, всем языкам голова. Зюня спросил: — идиш? Он немного понимал идиш, вообще быстро хватал иностранные слова, хотя мама терпеть не могла, когда баба Нюся принималась говорить с ней или дядей Сёмой по-малански.
— Нет, — хмуро ответил дядя, провожая взглядом маму, которая отправилась в кухню отсыпать себе из «мыски» тыквенных семечек. — Другой совсем язык, очень древний, на нем Библия написана.
— Библия-шмиблия! — крикнула из кухни мама. — Твои стариковские дела!
4
За лето между шестым и седьмым классами они с Андрюшей сравнялись в росте. Захар сильно вытянулся, а Андрюша чуток притормозил, словно поджидая друга. Но оба за лето, как говорил дядя Сёма, огрубли и налились, поскольку были на воздухе с утра до вечера. Каждый день уходили с альбомами и карандашами на Южный Буг. Валялись или сидели на траве среди заброшенных могил старого кладбища, рисовали открывшийся вид на фруктовые сады, на ширь водоема. Много плавали… и много, очень много говорили о девчонках. И были такие разные: Захар — черноволосый крепыш, с вьющимися, едва на сантиметр их отпустишь, волосами, Андрюша — нестеровский синеглазый отрок, с выгоревшими на солнце белыми легкими патлами, которые он прихватывал красной бабаниной косынкой.
* * *
А еще через год в гости к тетке опять пожаловала Танька. Она не наведывалась три года, заканчивала институт и собиралась замуж за однокурсника. Свои соломенные волосы в этом сезоне красила в черный цвет, из-под которого желтые раскосые глаза глядели как-то особенно дико.
С Захаром они встретились вечером, когда он вернулся домой после удачного футбольного матча — намаянный, довольный, голодный. Поднялся на террасу, совлек с себя пропотевшую майку, бросил ее на пол и — голый по пояс, загорелый — настоящий мулат, крикнул вверх:
— Ма-а-м! Чё есть покушать?
Вместо мамы из комнат выскочила незнакомая брюнетка, раскинула руки, ахнула: «Мла-де-е-нец!» — и навалилась на него, облапила. С удовольствием по-хозяйски обхлопала ладонью его блестящую от пота грудь: «Младенец, а ты уж совсем не младенец! Такой италья-анистый! Прям Челентано!».
Танька теперь оказалась маленькой и по-прежнему тощей. Что-то было в ней от шальной козы, что-то… он пробовал определить и не мог. Наконец мысленно проговорил: беззаконное. И почему-то от этих мыслей в нем напряглась какая-то жила, и все внутри воспротивилось ее гулящей ладони, и все же одновременно повлеклось за ней, будто некий строгач-тюремщик, запиравший его так долго на железный внутренний засов, вдруг провернул ключ в замочной скважине и глухо бормотнул: иди! Можно.
Он отшатнулся и буркнул:
— Отзынь, не лапай! Я те не племенной жеребчик.
Но с этой минуты началось тайное, дурное, тягостно-томительное, обоюдное их кружение — высматривание друг друга: здесь ли она — он… здесь, здесь, неподалеку. Так хищник кружит вокруг будущей жертвы.
Целыми днями Танька в своем коротком (дядя Сёма говорил — кошмаристом) балахоне на бретельках шаталась по дому или валялась в гамаке с книжкой, посматривая оттуда за мягкими передвижениями Захара по двору, то и дело перекладывая, одну на другую, свои белые ноги, с хрустом потягиваясь…
Иногда звала, сощурив глаза: «Младе-е-нец! Эй, младенец!» — и куда-нибудь посылала: воды принести или пригоршню смородины с куста нарвать…
Он отмалчивался или буркал все то же «отзынь». Нет, пожалуй, никто бы не определил — кто тут жертва, а кто хищник.
* * *
Все разрешилось сонным жарким днем, когда, по просьбе дядьки перетаскав со двора в сарай какие-то доски и изрядно вспотев, Захар пошел ополоснуться в «гробину».
