Часть вторая
Глава четвертая
1
Первыми на улице Полины Осипенко возникали эндокринолог Кац с женой Шуламитой.
Облаченные в банные халаты, они спускались в сторону Буга на утреннее купание.
Это шествие во славу здоровья и крепости мышц наблюдали — каждая со своего крыльца — косая Берта и брюхастая Миля. Переглянувшись, раскатистым движением от плеча они выплескивали из ведер на мостовую помои, и мутные потоки бежали по булыжникам вниз, догоняя «спарцменов», словно бы в тщетном стремлении слиться с водами такого же, мутно-кофейного Буга.
И та и другая держали кур. Берта держала их в ржавом кузове старого «студебеккера», прислоненного к забору так тесно, что казалось: стоит завести этот драндулет без колес — и тот стронется, вместе с забором и домом, гремя вслед за помоями, вниз по крутым булыжникам улицы Полины Осипенко, покатой, как нос эндокринолога Каца…
…у которого, между прочим, выросли двое сыновей; и когда старший, Игорек, выскальзывал вечерами из дому и гарцующей походкой устремлялся вверх, в сторону «Стометровки», как между собой называли винничане центральную улицу Ленина, где — от горкома партии, мимо кинотеатра Коцюбинского, и далее, в парке им. Горького — гуляла до поздней ночи молодежь, — вслед ему несся отцовский голос, громовый голос ветхозаветного бога из придорожного куста: — Изя, два!!! Не один презерватив, а два надевай, два!!!
Берта красила своих кур. Она красила их зеленкой. Брюхастая Миля — марганцовкой.
На заходе солнца зычному Бертиному: «цыи-и-ип!!! цы-и-и-ип!!!» — вторило пронзительное Милино: «Тип-тип-тип-ти-и-и!!!», и розово-зеленое воинство, подпрыгивая, мчалось наперегонки, сшибаясь по пути в броуновском движении.
Точно так же, подскакивая, как кура, бегала Любка-фашистка, местная дурка, чью мать когда-то изнасиловали немцы.
Она дружила с Рахмилом…
Капитан Рахмил — китель на голое тело — жил во дворе у дяди Сёмы. Откуда он явился, с чего рехнулся и почему приглядел их двор, не знал никто. Время от времени он попадал в психушку; несколько раз — как уважаемому фронтовику-инвалиду — ему предлагали в горсовете жилье… Он неизменно возвращался во двор; а выставить его за ворота дядя Сёма не мог по трем причинам: Рахмил был фронтовиком, сумасшедшим и евреем. Зимою он спал в сарае, на железной кровати с никелированными ржавыми шарами (один был украден или потерян, и в полой металлической трубке изголовья плескалась вонючая жидкость — то ли прошлогодняя дождевая вода, то ли «пишерс» какого-нибудь шкодника). Летом Рахмил вытаскивал свою кровать во двор и до самой осени спал под кроной на редкость плодоносной груши, ревниво заботясь о том, чтобы дядя Сёма подбеливал известью ее бугристый ствол.
Чуть не каждый день к нему прибегала, вскачь, Любка-фашистка, они с Рахмилом обнимались и сидели на кровати рядком. Говорили за жизнь, надолго замирая, покачиваясь в такт общим мыслям. Бывало, Рахмил, голый по пояс, подшивает воротничок на свой обтерханный китель, а Любка преданно следит за иголкой в его бесполезно-ловких руках.
Дважды в неделю Рахмил тщательно брился. Это был спектакль! Бритвенный прибор — жестяную кружку, тощий помазок, обмылок и опасную бритву — он прятал где-то под стропилами низкой крыши сарая. Просто протягивал вверх руку и — как фокусник голубя — извлекал. Затем пристегивал брючный ремень к железной перекладине изголовья кровати, одним движением кисти — движением картежника, сдающего карты, — выбрасывал лезвие из сутулого тела бритвы и принимался править ее о ремень длинными равномерными движениями, перекладывая с боку на бок, как хозяйки перебрасывают на сковороде оладьи, чтоб хорошенько прожарились.
Затем прилаживал в изголовье треугольный осколок зеркала и принимался за дело, кривляясь, вытаращивая глаза, выпирая изнутри твердым языком то щеку, то губу, оттягивая двумя пальцами угол глаза, косматую бровь, дряблую кожу на остром кадыке…
В полдень на свою глубокомысленную прогулку выходил тихий сумасшедший по кличке «Голубое небо». У него всех убили.
«У него всех поубива-а-али, — певуче подхватывала Берта, запирая за курами кузов „студебеккера“ на замок, — а он себе лыбится. От так — был ты человек, стал ты эвербутл».
Старик же неизменно улыбался в ответ и на небо кивал: «Голубое! — говорил умиленно. — Небо-то какое голубое!» — и из глаз лилась нестерпимая небесная синева.
Вообще в послевоенной Виннице безумцев было видимо-невидимо, как, вероятно, по всей изувеченной, обезноженной, изнасилованной и обезображенной стране. Были дворовые идиоты, уличные психи, легендарные городские сумасшедшие, вроде Сильвы, с ее опереточным мифом, которая появлялась, где ей вздумается, в десяти крестьянских платках, со своей прямодушной манерой мочиться стоя, как крестьянские бабы на ярмарке, и программным запевом: «Цар вкрал у Пушкина жыну!»…
Были и блуждающие фигуры. По пятницам на улице возникала черная лохматая собака Глейзера-стекольщика, за которой, сияя в ломких и радужных переливах стекол, являлся он сам. Собственно, «Глейзер» и означало — «стекольщик», а вовсе не было никакой фамилией. К нему выходили взять фото в рамочку, заменить треснувшее зеркало, приглашали вставить стекло в окно. Глейзер снимал с плеча дощатый ящик с зеленовато-слоеными по торцу стеклянными пластинами, ставил его на землю и тут же принимался за работу. Если бывал в хорошем настроении, давал пацанам потрогать пальцем «алмаз» — резец, с хрустом и скрипом вскрывающий стекло. Закончив работу, водружал на плечо сквозистый ящик, высвистывал своего загулявшего по дворам пса, и они удалялись — хрустальный Глейзер в сопровождении черной собаки…
Так же и «Трейгер» было никакой не фамилией. Огромный и широкий человек, уродливый комод, чья высота равна ширине, он работал грузчиком в мебельном магазине. Обычно такие грузчики не привозили, а именно разносили — по двое, по трое — мебель по домам покупателей. Обвязывались ремнями, впрягались и волокли на горбу поклажу — если, конечно, недалеко. Трейгер же разносил мебель сам, в одиночку. Прямо от шеи сзади у него шла полка спины, которая круто обрывалась вниз. На этой полке он и тащил покупателям мебель. Шел ли он в гору, или под гору — не имело для него никакого значения. Слепленный из кусков красной глины, с комковатой, оббитой по вискам лысой головой, с нижней губой, будто висящей на шарнире, он шел и шел, словно в двигательной системе его тела была заложена лишь одна скорость, которую организм запускал при ходьбе. Однажды соседи видели, как он нес на горбу к врачу свою страдавшую ногами мамашу. Она сидела на спине у сына, как магараджа на спине у слона, держа в руках цветастый зонтик. Мерно и ровно, с мамашей на спине, шел Трейгер вверх по мостовой, и лишь отвисшая нижняя губа двигалась в такт его могучему ходу.
К вечеру улица Полины Осипенко сипла, кашляла, отхаркивалась и вздыхала. Стук протезов, шарканье туфель, шлепанье, трубное сморкание, тяжелое дыхание, смех заполняли воздух, вибрируя в нем, как предвечерняя мошкара. Это инвалиды с фабрики Покрышкина, отработав смену, поднимались в город, ковыляя и перебрасываясь шутками…
Неподалеку, в старой полуразрушенной крепости, держали военнопленных. Мальчишки носили им хлеб, вернее, меняли его на поделки, которые во множестве мастерили немцы.