В свое время дядя Сёма сколотил во дворе из щитов душевую кабину, провел туда воду и водрузил наверху бак. Кабина напоминала катафалк, поставленный на попа, как бы парящий в воздухе на четырех железных кольях; споднизу «душевой гробины» виднелись босые ноги — своеобразное «занято». Внутри кабина была удобной, с деревянной полочкой для мочалки и мыла. Запиралась, как и положено, на щеколду.
Жаркий полдень в то лето сквозь крону платана каждый день выпекал на железной крыше солнечные блины. Бархатно гудели шмели над кустами теткиной черной смородины, мельтешили в воздухе крошечные голубые бабочки и желтые капустницы. Сонная одурь повисла над двором, над спящей в гамаке черноволосой Танькой… Тетя Лида с утра ушла за чем-то в город, дядя отправился вздремнуть, и через пять минут из зашторенного окна их спальни уже катился ровными волнами по двору его натруженный храп.
Захар вошел в душевую, разделся, пустил воду… Она, к сожалению, была сильно прогрета солнцем. Он намылился, смыл пену и, закинув голову, посмотрел в синее-синее небо, оттеняемое сверкающим алюминиевым баком, вдоль которого косо тянулся белый, распушенный на конце хвост пролетевшего самолета…
В это мгновение распахнулась дверь душевой. В ней стояла Танька — босая, в своем коротком балахоне на двух бретельках, с жадной блуждающей улыбочкой, по-хозяйски насмешливо его разглядывая. Она что-то собиралась сказать, видать, приготовила свою прелюдию, но не успела. Да впоследствии и сам он не мог дать себе отчет: кто, какой наставник продиктовал ему эти молниеносные действия. Одной мокрой рукой он схватил ее за волосы и, мотнув их на кулак, втащил Таньку внутрь кабины. Второй рукой защелкнул задвижку. И обеими руками подхватив под ляжки, взгромоздил захватчицу на деревянную полку. Сюрпризом оказалось то, что ему не с чем было бороться, нечего было с нее стаскивать: эта дикая коза была совершенно готова, уже минут десять назад закинув свои трусы за кусты смородины. Обескураженная быстротой и неожиданной точностью действий «младенца», она поначалу растерялась, замешкалась… но вдруг охнула, ощерилась и, обхватив его обеими руками и ногами — как обезьяна ствол пальмы — запрокинула голову и замычала горлом: томительно и густо, как далекий паровоз… И он, удивляясь себе самому, понял, что попал…
Изнутри его мерно раскачивал и распирал набухающий прибой, девятый вал которого уже шел на него стеной и грозил обрушить на деревянную мокрую решетку душевой, и нестерпимей всего на свете его тянуло ринуться с головой под эту глыбину, чтоб она раздавила его, выплеснула из него невероятное напряжение и сладкую боль… Но вколачивая вражину-Таньку в щитовую стенку, он почему-то знал, что должен дождаться, дождаться от нее чего-то… чего-то дождаться, заработать какую-то важную награду, прежде чем ухнуть с головой в крутую волну. И дождался: Танька вдруг выгнулась, закатила глаза, забилась, обвисла на его руках… и умерла. И тогда, вслед за ней, ликуя всеми переплетенными с ней корнями, он изумленно взорвался и мучительно долго умирал, уплывая на ослабевших ногах вслед за стихающим девятым валом, что тащил его за собою, как дохлого пса…
…Эту сцену — снаружи — наблюдала окаменевшая мама. Она должна была вернуться с тренировок к пяти, но вернулась раньше, и вошла в калитку как раз тогда, когда с треском захлопнулась дверь душевой, и вторая пара босых ног вознеслась, после чего «душевая гробина» ходила ходуном, как избушка на курьих ножках, вернее, на ногах ее сына — долго. До изумления долго.
Рановато, смущенно подумала она. Ох, рановато… Мерзавка Танька!
Вечером она велела сыну принести из сарая пыльную раскладуху с тремя бренчащими пружинами и продавленным брезентом. Молча выбила ее жесткой ладонью, раскинула рядом с тахтой, застелила чистым бельем.