Ритка, заводила и атаманша всех в округе пацанов, умудрялась — по спинам, по старым выщербленным камням крепостной стены, держась за толстые ветки, — влезать на самый верх, к зарешеченному окошку, в которое просовывала бутерброд с маргарином или повидлом, а взамен хватала из чьих-то теплых, нормальных человечьих рук, невидимых в темноте, зажигалки из гильз, резные ручки, глиняные свистульки, немедленно передавая их вниз, пацанам.
— Не бегай туда! — надсадно кричал дядя Сёма, не обращая внимания на клиента, который в тот момент мог сидеть с одной выбритой, другой опухшей от пены кудрявой щекой. — Не понимаешь — кто там сидит?! Дай мысли своему цыплячьему мозгу: там сидит враг наш, понимаешь?! Немецкий враг! Что витворает эта девчонка, нет у меня сил! — это уже он объяснял клиенту.
Тот сочувственно качал головой, видимо, принимая сероглазую шельму-Ритку за дядисёмину дочь. Она, по сути, и была ему дочерью. По большей части околачивалась на рынке, где у дяди Сёмы была «точка». С утра на рынке было пусто и прохладно, даже если занимался жаркий день. Парикмахеры первыми открывали свои заведения и стояли у дверей в белых халатах, сложив на груди руки и прислонясь плечом к косяку, безмятежно глядя, как поливают брусчатку. «Вус-эрцех?» — обращались к подходившим коллегам, и те отвечали что-то вроде: «Мэ гульцэх, мэ шерцэх, ун дус вакст зих видер». Что, как позднее поняла Ритка, означало: «Что слышно?» — «Мы стрижемся и бреемся, а оно все растет»…
Ритка и кормилась там же, на рынке: примчится, набегавшись, — потная, в исшарканных сандалиях, — подбежит и молча встанет за спинкой кресла: кудря-а-авая…
— Возьми в кармане! — строго скажет дядя Сёма, мельком глянув на нее в зеркало, не отвлекаясь от стрижки-бритья. Но эта строгость его — нарочная, пустяковая. Ритка знает, вернее, чует, что приходится дяде Семе не дочкой, а «единственным шастем» — это она подслушала неким теплым вечером его полупьяный разговор с ревнивой тетей Лидой. Ну, оно и понятно: тетя не родила ему «ни ребенка, ни лягушку, ни неведому зверушку» (это уже мамкино бормотанье, мамки-Нюси).
Ритка засовывает гибкую смуглую руку поглубже в карман хрусткого от крахмала дядиного халата, где всегда звенят и шуршат чаевые. Но сначала честно спросит:
— Сколько?
— Рубль, я знаю…
Да на рубль можно купить, чего душа пожелает: два пирожка, например, — с ливером или с капустой. Еще на газ-воду останется.
Выудив рубль, она зажимает его в кулаке, и из-за спины дяди Сёмы показывает длинный розовый язык приличной даме в зеркале, с целым патронташем бигудей на голове. В тот момент, когда та возмущенно округляет глаза, Ритка выпаливает:
— Тетя! Знаете, шо сегодня в кино идет? «Приключения Синдбада-дяди!»
Шшшархххх! — сандалии по деревянному полу — и нет девчонки. Умчалась.
Что касается Нюси, та удачно устроилась уборщицей в управление Юго-Западной железной дороги, да и пропадала там с утра до вечера: здание огромное, шестиэтажное, что твоя опера — недаром во время оккупации в нем размещался штаб гитлеровской армии, — это ж сколько нужно времени, такие площадя осилить!
Работой своей она дорожила, рьяно следила за чистотой, расстилая крепко выжатые тряпки на порогах высоких кабинетов.
В доме дядя выделил им с Риткой подчердачную комнатку на втором этаже.
Ну и что, что потолок скошенный? А ты не ходи в ту сторону, не ходи. Стой себе напротив коло этой, высокой стены, сколько влезет. Вот мы топчан туда поставим: легла и спи себе; встала, пошла в школу, пришла, села уроки делать. Смотри, места много. Вот столик, вот стул, жардиньерка шикарная; чем губы дуть, расставь-ка ровненько книжки. И окно настоящее — чего еще людям надо?
А окно было правда настоящее — просторное, за ним ветви могучего платана, дед Рува еще в молодости посадил: листья, как ладони огромные — полощат воздух, словно белье в голубой воде перестирывают. В голубой воде с пенными хлопьями облаков…
Первый этаж дядисёминого дома, с высокими потолками, широкими окнами — тот вообще пленял воображение. Кроме большой застекленной веранды, размещались в нем кухня, гостиная и родительская спальня. Вот так жизнь течет, иногда думала Нюся, течет жизнь, утекая совсем не в то русло, а то и вовсе разбегаясь на худосочные ручейки. Взять дедову спальню: когда-то в ней спали уж и впрямь: родители — те, что родили полно детей. Сейчас вот Сёма с Лидой спят. А какие они родители? И никогда родителями не станут.
После войны добротный дом деда Рувы оказался занят каким-то айсором, или, как называли их в Виннице, греком, который, увидев инвалида-фронтовика с орденами и медалями на выпуклой груди, убрался со всей своей семьей подобру-поздорову мгновенно, не проронив ни слова. Очистил помещение, говорил дядя Сёма, и точка.
Вещей, конечно, в доме не осталось никаких, кроме совсем уже бросовой рвани, — и много лет спустя дядя Сёма, бывало, показывал маленькому Захару ту или другую вазочку или лампу в чужом окне, или подушку-перину, вываленную проветриться на солнечный подоконник, безынтонационно сообщая:
— Это наше… И это — тоже… — И маленький Захар никак не мог понять: почему храбрый лейтенант-орденоносец дядя Сёма не ворвется в дом к мародерам и не отнимет своего, размолотив вдобавок в кровь воровские морды!
Ничего, отвечал тот на подобные вопросы, главное — дом никто не унес.
Оказавшись неожиданным и трагическим образом единственным наследником и хозяином дома, львиную долю времени и денег он отдавал на усовершенствование жизни.
Предпочитал все делать своими руками. Несмотря на инвалидность ноги, каждый год самолично красил железную крышу дома карминной краской. Под причитания тети Лиды лез наверх по деревянной хлипкой лестнице и ползал по скатам, с грохотом подволакивая ортопедический ботинок, громко напевая лирические военные песни. Крыша потом сверкала, как пасхальное яичко.
Гораздо позже он изобрел хитроумное устройство «ванна — в кухне», а также пристроил теплый (зимний) туалет, который отличался от летнего разве что унитазом вместо дырки, а действовал похоже — наполнялся и «вичорпивался». Зимний туалет допускалось навещать только в холода. Летом же, если бывал дома, дядя строго следил за регулировкой движения, а также за наполнением драгоценной ямы. Каждого члена семьи, направлявшегося к заветной двери летом, строго допрашивал: «Ты помаленьку?! По-большому?!» — пока уже взрослая пятнадцатилетняя Ритка не послала его от всего сердца — в то время она посылала в задницу всех и уже заработала от любимого дядьки кличку «шалава» — пока еще незаслуженно. Но все это было позже, а пока семья, как и вся страна, ходила в баню или мылась в тазу, а за нуждой бегала на двор, в дощатую будку, с деликатным сердечком в щелястой двери.
Много лет эта будка, вернее, приливы и отливы ее сакральных подземных вод тоже контролировались хлопотливым дядькой.