— Мам… — выдавил Захар, наблюдая за ее сноровистыми руками. — Ты чего, мам?..
— Все, сынок, — проговорила она мягко, — ты ведь уже взрослый.
Они одновременно подняли головы и глянули друг другу в глаза. И он понял, что она знает, залился темной горячей кровью… и подчинился.
Но под утро, проворочавшись на скрипучей раскладухе без сна, воровато заполз под мамино одеяло. Лечь на свое привычное место, голова к голове с мамой, — не посмел. Виноватый, оскверненный, проклятый навеки, тихонько лег к ней валетом, по-детски подложив под голову ладони.
Утром, как всегда явившись будить своих беспробудных пожарников, дядя Сёма застал странную картину. Эти двое спали крепчайшим утренним сном. Только Зюня лежал почему-то головою к Риткиным ногам, во сне прижавшись щекой к босым материнским ступням.
Дядя Сёма вздохнул, постоял, постоял над ними… и вышел.
И еще целый месяц мучительно длилась летняя жара, стекая изнурительным потом по рукам, ногам, между грудями, по животам… так, что им с Танькой пришлось укрываться в подвале, где было не только не жарко, а даже холодно.
— Ледяная, — деловито сообщала она, трогая ладонью кирпичную кладку подвальной ниши.
И Захар снимал с капустной бочки большой серый щит, вдвигал его в широкую стенную нишу, нырял туда и шептал, протягивая руки:
— Иди!
Когда, наконец, в августе Танька уехала выходить замуж за своего сокурсника, он вздохнул с облегчением. С присущей ему обстоятельностью обдумывания и вызревания мыслей и действий, все пытался понять — отчего это упоительное занятие двух ловких тел, это совместное вкатывание общего сладкого груза на вершину и миг опустошенного парения над землей и друг над другом, — отчего все это потом, после, ощущается, как беззаконие. И если так — откуда он знает, что в этом вообще есть какие-то законы? Какие? И почему на Ирочку Черницкую из девятого «А» хочется смотреть часами: как она близоруко щурит смешливые черные глаза, как приподнимается над полоской рафинадно-белых зубов ее коротковатая пухлая верхняя губа, как убирает она указательным пальцем за ухо прядку, упавшую на висок, как быстрым налетом мизинца ковырнет в носу… почему, почему на нее хочется только бесконечно смотреть и рисовать ее? А на Таньку смотреть не хотелось, и рисовать ее не хотелось: за все лето он не сделал ни одного ее портрета.
Он пытался разобраться с самим собой: нужно ли соединять любование с тем восхитительным кувырканием вольных тел и наслаждением, которое они причиняют друг другу? Может быть, надо, чтобы то и другое существовало отдельно? Либо то, либо это? А может, наоборот — соединение любования и наслаждения и есть тот самый закон, который отменяет стыд и тяжесть?
Ему хотелось поговорить об этом с мамой, потолковать обстоятельно, спросить у нее: как это бывает у женщин? Что они чувствуют изнутри себя — тоже летают. Тоже разделяют любование, и то, другое? — и не мог ее об этом спросить. Почему-то не мог… Он прерывисто вздыхал и хмурился.
Но мучительные размышления этого первого мужского лета выковали в нем собственный эротический устав: в какие бы долгие дни и недели вынужденного воздержания его впоследствии ни запирали обстоятельства, ничто не могло заставить его потянуться к случайной женщине, если в ней не было того, чем он мог бы любоваться: это могли быть обаятельное пожимание слабых плеч, промельк лукавой улыбки, мерное движение округлых бедер при ходьбе — то, что в воображении и — затем уже, в памяти — возводило мимолетную встречу и стремительность сладостного свершения — в закон.
В это лето Захар впервые много думал о своем неизвестном отце, о котором мама никогда не обмолвилась словом. Только отшучивалась: «Сынок, да какой там отец, и на что он нам сдался? Мне захотелось сыночка, я тебя и родила… Тебе что, меня не хватает?».