Начиналось с того, что он объявлял накануне: «Я заказал ассенизатора». Все остальные называли этого просто: «говночистом». Процедура совершалась почему-то вечерами, под атласным покровом волшебно мигающей звездами тьмы. С восторженным взвизгом отволакивались в стороны обе створки ворот, и во двор медленно въезжала телега с бочкой, запряженная в унылую, темной масти конягу, словно бы обмазанную тем, что она возила. На телеге сидел говночист в рабочей одежде — то есть, в несусветном тряпье последнего срока и назначения.
Телега оставляла за собой след на земле — желтоватую вонючую струйку, по которой при желании сказочный Мальчик-с-пальчик мог бы определить весь путь колымаги. Минут двадцать коняга с телегой совершали бессмысленные челночные движения, разворачиваясь и подлаживаясь в пространстве двора: телега подгонялась задом так близко к нужнику, как только возможно. При этом варварски вытаптывались копытами и колесами тетины грядки с цветами. Если не считать начальных горестных воплей тети Лиды, вся процедура проходила в торжественном молчании. Содержимое выгребной ямы вычерпывалось сначала ведром на веревке, потом деревянным черпаком с длинной ручкой… Разящая вонь из распахнутой и бессильно повисшей на двух петлях двери нужника мешалась с запахами флоксов, анютиных глазок, жасмина и — если дело происходило весной — томительным запахом особо душистой, известной на всю улицу кудряво-фиолетовой сирени.
Считалось, что на улице Полины Осипенко живут состоятельные люди, не в пример голытьбе района Иерусалимки, куда часто бегала Ритка играть — а она бегала всюду и везде считалась своей.
На Иерусалимке все были простые и бедные: и беспризорщина, и ворье, и чокнутые всех мастей. Ленка, подруга Риткина — у нее отца не было — говорила, что тот стоит на часах у мавзолея. И все верили… Вечерами девочки играли у Ленки дома, под столом, там перекладины такие были, плоские и широкие, удобно играть. За столом — как в театральной ложе — собирались женщины: мать сидела, бабка с шитьем, соседка на огонек заглядывала. Сгущались сумерки, в комнате становилось темно, однако женщины продолжали свою оживленную беседу. Однажды на Риткин вопрос, почему, мол, в темноте сидим, Ленка шепотом сказала: «Электричество!», и видя, что та не поняла, добавила: «Деньги!».
* * *
За день можно было обежать огромные расстояния, побывать на пляже в Кумбарах, проверить — что идет в кинотеатрах Коцюбинского и в «Жовтневом», пошукать по аллеям парка имени Горького — там, под скамейками, упрятанными среди кустов, можно найти посеянные влюбленными парочками монеты, или даже бумажки — зависит от того, насколько тесно парочка обжималась и сопротивлялась ли девушка… Затем недурно к дядьке в парикмахерскую наведаться, разжиться копейкой — ничего, он богатый, — говорит мамка Нюся, ему за каждую бигудю чаевые в карман кладут. Если настроение подходящее, можно взобраться на холм, где среди заброшенных, вповалку, как расшатанные зубы торчащих могильных плит старого еврейского кладбища, ровно стоит единственный памятник с выбитым на нем кораблем. Сидеть на земле, привалясь спиной к нагретому солнцем кораблику, с торопливым удовольствием откусывая и заглатывая купленный на рынке пирожок с яйцом.
С этого заросшего желтой кашкой, полынью и репейником горба земли видно, как вьется блескучая на солнце лента Буга среди окрестных холмов, как вливается в него речка Вишенка и распахивается ширь двуречья. Как среди глубокой зелени яблоневых и черешневых садов голубеет деревянная трехкупольная церковь.
Но на старом кладбище хорошо бывать только если тебя одолеет думательное настроение. Например: вот как это такое — я сижу и грею спину о камень, под которым лежит кто-то, кто грел свою спину о чей-то другой камень. Тоже — с корабликом? Или с цветами — львами — листьями? Или вон как тот, в виде ствола с обрубленными сучьями? Может, мы так передаем друг другу тепло, через спины, через камни?
Но если все тело хочет радости, прыжков и беготни, то лучше примчаться к водной станции «Динамо», где спасателем работает Риткин малахольный дружок Степа — долговязый пожилой дылда с перекрученными венами на желваках загорелых рук, в вечной засаленной ковбойской шляпе на бритом черепе. Когда он снимает шляпу и вытирает платком голову, можно попросить потрогать паутину шелковых шрамов — у Степы весь череп исполосован так, что даже волосы не растут. Производственная травма, ныряем вслепую, без страховки, важно говорит он.
У Степы всегда можно было разжиться тыквенными семечками; завидя Ритку, он немедленно отсыпал ей горсть в ладонь. Называл ее не иначе, как «барышня». Именно Степа научил девочку грамотно плавать, делать утопленникам настоящее искусственное дыхание, а позже пристроил ее в секцию фехтования в обществе «Авангард». («Почему — фехтования?» — спросила Ритка, когда впервые прозвучало это слово. Они сидели на дощатом причале лодочной станции и смотрели, как солнце, валясь за противоположный берег, выжигает в волнах Буга шипящую кровавую рану. «А красиво, барышня», — пояснил Степа. Нашарил возле себя сухую веточку и показал, не поднимаясь: «Выпад! Большой батман! Малый батман! Захват! Отбив! Укол!» Он был законченным романтиком.)
Другой великовозрастный Риткин приятель — да и не приятель даже, а друг сердечный, — был шестидесятилетний подросток Витя-Голубь. Витя разводил голубей. Во дворе своего дома в Старом городе — дома, похожего на голубятню, — он выстроил голубятню, похожую на дом. Это был крашенный белейшими белилами голубиный дворец на врытых в землю бревнах, с удобной крепкой лестницей, довольно широкой площадкой перед дверцей в саму голубятню, с красным флагом, на котором сверкал, вышитый серебряными нитями, белый турман. В этом голубином дворце девочка проводила большую часть своего лета. Тщедушный тишайший Витя-Голубь становился тут соловьем-разбойником, от сверлистого свиста которого пригибались травы и клонились деревья. Но главное, он был настоящим голубиным ученым, исследователем, заводчиком милостью божьей. А тот уж, как известно, голубям благоволит.
— Вот увидишь, — говорил он Ритке, — мы еще выведем с тобой настоящего орловского белого турмана. От них все идет, понимаешь? Все голубиное мироздание: и краснопегие ленточные, и московские серые турманы, и орловские бородуны, и турманы чернопегие… Сейчас их не встретишь, нет. Прошло их время…
— А Пуховочка? — была у Ритки здесь своя страсть, любимица, белая голубка, пушистый комочек с темно-вишневыми глазами. Умещалась голубка у Ритки на ладони. Слетала всегда на ее плечо.
— Э! Пуховочка — орловский белый, да. Но не турман. Смотри: головка у нее мелкая, гранная, лобик широкий. Но главное — клюв. Клюв у нее короткий и широкий, и нижняя чавка… ну о-очень маленькая. А у чистопородных турманов нижняя чавка широ-окая! — и Витя-Голубь прикрывал глаза с почти такими же, тонкими, бледными, как у Пуховочки, веками, уносясь мечтами в свое голубиное царство, небесное царство белых турманов…
Когда родился ее спасенный дедом сын, она перед сном каждый вечер ему рассказывала, и, главное, показывала кого-нибудь из персонажей своего детства. Многие тогда еще были живы, но в рассказах ее обретали более выразительные, более значительные черты. Была Ритка незаурядной актрисой, меняла голоса, выражение лица, походку, и яркие цветистые монологи, сдобренные акцентом и присущими данному человеку словечками, изливались из нее, согласно представляемому образу. Так что впоследствии он не способен был отделить в памяти персонажи и события своего и маминого детства.
Чаще всего просил рассказать про Витю-Голубя, про его голубятню, безжалостно снесенную племянником после внезапной Витиной смерти. Тот умер, сидя на площадке перед дверцей в свой Храм, и немедленно со всех концов неба над Винницей к нему стали слетаться его голуби, будто окликал и созывал их уже потусторонний, никому из живых неслышимый Витин свист. И пока соседи не поняли — что произошло, Витя так и сидел — голубиный бог, — чья душа, подхваченная десятками крыл, уже неслась на всех ветрах к Главному голубиному заводчику — обсуждать задачи выведения настоящих белых орловских турманов.
* * *
Синагогу разбомбили в самом начале войны. Ее так и не восстановили. Но на Замостье, около рынка, неподалеку от вокзала, была хибара — обычная украинская хатка, беленая, чуть подголубленная (в известку добавляли синьку), — куда по праздникам наведывалась Нюся. Смешная и странная картинка запомнилась маленькой Ритке: толпа старых евреев во дворике, задрав головы, смотрит вверх, где в слуховом окне маячит староста молельного дома, исполняющий уж заодно обязанности и раввина. С хитро закрученным бараньим рогом в руке он, тоже задрав голову, всматривается в зеленое меркнущее небо. В толпе разлита напряженная тишина… Все чего-то ждут, что-то выглядывают в стремительно темнеющем небе: дождя? самолета? парашютиста?
— Мам… — Ритка дергает Нюсю за руку. — Чего люди ждут?
— Ша! Первой звезды, доченька.
Но вот староста в слуховом окне голубого домишки значительно крякает, набирает в грудь воздуху, подносит к округленным усам бараний рог… И натужные смешные, неприличные звуки несутся из слухового окна… Девочка хохочет, и напрасно мать пытается пристыдить ее. Заливистый хохот, перекрывая звуки святого шофара, возносится к небу — отнюдь не мольбой о прощении.
«Что это значит, когда в рог трубят?» — спрашивал сын. Ритка небрежно махала рукою: «А, их стариковские дела…»
Их стариковские дела с удвоенной силой возобновлялись весной, когда таял снег, и грязные льдины, покачиваясь и ныряя, плыли по темному Бугу, и всюду бежала вода… И сильный тревожный запах весны, еще не тронутый запахом обновленной известки, распирал жадные молодые ноздри.
Тогда начиналась какая-то горячечная деятельность возле домика-пекарни; подъезжали подводы, груженные мешками с мукой, лошади красили и без того грязный снег янтарными струями, и дюжие грузчики, взвалив мешки на спину, спускались по трем ступеням вниз — скособоченный домик оползал, зарывался в землю. И затем там, в его печеной утробе, целый месяц шла напряженная работа, и дымила труба, и сухой мучнистый дым трепало весенним ветром.
Наконец дядя Сёма брал чистую наволочку и шел покупать вот это, которое и в суп, и в чай, и просто похрустеть… «Вы сколько взяли?» — «А я два кило…» — «Унас она так идет, так идет…»
Дядя Сёма приносил в дом мацу в наволочке — припрятав за отвороты пальто. И так же воровато прятал пакет в буфете, на самой верхней полке. Чего он боялся — фронтовик, кавалер ордена Красной Звезды, а также медалей «За отвагу» и «За взятие Будапешта»? Вот уж не властей. Дядя Сёма смертельно боялся тети Лиды, которая была хорошей бабой, но — так он подозревал — на мацу, это худосочное производное воды и муки, скудный хлеб наш в пустыне, — посматривала косо. Нет, она не думала, что евреи добавляют в мацу кровь христианских младенцев. Евреи — нет. А вот еврейки… кто их знает, этих жирных курв, на которых, чтоб их разорвало, Сёма посматривает во все глаза и поглаживает их жирные шеи, якобы смахивая с них кисточкой волосы! Вот же не прогнал он Нюську с ее нагуленным дитём. Не прогнал, и все время подсовывает денег, и Ритку балует, так что уж все соседи говорят. И вот чует, чует сердце, что похаживает он к Нюське, прилаживается к ее толстой заднице, щиплет, щиплет ее мяса.
Скандалы с тетей Лидой вспыхивали раза два в месяц, когда она чуток выпивала, был такой грех. Выпивать ей не следовало; она выпивки не держала, квасилась, материлась и становилась нестерпимой. Кричала на весь дом так, что Нюся запиралась с Риткой наверху в своей комнатке и сидела там, пережидая бурю.
После бури дядя Сёма поднимался наверх, просить Нюсю успокоиться и не брать в голову. Все между ними давно уже было переговорено, и подозрения тети Лиды, само собой, почву под собой имели, и почву давно утвердившуюся: время от времени Нюся спускалась в подвал, якобы за картошкой или за квашеной капустой. Сёма прислушивался к ее затихающим внизу шагам и озабоченно говорил вслух, даже если бывал на кухне один: «пойду, подсоблю… не надо женщине таскать».
И в кромешной тьме подвала они припадали друг к другу — родные, глупой судьбой разлученные люди — и краткие эти запретные минуты были лучшим, чем награждала их жизнь.
Любовные свидания в подвале были совершенно безопасны: Лида подпола боялась, после того как узнала, что в войну там отсиживались мертвецы. Бесполезно ей было объяснять, что мертвецами все они стали потом, а в подвале сидели, еще когда были живыми. Лида была убеждена, что их мертвецкие души томятся там и по сей день, и ревнуют живых к этому дому, и злобятся, и ждут. Ну что ж… если они и томились до сих пор в подвале, то зрелище тайных и торопливых воссоединений Нюси и Сёмы, надо полагать, развлекало и радовало их молчаливые тени.
В те годы тетя Лида еще работала медсестрой в поликлинике, и когда была трезва, казалась совсем нормальной.
Китайцы возникли гораздо позже.
* * *
Когда Ритка пошла в школу, в жизни дяди Сёмы появилось еще одно, и тоже тщательно скрываемое удовольствие: он стал посещать родительские собрания. Всегда надевал форму, как на День Победы. Лида, нехорошо, когда девочку дразнят в классе безотцовщиной.
Душой кривил — эту-то? — попробуй, подразни. Да и безотцовщины тогда было — две трети на каждый класс.
Но от его посещений выигрывали все, потому что ни Ритка, ни Нюся, ни сам дядя Сёма не объясняли учителям — кто кому кем приходится, — а все полагали, что дядя Сёма и есть Риткин отец. Однажды физрук даже назвал его «товарищ Кордовин», и тот стерпел, хотя налился буряковым туманом, тем более что физрук Ритку хвалил: девочка спортивная. Ходил он на собрания ради вот этих слов: «ваша Рита».
Ваша Рита, Семен Рувимович, девочка очень способная, но… Построже бы с вашей Ритой… Ваша Рита дерется с мальчиками, куда это годится!
Он хмурил брови, кивал, обещал «спустить шкуру»… и по-отцовски таял, когда в очередной раз слышал, что совсем не занимаясь, девочка умудряется по математике писать лучшие контрольные в классе. И опять то наливался буряковым туманом — от гордости, то улыбался, то строго хмурил брови…
Наутро, довольно похмыкивая, говорил коллегам в парикмахерской:
— Вчера был на собрании, в школе. У моей-то… золотая голова! Хоть и неуд по поведению.
2
В восьмом классе с Риткой что-то произошло: она стала источать какой-то волнующий запах, определить который было сложно, тем более что в этом соцветии ароматов всегда присутствовала стойкая компонента ее любимых жаренных в масле тыквенных семечек.