О, нет, мамы ему совершенно хватало. Мамы даже было очень много, и шумно, и весело, и горячо…
К тому времени мама была мастером спорта, чемпионом Украины по фехтованию среди женщин. И Захар довольно часто забредал на тренировки в спортзал, который размещался в бывшей церкви в начале улицы Ленина. Лампы дневного света не полностью освещали высокие гулкие церковные своды, они уходили ввысь и таинственно меркли там в полумраке. Это все так шло к поединку на рапирах!
Он смотрел, как одевает мама белый нагрудник, заходящий клином между ног, помогал застегнуть его на спине. Перчатка на руку, кеды на ногах, бриджи, белые чулки… И когда надевала маску — как шлем с забралом, — это уже была не мама, а романтический рыцарь без страха и упрека, бесстрашный и ловкий соперник, почти всегда одерживающий победу.
Он любил смотреть чеканное начало поединка: клинок вниз, вверх и вперед. Как встает она в стойку, слегка присев пружинисто на сильных ногах, и как похожа кисть ее левой руки, свободно закинутой вверх, на спелую виноградную гроздь…
* * *
Мама всегда была окружена толпой друзей — и спортсменов, и других, кого дядя Сёма называл «брынчалами», а сами себя они именовали бардами, часто выезжали с палатками на субботу и воскресенье в Стрижевку или на озера в Пятничанский лес, ставили целые палаточные городки и ночами напролет пели у костров песни. Среди них были и киевляне, и харьковчане, и даже из дальних республик слетался народ. Несколько раз на слеты мама брала Захара с собой, но ему отчего-то не нравились большие компании и общие посиделки, и тот язык, на котором все эти симпатичные дяди и тети между собой говорили. Спустя день-другой оказывалось, что это общий язык. А ему вообще не нравились никакие общие законы, ни общие дела, даже те, которые устанавливаются между людьми узкого круга; не нравилось и пение по очереди… тем более, что мало кто из них пел хорошо, а Захар почему-то в любом деле ценил и одобрял только самый высокий класс, то, что могло удивить, остановить дыхание. Все эти мамины друзья шутили, и пели, и дружно варили на костре суп или картошку… и хотя он знал, что среди них много по-настоящему умных и занятных людей — ученых, врачей, математиков, актеров… — когда они объединялись вот так, для того, чтобы вместе петь и варить по установленному дежурству суп, и кричать друг другу: «люди!», и… — словом, любое сообщество ощущалось им как сообщество дураков. Но с мамой он об этом помалкивал.
Тем более что однажды вечером у костра услышал действительно замечательную песню, слова и мелодия которой были насыщены солнцем и дрожью лаврового куста, и сдержанным приближением смерти… и кто-то к кому-то обращался со странным именем «Постум», и это был древний Рим, неожиданно близкий ему: в художественной школе они уже вовсю рисовали античные гипсы… Захар отложил карандаш и блокнот и заслушался. А пел песню высокий худой человек в лыжном джемпере и вельветовых штанах, с острыми торчащими коленями, пел свободным, чуть усталым голосом… — отлично пел!
Захар потом спросил его:
— А эти слова… вы сами сочинили? — надеясь, что дядя Боря сейчас ему разъяснит, кто такой Постум и гетеры, и почему оплакивать надо за ту же цену, за которую любили…
Дядя Боря рассмеялся и сказал, что нет, не он сочинил… Если б он эти слова сочинил, то… ух!
И Захару вот что не понравилось: почему бы не ответить прямо — кто. Еще не понравилось, что этот дядя Боря, хотя приехал с женой, субтильной молчаливой блондинкой, все время, почти не отрываясь, смотрел на маму. А когда она поднялась и ушла в палатку, так странно смотрел ей вслед и молчал, не начиная следующую песню, только перебирал и перебирал аккорды на гитаре, и явно ждал, когда мама вернется.