Во всяком случае, мужские особи в ее присутствии раздували ноздри и мельтешили руками, готовые то ли хватать, то ли честь отдавать, то ли сучить лапками, как мухи, то ли отсчитывать купюры…
Передвигалась она по городу теперь в окружении эскорта парней, из которого кто-то выпадал, а кто-то добавлялся, кто-то был изгнан, а кому-то ласково шевельнули бровью. Шла, как победный ледокол, за которым тянулась флотилия кораблей…
К тому же, она была окружена спортивным романтическим ореолом: с седьмого класса занималась фехтованием, показывая отличные результаты среди юниоров.
Дяде Сёме были ненавистны эти юниоры, соревнования, прогулки. Вечерами он выходил ее встречать к перекрестку. Лида, это где же видано, чтобы девочка шла одна в темноте!
А когда она появлялась в окружении юниоров (каждый — со своей, данной ею кличкой), дядя сурово ее окликал и далее следовал по пятам до калитки, и по двору, угрюмо бормоча ей в независимую спину: «Где это видано, чтобы девочка шлялась всюду как шалава!».
Нюся однажды пожаловалась Сёме, что с Риткой невозможно теперь в бане появиться. И булавку от сглаза не подколешь — некуда, а бабы пялятся, как дуры, — на тело завидуют.
Вот тогда Сёма озаботился темой домашней помывки. Вот тогда и была изобретена им эмалевая ванна, как в саркофаг погруженная в кухонный стол.
Ну и что, что залезать неудобно? Приставь скамеечку, задери повыше ногу, переступи вовнутрь… и сиди себе, как индийская прынцесса, поливай на себя из шланга.
Она закончила школу с серебряной медалью (подкачали плохая посещаемость и абсолютное пренебрежение политинформацией), и директор, он же математик, явился к ним домой: поговорить о дальнейшей судьбе такой одаренной девочки. Директор готов был дать «вашей Рите» рекомендательное письмо к своему учителю, тоже математику, профессору Новосибирского политехнического.
Еще чего, заметила на это Ритка, там холодно. В Новосибирске она была однажды на соревнованиях, и вообще, к окончанию школы советских городов и республик навидалась поболе, чем ее провинциальные родственники.
Она поступила в Винницкий педагогический, на кафедру физической культуры, и дядя Сёма вздохнул с облегчением: представить, что она уедет куда-то в чертову даль, и он месяцами не увидит этого вздергивания дерзкой брови, прямого взгляда серых глаз, долгого истомного потягивания утром на террасе, куда она спускалась в шортах и майке — размяться, и минут двадцать прыгала и умопомрачительно гнулась, швирая туда-сюда длинные свои ноги, — даже представить это было немыслимо.
Жить он без нее уже не мог, боялся говорить на эту тему с самим собой, топтал и молча клял себя последними словами… и каждое утро, перед тем как уйти на работу, тянул время, прислушиваясь к ее легкому пошаркиванию вверху — зимой, и шлепанью босых ног летом, и вдруг обвальному топоту сверху вниз: «Салют, дядя!» — только увидеть, только узнать — не нужны ли ребенку деньги… и идти уже, идти! Идти.
* * *
Когда она объявила, что выходит замуж за младшего Каца, за Лёвика по кличке Львиный Зев, который последние лет пять таскался за ней повсюду, забросив институт (и даже ездил на соревнования в Киев, чтобы носить за ней рапиры), так, что бедолаге Кацу стоило немалых денег впихнуть его обратно, — дядя Сёма ощутил нечто вроде гордости и облегчения. Вот и хорошо: сын эндокринолога Каца — завидная партия, состоятельная семья, достойные люди, и уже хватит, ша, покончи с этим позором.
Он представить себе не мог — что такое настоящий позор, который предстоит ему испить полной чашей. Настоящий позор — это когда заказан зал в ресторане гостиницы «Савой», и уже расставляются приборы, и в той самой парикмахерской, где за много лет до этого дня покойный мастер Рафаил Гаврилыч уважительно брил и подравнивал старшего майора НКВД, спрашивая его шепотом — будут ли погромы, — в том самом зале мадам Шуламита Кац придирчиво смотрит на себя в зеркало: нужен ли ей на ее лоб этот завиток, — и наконец говорит мастеру Мише — нет, это слишком игриво, оставим завитки невесте, Мишенька, а свекрови — лоб гладкий от всех подозрительных мислей…
Когда сама невеста…
Ну, довольно, промчимся экспрессом мимо этого кошмара и даже от окна отвернемся: к чему смаковать.
Потому что в тот самый момент, когда решался важнейший вопрос с завитком на лбу Шуламиты Кац… сама невеста уже запрыгнула в поезд Одесса — Москва, уплатив покладистой проводнице за место в плацкартом вагоне.
3
Пропадала она полгода — вроде бы поступала в Москве в ГИТИС, не поступила, работала ночной сторожихой в театре Станиславского, в котельной Дворца Съездов, санитаркой в морге при Боткинской больнице… — там еще много было сюжетных поворотов, причем один сменял другой с изумительной скоростью.
Все это дядя Сёма и семья узнавали от подружки Лены, к которой единственной звонила Ритка. Впрочем, буквально на следующий после побега день она первым делом прозвонилась к дяде на работу — понимала, что тот рехнется, если не дать ему знать, что жива-здорова. Мозги у нее всегда были на месте.
А дядя Сёма не помнил — как в тот день добрел до парикмахерской. Поиски изчезнувшей накануне Ритки, скандал в ресторане с уплатой неустойки, скандал с Кацем и Шуламитой, который затем продолжился дома, — с битьем зеркал и посуды… Это был единственный раз в его жизни, когда он швырнул в воющую Нюсю бочонком своего ортопедического ботинка (предварительно тем же ботинком побив ни в чем не повинную Лиду, трезвую, причесанную и красиво одетую на свадьбу — за то, что та позволила себе предположить, что Ритка сбежала с кем-то новым, неизвестным).
Короче, наутро после этого настоящего позора дядя Сёма тенью отца Гамлета стоял за креслом над затылком клиента, когда уборщица тетя Зина крикнула ему: «Семен Рувимович! Вас междугородка вызывает!» — и он, себя не чуя, прямо с ножницами в руках, припадая на калечную ногу, поскакал в кабинет директора. Схватил трубку и услышал безмятежный, сладкий голос Ритки, опушенный столичными шумами: «Алё, дядя!».
— Где ты?! — глухо спросил он, лязгнув ножницами. Его душили обида, тоска, радость, что она жива и свободна… — Где ты, шалава?! шалава!!! — каждый свой вопль он сопровождал гильотинным лязганьем ножниц. Коллеги, клиенты, директор, уборщица тетя Зина, — все свидетели этого эпохального разговора застыли, как на параде. — Что ты наделала!
— Да брось ты, — сказала она тем же безмятежным тоном. — Только представь, что я бы всю жизнь, как та Шуламита, в банном халате…
— Вернись!!! — крикнул он. — Вернись, я умоляю тебя, паскуда!
— Ну, ладно… — ответила она, уплывая, — побегу, а то описаюсь…
* * *
Потом она вернулась, восстановилась в пединституте и вроде все утряслось. Вот как раз это слово: утряслось — очень ситуации подходило. Так вулкан, сотрясаясь в конвульсиях, извергнув из жерла тонны раскаленной лавы и базальтовых глыб, успокаивается на время, до следующего извержения. И никогда в окрестных деревушках и городках не знают рокового часа следующего катаклизма. Так и семья каждый раз бывала оглушена очередным извержением вулканической Риткиной воли, ее абсолютной неспособности соразмерить хотения с обстоятельствами времени и места. И жизни, черт побери. Нормальной человеческой жизни.
Между тем она продолжала выступать на соревнованиях — республиканских и всесоюзных, давно имела первый разряд, и после победы на соревнованиях общества «Авангард» получила звание кандидата в мастера.
Победа эта оказалась пирровой.
Недели две после возвращения Ритка ходила не то чтобы задумчивой, но несколько озадаченной. Наконец, сказала матери: «Кажется, я беременна. Что бы это значило?».
Нюся взвыла, точно как тогда, перед Еленой Арнольдовной, когда обе они стояли над черноволосым младенцем, принесенным ею из роддома, и Ленуся хватала ртом воздух, бессмысленно повторяя: «Так вот оно что… вот он почему…» — наивно полагая, что ее обожаемый Захар мог пустить себе пулю в лоб из-за эдакого пустяка.
Нюся давно уже не знала — как обращаться с Риткой, боялась давать ей советы, благоговела перед ее наглой красотой и просто смиренно ждала, когда годы сделают свое дело и приберут девочку к рукам. С новой этой бедой Нюся припала, конечно, все к тому же Сёме. Оно и понятно: надо было не просто делать аборт, а грамотный аборт, у хорошего специалиста, чтобы не ополовинил, не обездолил девочку, жизнь-то впереди большая.
Такого специалиста могла найти Лида. (Ее в те годы еще держали в поликлинике за легкую руку и отзывчивость, хотя первые симптомы ее китаемании уже озадачивали коллег и администрацию. Однажды она пристала к пациенту-киргизу, пытаясь выяснить у него: совершают ли над китайцами, как над ее Сёмой, ритуал обрезания.) Короче, Лида знала ходы и выходы, тем более что сама много лет безуспешно лечилась, наоборот — от бесплодия. Но действовать надо было через Сёму — такая вот хитрая семейная дипломатия. Кто ж мог знать, что Сёма от этой, слов нет, неприятной новости угодит в больницу с сердечным приступом?
Он был очень тих, только говорил по-стариковски бескровными губами: «Вот она ездила, соревновалась… рапирой махала, протыкала там кого-то… А проткнули-то ее, вот оно что…»
И был уверен, что виновника искать следует не где-то там, а здесь, неподалеку. Выколотить из Ритки правду, да выволочь на свет божий паскудника, и мордой, мордой в его паскудство! Интересно, как он себе все это мыслит, скептически думала Нюся, представляя, как Сёма выколачивает из Ритки правду и разбирается с паскудником. Картинка была, скажем прямо, фантастическая.
Ну, и Нюся взялась за дело сама, и по сложной цепочке женских знакомств вышла на медсанчасть в военном городке, где за пятьдесят рублей опытный врач брался все опрятно совершить — не волнуйтесь, мамаша, с каждым случается.
И все бы ничего, только как с этим делом подступиться к Ритке — вот что было непонятно. Главное, неясно было — что та сама в своей голове решила. Все разговоры обрывала, аккуратные попытки выяснить личность виновника (да и какой он там, к черту, виновник, если вдуматься!) ни к чему не привели, с виду была вполне спокойна. Как быть?
Сёма через неделю из больницы вышел, взял в профсоюзе путевку в Трускавец и мрачно велел Нюсе, чтобы к его возвращению проблема была решена, иначе ее ноги и ноги ее дочери в его доме… После всех прочих пережитых позоров, еще и такое!
И тому подобное.
Уехал…
И вот тогда пришло самое страшное. Вернее, стало приходить каждую ночь. Когда Ритке впервые приснился незнакомый, еще нестарый мужчина, она просто забыла этот сон наутро — она и вообще никогда не придавала значения снам. Во второй раз ее заинтересовала неизменная последовательность его действий: он появлялся в комнате сразу после того, как она закрывала глаза, и принимался кружить вокруг стола, будто настойчиво искал потерянное. На третью ночь она вежливо спросила его: «Вы что-то ищете?»
Он не ответил, глаз не поднял, был бесконечно печален…
Тогда Ритка рассказала про сон матери. Мужик был явно незнакомый, но за эти три ночи она почувствовала к нему нечто… родственное. Какую-то скрытую симпатию. И хотя не прочь была уже расстаться — ну, в самом деле: забрел человек в чужой сон и выхода никак не найдет, — хотела прояснить эту странную историю. Нюся спросила — на кого посторонний похож? Дочь засмеялась и сказала — сегодня пригляжусь. Потом призадумалась, вспоминая… Наконец, проговорила: «Знаешь, мам… а ведь похож он на меня. Вот как бы я обрилась чуть не под нуль. И щетина, будто он в трауре».
Тут Нюся взволновалась: как был одет? цвет волос? что говорил?
Ничего упорно не говорит. Брови черные. Одет в какой-то белый китель, с каким-то орденом.
Нюся побледнела и сказала:
— Папка.
Еще через две ночи стало очевидным, что отец чего-то от дочери хочет. Но чего — не говорит. Дело серьезное, Ритке было уже не до смеха, и когда мать робко предположила, что надо бы посоветоваться… с раввином, дочь не засмеялась, не обругала ее, только провалялась весь день на диване, отвернувшись к стене. Под вечер поднялась и коротко велела матери договориться о встрече.
* * *
Вообще-то старичок не был раввином, он был просто хухэм. Маленький, сутулый, с венчиком кудрей вокруг обширной лысины, покрытой цветастой ермолкой, он болел странной болезнью глаз: его ресницы, такие же кудрявые и густые, росли неправильно: не наружу, а внутрь глаза, вызывая воспаление и постоянное слезотечение. Окулисты предлагали ему оперироваться, и в Киеве был отличный специалист. Но Меир-Зигмунд колебался, источая слезы сквозь поросль ресниц. Глаза при этом глядели в мир, словно бы из темницы.
Увидев Ритку, он замолчал и долго одобрительно покачивал головой. Ритка была замечательно хороша: сочетание серых глаз, черных, будто углем наведенных бровей и жестких смоляных кудрей у кого угодно из мужиков вызывало блаженную оторопь.
Нюся приступила к долгому рассказу на идиш о сновидениях дочери, но та оборвала ее и потребовала говорить не по-малански, а по-русски.
По-русски, так по-русски. Девочке снится покойный отец, которого она никогда в глаза не видала. Скорбный, глаз не поднимает, в разговоры не вступает, ищет чего-то, но, видимо, не находит…
— Так, — сказал Меир-Зигмунд, и все замолчали. И молчали несколько хороших минут, в течение которых настырная муха, невесть как угодившая в стеклянный домик ханукии, что стоял на подоконнике за спиною старичка в ожидании ханукальной поры, билась в своей темнице, не в силах пробить стекло…
Это был странный потаенный миг, когда Ритка вдруг ощутила безысходность любой жизни: своей, матери, маленького затененного старика Меира-Зигмунда, плененной в ханукии мухи, своего навеки уже плененного отца и ребенка, плененного в темнице ее утробы.
Сновидения, сказал, наконец, хухэм, это очень серьезно. В нашей традиции им посвящено множество комментариев. Когда Иосиф Прекрасный увидел свой пророческий сон в темнице фараона…
— А можно без фараона? — перебила грубая Ритка. — Я хочу знать — чего папа хочет.
Меир-Зигмунд поднял на нее свои, запертые в темницу ресниц, слезящиеся глаза.
— Ты беременна? — проговорил он.
Обе женщины переглянулись и застыли. На вопрос старика ответа не последовало.
— Ты — беременна, — повторил хухэм, — и носишь его имя. И хочешь это имя убить. Вот поэтому он печальный.