5
…Недели через три Захар столкнулся с этим самым дядей Борей у их калитки. Высокий, худой, смахивающий своей бородкой на актера Черкасова из фильма «Дон Кихот», тот неприкаянно стоял, засунув руки глубоко в карманы светлого плаща…
Захар приветливо поздоровался, вспомнив песню (у мамы он уже вызнал, что слова написал поэт Иосиф Бродский), и тот смущенно кивнул, полуотвернувшись, как бы озабоченно ощупывая во внутреннем кармане своего плаща нечто важное.
На ступенях террасы Захар столкнулся с выбегающей из дома мамой, которая — в синей куртке, черной узкой юбке и высоких сапогах на каблуках — была такой сияющей, такой неожиданной и новой… что он оторопел и остановился.
— О, сынок! — задыхаясь, проговорила мама, глазами ища кого-то поверх забора, за калиткой… — Иди, я оладушек нажарила. Там в миске, под полотенцами. Беги, они еще горячие!
— Мам, ты куда? — спросил он уже в спину ей. Она, не оборачиваясь, перекинула сумку через плечо и махнула рукой:
— Я припоздаю… Ты уроки делай!
И всю ту зиму и весну время от времени появлялся неприкаянный и словно бы с каждым наездом все более худевший дядя Боря. В дом не заходил; дважды Захар и Андрюша сталкивались с ними в городе, и мама была так ошеломляюще красива, что взгляд Захара прежде выхватывал из толпы прекрасное женское лицо, а уж затем понимал, что это — мама. А однажды видел, как эти двое вместе выходили из гостиницы «Савой»…
В один из вечеров в начале апреля, когда мама выхватила у него книжку и выключила свет, и они уже затихли, вдруг прозвучал в темноте ее осторожно улыбающийся голос:
— Слушай, сын… отчего бы мне не родить тебе сестру или брата?
И его словно обухом по голове ударили. Он напрягся и в ватной тишине тихо спросил:
— Зачем?
— Ну… — она запнулась, принужденно засмеялась и сказала: — Будет тебе родная душа. А то вон ты совсем один.
Он хотел горячо возразить, что не один, что у него есть Андрюша, и еще разное-всякое вокруг, и главное, есть она сама… Но промолчал, чувствуя, как гулко бьется в животе одинокое сердце…
Наконец, когда уже ей казалось, что сын заснул, он вдруг спокойно и ровно проговорил:
— Делай, как ты хочешь, мама, — и прижался щекой к ее ступне — напрасно, потому что по этой, мокрой щеке своего сыночка, совсем взрослого мужика, — мама все поняла.
И тут, на этом вечере ему впоследствии всегда хотелось опустить занавес, вот как Жука своим инфантильно-бездумным: «…и так далее».
Но его беспощадная память хранила все в незыблемом порядке, как краски и инструменты в его мастерской, и при случае снимала с неожиданных, к слову или к мысли подвернувшихся полочек то одну, то другую картину того страшного дня. И тогда — будто рука реставратора расчищала холст — перед ним возникало бледное мамино лицо и почему-то мокрый с подолу черный плащ, который она, тяжело войдя в комнату, сбросила на пол, и то, как она глухо проговорила:
— Сынок… принеси из кухни тот алюминиевый тазик…
А когда он поднялся с тазиком в их комнату, мама уже лежала на тахте, подстелив под себя все тот же черный плащ — он взялся за него, и рука вся оказалась в крови.
— Мама!!! — заорал он, почему-то решив, что ее кто-то бешеный заколол на тренировке открытой рапирой, а она, трясясь крупной дрожью, бормотала:
— Ничего, сынок… это бывает… это сейчас кончится… ты уже большой… это бывает. Подставь под меня тазик…
И как он вдруг понял, что — нет, не закололи, это не оттуда кровь… и бегал выливать из-под нее тазик, и опять подставлял его дрожащими руками, слабыми от ужаса.
И как назло, дома никого не было, а она все бормотала — сейчас пройдет… сейчас все кончится… это бывает, сынок… ты ведь уже большой, не пугайся… — и он плакал, и не знал, что делать и куда бежать.