Ритка молча поднялась и молча вышла…
Нюся догнала ее уже чуть не у вокзала. Она запыхалась, говорила быстро, убежденно: хухэму она уплатила, как полагается, и пусть он будет здоров, но эти его майсы не надо брать к сердцу. Надо выкинуть из себя ту ошибочную заразу, шоб спокойно и успешно жить дальше.
— Что ж ты меня не выкинула, — остановилась Ритка. И Нюсе стоило бы умолкнуть: никогда она не могла определить границу, за которой дочь становилась неуправляемой и даже опасной. И сейчас опять понесла что-то о таком спецьялисте, который не просто, а наркоз обещает, и здоровье сбережет, и свободна будешь, и, наконец, поумнеешь.
Так они шли: Ритка быстро, стараясь оторваться от матери. Та — тяжело поспевая за ее молодыми легкими ногами.
— Все забудешь, — задыхаясь, сказала Нюся. — Такой спец, такой спец…
Дочь остановилась и, глядя прямо в паническую глубину темных материнских глаз, отчеканила с холодным свистящим бешенством:
— Засунь своего спеца в свою глупую задницу!
* * *
То, что он трагически погорячился насчет ноги этой и ноги той, Сёме стало ясно еще когда он с чемоданчиком в руке отворил калитку и ступил во двор своим ортопедическим ботинком. Сердце ощутило безрадостную пустоту дома.
Нет, Лида копалась, как обычно, в своих грядках, безумный капитан Рахмил — китель на голое тело — пристегнув ремень к железной перекладине, равномерно точил опасную бритву на своей кровати возле сарая. В ногах у него сидела Любка-фашистка, благоговейно следя за скольжением блескучего под солнцем лезвия…
Все было как всегда, и все было потеряно: в воздухе, в воздухе он не услышал того сладостного, источаемого только Риткой аромата вспотевшей на солнце юной кожи, тыквенных семечек и еще чего-то неуловимо терпкого, неназываемого, исходящего от ее нагретых полднем смоляных кудрей. Воздух опустел, вот оно что.
Сёма проковылял в дом, умылся, выпил чаю и только потом вышел на террасу, под которой цвели во всю мочь жаркие Лидины георгины и флоксы.
— А где… эти? — наконец, мрачно спросил он, неопределенно мотнув головой.
Лида разогнулась и беззаботно доложила, что эти ушли, и по слухам сняли где-то на Иерусалимке домик.
— Да и ладно, — добавила она, — меньше народу, меньше говна. — И рукой, испачканной в черной жирной земле, махнула в сторону Рахмила: — Куда б еще этого деть.
4
Иерусалимка так и называлась потому, что прежде была еврейской частью города; тянулась она между теплоэлектростанцией и Южным Бугом, и когда-то была оживленным местом, обиталищем живописной бедноты. Жили здесь сапожники, грузчики, забойщики скота, водопроводчики, ремесленники всех профессий; возникали и вновь исчезали в кутузках спекулянты и воры в законе.
После войны от разбомбленной Иерусалимки остались, по сути, две улицы — Переца и Эдельштейна. Встречались на них и каменные дома, но неказистые, вроде дома, где жил со своей мягчайшей женой Кларой пьющий и мятежный водопроводчик Шайка Альперович. Дом их, с одного крыла одноэтажный, с другого — двухэтажный так и парил, словно подбитый, на двух разных крыльях, и сходство с подбитым петухом становилось совершенным в дни драк, когда повсюду летал пух от подушек. Могучий бык, Шайка периодически с кем-то дрался, нанося сопернику увечья. После очередной драки сбегал к родственникам в село, пережидая тревогу, — недели на три, пока его искала милиция. Буйное отчаяние в нем было смешано с внутренней трусостью.
Рядом, на улице Эдельштейна, жил тунеядец Вольфсон. Он нигде не работал, вел политические беседы, ругал правительство, знал все обо всех и перепродавал на рынке часики и камешки. К нему захаживал Исаак — высокий, очень представительный красавец в изумительном костюме-тройке, с мягким, чудесного тембра голосом, глупости какой-то клинической. Своим завораживающим голосом он часами рассказывал, как нужно выбирать на рынке курицу, куда ей дуть, какого вида и цвета должна быть гузка. Уговаривал Вольфсона купить орден — какой-нибудь серьезный, вроде Героя Соцтруда. Говорил — с орденом вам будет, вот увидите, легче жить, хотя тунеядец Вольфсон и так на жизнь не жаловался.
И если медленно прогуляться вдоль по улице Переца, а потом завернуть тем же неторопливым ходом на улицу Эдельштейна, пересчитывая окна и рассказывая о тамошних жильцах, об истории каждой семьи, составляющей пестрое народонаселение Иерусалимки, то можно никогда не закончить — подобно Шехерезаде — эту восхитительную прогулку.
* * *
Нюся с Риткой сняли квартиру в старом — еще времен Тараса Шевченки — глинобитном домике, поделенном на три квартиры. В одной жил водитель хлебозавода Миша, с бездетной женой Соней, другую снимала разведенка с двумя детьми. Третья принадлежала известному вору Володьке. Был он вором в законе и сидел почти все время. Квартиру двум женщинам сдала его бывшая жена, с условием, что Нюся станет посылать Володьке передачи в лагерь. Плата была небольшая, Нюся честно ее отбывала, и они с Риткой то и дело заколачивали очередную посылку Володьке: шмат сала, вобла, консервы, кило сахару, папиросы «Казбек».
Сам домик настолько ушел в землю, что окна его могли служить дверьми. Через них вполне можно было выйти на улицу, даже не слишком высоко задирая ногу. Квартирка представляла собой комнату и кухоньку (она же была прихожей), которые соединялись — и разделялись — огромной беленой печью, собственно, и прельстившей Нюсю, а Ритке было всё равно. Чердак и крыша держались на огромном, как кладовая, шкафу в углу и на деревянном столбе, что стоял среди комнаты, неуверенно кренясь, как алкаш, который вышел из пивнухи и пытается определить маршрут: то ли домой ползти, то ли еще где добавить.
К прихожке лепился сарай, откуда на чердак вела деревянная лестница — большой важности деревянная лестница, так как в период дождей и снега необходимо было ходко сновать на чердак и обратно: крыша была дырявой, как сито, так что на чердаке под каждой дырой стояли тазы, кастрюли, кувшины, кадки и прочая утварь, которую, по мере ее наполнения, требовалось опорожнять. Чем и занимались толстая Нюся и брюхатая Ритка, взлетая по деревянной ветхой лестнице на чердак, как матросы на фок-мачту.
Во всем остальном квартира была превосходной. Женщины законопатили окна и подоткнули все щели и зиму пересидели вполне уютно, наблюдая из окна черный, от гари близкой электростанции, снег; а уж когда он сошел, Нюся принялась кроить и сметывать распашонки.
* * *
Свой приплод Ритка недоносила, так как ей пришлось поучаствовать в драке соседей: благополучно завершив очередной честный срок, вор Володька вышел на очередную краткосрочную волю, и по сему случаю соседи собрали «поздравительную встречу» у дяди Шайки — своеобразный торжественный въезд в Иерусалимку.
Володьку на Иерусалимке уважали: худой, сухопарый, со сверкающими фиксами в чуть скособоченном рту, с тонкими блуждающими пальцами рук, был он гениальный карманник. Собрались все соседи: и дядя Миша, шофер хлебовозки, и спекулянт-тунеядец Вольфсон, и изысканный осел Исаак с орденом Героя Соцтруда на лацкане костюма; приехал из Тернополя старый друг Володьки, Ваня — «честно делать» какие-то новые дела. Выпили уже по третьей, беседа текла дружная и горластая…
Нюся с Риткой разносили пирожки с капустой (печь оказалась великолепной: ровножаркой, не дымной, приемистой. Нюся сама ее топила, благо уголь и дрова были заготовлены в сарае еще с прошлой Володькиной воли).