И как на их улице не работал автомат, и за две улицы, тот, другой, — тоже… и, в конце концов, «скорую» вызвал эндокринолог Кац, и «скорая» минут сорок не приезжала. И мама уже не отвечала на его вопли, и только кровь из нее лилась и лилась в этот проклятый тазик… который потом они с дядей Сёмой выбросили. Потом…
В особенно тяжелые минуты он вспоминал, как поддатые санитары в конце концов приехавшей «скорой» сносили по узкой лестнице носилки, и один из них безостановочно матерился, потому что другой неуклюже разворачивался.
«Серега, бля, я ж те, бля, сказал: выше! Подними ее, бля, выше, она не проходит!»
Да, Жука, да: и так далее…
И на другой день после похорон они с дядей Сёмой устроили погребальный костер в углу двора, возле уборной. И дядя Сёма командовал, чтобы Зюня подобрал еще вон ту палочку и ту картонку, и ту отличную досочку, которая хорошо сгорит… И все эти простыни и подушки, и черный плащ… и вся эта мамина запекшаяся кровь так яростно горели, пыхая в небо целыми растрепанными букетами мгновенно и причудливо сгорающих белых перьев…
И дядя Сёма вдруг каркнул не своим голосом: «Как вся ее жизнь, этой шалавы… шалавы!» — и тогда он бросился на своего старого дядьку, сбил его с ног, и они катались по земле, молотя друг друга, как будто за живую дрались, и чуть сами не закатились в этот мамин костер.
* * *
…После чего месяца два он прожил у Андрюши: прибрел пешком, вяло пробормотал — я тут немного посплю… И спал неделю — так глубоко, так здорово спал, выплывая и выплывая изо всех сил из мутной глубины Буга. Бабаня только изредка трогала его за плечо, давая попить какую-то мятную воду которую он жадно пил; и не подпускала к нему внука, словно Захар был зачумленным. И вновь он уходил камнем на самое дно Буга, и вновь отталкивался пятками от илистого дна, и выплывал, и выплывал…
Наконец, однажды проснулся, сел на кровати, очень слабый, страшно голодный, но различающий все так ясно, будто от всего его существа остались только огромные острые глаза. На расписном сундуке сидели рядышком Ваня — Маня, а Сидор с полу посматривал на них, приготовляясь прыгнуть. От порога сиял подсолнухами расписной «коврик», и где-то во дворе, из сарая едва доносились до него голоса. Потом в комнату вошла Бабаня, ужасно обрадовалась, увидев осмысленного Захара, крикнула: — Андрюша, беги сюда! Починили мы его, починили!
Но в один из летних дней возвращаясь с этюдов, Захар увидел идущего по мосту дядю Сёму. Тот шел один, сильно припадая на ногу, ничего вокруг не замечая, небритый, отключенный от всего мира; шел и разговаривал сам с собой, пересчитывая палкой жерди ограды.
Захар повернулся и — с этюдником через плечо — пошел за ним следом, беззвучно плача и слушая, как деревянная дядькина тросточка глухо пересчитывает чугунные жерди моста: «Рит-ка… Рит-ка… Рит-ка…».
6
Через год они с Андрюшей закончили художественную школу. Надо было решать — что дальше-то? Андрюша уговаривал ехать в Киев, в специальную художественную школу: и от дома близко, и вообще. А после можно в институт Шевченки поступать, там и реставрационное отделение есть.
Но дядя Сёма, вполуха слушавший их разговор на террасе, вдруг встрепенулся, загусарился и сказал: уж ехать, так ехать. Учиться, так учиться. Скажем, вот недавно у него стригся один симпатичный дядька, педагог специальной художественной школы при Ленинградской академии художеств. Ведь фокус в том, что выпускники такой придворной школы получают прямиком рекомендацию в академию — что очень важно. Тебе-то, Андрюша, дорога везде открыта, а Зюня у нас — лишенец по пятому пункту, а Киев, это… это надо учитывать. Постойте… как его звали-то, клиента? Он говорил: Иван Михалыч, или вроде как Михал Иваныч… ну, это неважно, в письме можно просто написать: «Уважаемый клиент!».
Ну да, сказал Андрюша, а остановиться где же, хотя б на время экзаменов?
И вот тогда…
Ша, хлопчики, торжественно проговорил дядя Сёма, складывая газету и оглаживая ее на сгибе, ша, у меня от Нюси остался один адресок!
И смешной старый дядька написал то историческое письмо, благодаря которому жизнь сложилась так, как сложилась. И хватит уже об этом…
Если вам не плевать на родство, писал дядя Сёма, то вот вам возможность поучаствовать в судьбе чудного мальчика, приютить у себя родного, скажем прямо, вашего племянника. Само собой, на время — пока он не получит койку в интернате.
(Было решено, что при благоприятном ответе неизвестной родственницы Захар поедет первым, в разведку).
* * *
Получив письмо, Жука разволновалась.
Нет, она не больно думала все эти годы о своей сестре, которую помнила смутно каким-то кудрявым младенцем; в связи с обстоятельствами судьбы лишена была того чувства родственности, о котором топорно писал этот винницкий Сёма. И вообще, Жука давно уже привыкла жить для себя. Звездные годы ее взрослости и ответственности пришлись на блокаду и эвакуацию, на тяжелое детство; и как сама блокада ушла во мглу детской памяти, которую подсознание не собиралось рассеивать, так и желание кого-то опекать, отвечать за кого-то исчезло и растворилось в заботе и в мыслях о себе. Ей никто особо не был нужен. После того, как в пятьдесят втором тетя Ксана выхлопотала себе комнату в коммуналке на Крестовском, Жука осталась в райских условиях, полной хозяйкой сорокаметровой залы, и лишь с тремя вполне приличными соседями в квартире: бывшую гостиную занимала пожилая косметичка Людмилочка, с тщательно зашпаклеванным, каким-то барельефным лицом, являя собою наглядный уровень профессионального мастерства. К ней ходили на дом клиентки, и тоже — дамы всё изысканные, которые, правда, могли вас и напугать, если внезапно столкнуться с ними перед дверью в ванную, куда с вытаращенными глазами, прикрывая полотенцем груди, они устремлялись смывать клубничную или отбеливающую маску.
Бывшую родительскую спальню и бывшую детскую — ее, Жуки, детскую, — занимал подполковник Щукин с женой, тоже — люди достойные, потерявшие двух сыновей в войну, — ах, да что говорить, у каждого свое горе: вот так все сложилось, и никто не виноват. Главное, ни о чем не думать и не заглядывать в приоткрытую дверь комнаты Людмилочки на мамин рояль, на котором восьмилетняя Жука так долго учила «Менуэт» Баха. (Рояль выжил во время блокады и эвакуации Жуки в Пермь только потому, что застрял в дверях комнаты — его не смогли вынести…)
Ну и что, что Людмилочка ни на чем не играет, а вернуть рояль решительно отказалась. Ее можно понять: мало ли кто вот так нагрянет да станет на привычную твою мебель права предъявлять. Главное: соседи у Жуки тихие, непьющие (вон тетя Ксана все разбиралась со своими алкашами за стенкой, что заварку у нее воровали, а как пришла однажды в милицию по делам прописки да увидала там на стенде «Их разыскивает милиция» фото своего соседа, так вопрос о заварке разом и отпал).
Давным-давно Жука была замужем за неким геологом, который слишком часто и слишком надолго уезжал, и за время трехлетнего брака отсутствовал дома в целом месяцев пятнадцать — возможно, потому ей как-то не пришлось родить ребенка. А возможно, судьба, что зорко приглядывает за всеми нами, приметила ее, Жуки, абсолютную, исчерпывающую любовь к себе, и разрешение на ребеночка не выдала.
Ко времени получения эпохального письма от дяди Сёмы Жука преподавала в университете испанскую литературу, была обеспечена, независима, любила вмиг сорваться с места и вдруг оказаться в каком-нибудь поезде; частенько наведывалась в Москву — по театрам прошвырнуться, навестить испанских друзей; там, в Испанском культурном центре на улице Жданова, всегда было накурено и шумно, пахло хорошим кофе, орал телевизор, за столиками сидели пожилые испанцы в своих беретах, которые пили вино, смотрели футбол, играли в шахматы и, бурно жестикулируя, обсуждали тех, кто уже вернулся домой… А за стойкой бара с отличной машиной для кофе всегда царил неизменный администратор, весельчак Альваро Сьерра — маленький, рыжий, по кличке почему-то «Агент», он замечательно пел две песни: «Армия Эбро», и «Гвоздики» — чистым и робким, замирающим на высотах голосом.
Молодость, что уж там говорить, пролетела, однако романтический тонус отнюдь не унесла с собой. Жука была бодра, по утрам совершала еще некоторые балетные па у раскрытого окна — например, с легкостью держала арабеск или, как в народе это называют — «ласточку».
Одним словом, в расцвете своих зрелых спокойных лет Жука жила интересной и насыщенной жизнью, ни в каких провинциальных родственниках не нуждаясь.
Однако… ее как-то тронуло, что неизвестный юноша носит полное имя ее отца. Даже странно представить, что на свете кто-то еще может называться Захаром Мироновичем Кордовиным… (тогда она еще и вообразить была не в состоянии, до какого болезненного оцепенения этот юноша похож на папу!).
Одним словом, письмо угодило Жуке под настроение в нужную минуту: она как раз вернулась из Кисловодска, где провела три чудесных, никого не обязывающих недели с одним председателем райпотребсоюза Махачкалинского района («скажем так, Фанни Захаровна: люди приходят, того-сего им надо, можно ли тот-другой эшелон списать, так? Деньги у нас не считают. Деньги кладут на весы».).
Она подумала — ну, в самом деле, что это я? Какие счеты, все мертвы, жизнь продолжается… Села и написала, что принять племянника она не против. Пусть приезжает и остановится у нее.
Само собой, на время.
Само собой, он остался у нее навсегда.
И дело не в той оторопи, которая буквально парализовала ее, когда, открыв на звонок дверь, она увидела на пороге обаятельного черноволосого крепыша с беспощадными серыми глазами; дело в его мягкой безоговорочной воле, которой — точно как у папы — подчинялись все, кто попадал в сферу его взгляда, улыбки, брошенного вскользь замечания или шутки.
И все годы учебы он проспал на полу, на красном надувном матрасе, купленном в спортивном отделе Винницкого универмага. («Зюня, ты не должен быть для тети обузой. Ты должен быть скромный самостоятельный парень. Развернул — надул — лег — уснул. Проснулся — сдул — сложил — ушел на экзамен».)
Ах, красный матрас, красное плавучее средство — как же он оказался крепок, надежен и упруг! Как часто он выдерживал двоих — особенно в те недели, когда тетя уезжала в свои Гагры — Сочи — Кисловодск (взяв с него честное-благородное слово не паскудить, то есть, не осквернять ее благородного ложа. Могла и не волноваться: более неудобного снаряда для упражнений в любви вообразить было немыслимо).
Тогда бывший кабинет деда словно приосанивался, стряхивал с себя унылые будни, жадно вслушиваясь в молодой смех, стоны и шепот, — возможно, вспоминал своего давнего хозяина.
Какие заплывы совершались тогда на красном надувном галеоне, какие соревнования — кто дольше, кто дальше, кто выше… Неутомимо: и кролем, и брассом, и на спине… или как капитан, вглядываясь в даль, в окна и чердаки дома напротив, поверх двух шелковистых, пушком покрытых волн, то утихающих в истомном штиле, то поднимающих капитана ввысь, на гребень вздыбленного вала спины, с пенной гривой самых разных — рыжих, каштановых, русых, пепельных кудрей, — в ожидании последнего ликующего вопля: «Земля! Земля-а-а-а!!!»…
Глава седьмая