Так что Ритка разносила пирожки, тяжело протискиваясь брюхом между стеной и спинками стульев. Начала спора не слышала. Только вдруг наступила тишина, и в этой тишине ласковый Володькин голос проговорил в направлении дяди Шайки, восседавшего напротив него на крепком табурете:
— Я знаю пятьдесят смертельных приемов джиу-джитсу, — выговаривая это «джи» как-то зловеще мягко.
На что дядя Шайка спокойно заметил, демонстрируя растопыренную, как крыло могучей индейки, пятерню:
— А я тебя ото так возьму за орлышко, сожму ото так… из тебя вся твоя «джиу-джица» и вытечет.
Неторопливо поднялись оба, зачем-то разом сметая со стола тарелки…
Нюся завопила сиреной — от испуга за Риткин живот: тут бы в общей свальной драке ребенка-то ей и выдавили б, никакой акушерки не надо.
Но Ритка недаром была кандидатом в мастера спорта. И хотя брюхо фехтованию не помощник, она довольно ловко выбралась из драки, прокладывая себе дорогу подвернувшейся шваброй: выпад, малый батман, большой батман, захват, укол!
После чего уже дома согнулась дугой, обхватив обеими руками тяжелый камень внизу живота…
5
Когда Ритку привезли из роддома, дядя Сёма заставил себя нанести визит, вернее, помчался со всех ног: заковылял к Иерусалимке, энергично кренясь влево и выбрасывая вправо ногу в ортопедическом ботинке. Повод! Он ждал этого повода много месяцев, а теперь, когда Ритка с прицепом унижена и приструнена, и никому, кроме родного дядьки, болеющего за всех душою, не нужна, — вот теперь он может явиться, строгий и неумолимый, расставить все по местам, дать на несчастного мамзера денег, и, главное, позволить им с Нюсей вернуться. Пусть уже вернутся, Господи, если ты есть!
Увидев покосившийся домик, какие обычно рисовали в детской книжке про рыбака и золотую рыбку — только разбитого корыта у порога не хватало, — дядя Сёма остановился и от оторопи не мог двинуться, не мог заставить себя подойти к двери, обитой пухлым рваным во многих местах дерматином.
Наконец, постучав, толкнул дверь и вошел — через кухню-прихожую — в комнату, неожиданно светлую, наполненную благостно евангельским, охристо-солнечным воздухом…
Ритка лежала на тахте, опершись на локоть, и внимательно рассматривала копошащегося у нее под боком новорожденного, который с невероятной для такой букашки энергией молотил ногами воздух, а кулачками работал, как заправский насос.
— Ребенка прикрой, застудишь! — надсадно крикнул с порога дядя Сёма, у которого сердце при виде нее ухнуло и застыло: такая она была красивая, Ритка, в этом голубом, в белый горох, халатике, такая сила в ней была сумасшедшая, такая воля, и плевательство на все!
Он хотел сказать, что приготовил — сдержанно-достойное, примирительное: мол, вот, родился все же человек, деваться-то некуда; и надо бы уже остепениться, подумать о будущем, вернуться из этой клоаки в нормальный дом, завершить учебу, найти работу. Ну, и тому подобное, поучительное…
Вместо этого проговорил с горечью:
— Ну, что? Доигралась? — как будто вся история стала ему известна вот только минуту назад.
— Ага! — сияя младенцу, отозвалась она, ловя крошечную пятку в свою ладонь и отпуская, ловя ее, и отпуская, без конца: — Посмотри, дядя: все у нас есть — руки, ноги, и пузень, и спинка, и складочки везде… и глазки серые… и для души все на месте…
Воздух этой халупы был уже пропитан ее запахом, к которому примешивалось что-то еще, ужасно волнующее: запах молочного младенца, нежно-голубиный неостывший аромат материнского лона. И застарелая бездетная тоска сжала горло так, что несколько мгновений Сёма слова не мог вымолвить.
Боялся он взглянуть на ребенка, подозревая, что сейчас по внешности все поймет, угадает отца, и не будет сил терпеть унижения, и побежит он, пожилой инвалид войны, точить на молодого негодяя кулаки или чего пострашнее…
Сделал несколько шагов к тахте, взглянул на дитя и обмер:
Перед ним лежал все тот же окаянный Захар, опять Захар и только Захар, словно этот мертвый паскудник — гопник этот! — как-то умудрился сделать ребенка собственной дочери! Ах, ты ж…! О-о-споди ж…!
Сёма опустился на краешек тахты, свесил безвольно кисти рук между колен. Смотрел на шустрого мальца искоса, боковым ревнивым зрением.
— Ну и… как назвала?
— Захаром, как еще, — легко ответила Ритка, продолжая веселую сосредоточенную охоту за брыкливой пяточкой.
— Так… — тяжело проговорил он. — А отчество, значит?
— Ну и отчество, чего там. Захар Миронович. Как есть, так и есть.
И будто подписывая сей вердикт, мальчишка пустил над собой колесом такую невероятную струю, что на мгновение показалось: она застыла в воздухе золотистой радугой или огромным нимбом, в котором сам он поместился весь, без остатка.
Глава пятая
1
…Звонко-витражная радуга увязла одной клоунской штаниной в долине Кедрона, другую штанину перекинула далеко, в Заиорданье. И он, как в детстве, когда думал, что можно вбежать в цветной полосатый столб (и раскраситься: одна щека зеленая, другая малиновая, и руки раскинуть: ладонь желтая, ладонь фиолетовая), — ускорил шаги, оказался на улице Салах-ад-Дина, пробежав вдоль закрытых еще — раннее утро — арабских лавок, углубился под арочные своды рынка крестоносцев и понял, наконец, куда идет: в лавку Халиля. Он давно обещал Марго привезти какую-нибудь скатерку из дамасского шелка.
Миновав справа угол Пестеля и Моховой, он с усилием заставил себя повернуть налево, к улочке, ведущей к Храму Гроба Господня; вот еще поворот, и еще один — налево… Не дать снова затащить себя в сторону их с Андрюшей мастерской, то — другое, другое… Сейчас по курсу корабля — лавка Халиля.
Вот, наконец, и она: стеклянный пол, под которым видны остатки стен византийской церкви, широкий стеклянный прилавок в сумеречной глубине лавки. А где уважаемый Халиль, спрашивает он преподавателя — имя запамятовал — с кафедры монументальной живописи академии художеств, у него была еще такая странная плотоядная привычка облизывать губы… А вот и он, Халиль, кружит вниз по витой железной лесенке со второго этажа: — Адон Заккарийа, рад видеть тебя, надеюсь, ты не спешишь? — и через плечо велит тому, безымянному, вернее, потерявшему имя преподавателю с монументалки… нет, это уже тринадцатилетний внучок Халиля, впрочем, и этот без имени:
— Кофе, кофе… — тебе турки, Заккарийа, или шахор? — живо!
Мальчик исчезает и не появится уже никогда, как и кофе. Вместо него обнаруживается в глубине под лестницей еще один, прежде незамеченный прилавок, за которым на полках тусклым старым серебром мерцают…
— А что, Халиль, ты расширил бизнес? Мне казалось, ты гордился, что занят исключительно шелком.
— Э, какой там бизнес! Небольшая личная коллекция, хабиби… Ты погляди, что мне на днях достали: старинная благородная вещь. — И через плечо кивает, и подмигивает, приглашая взглянуть… Взгляд скользит за рукой Халиля на одну из полок, где… ах, плечом закрывает, плечом…
— Отойди! — кричит Заккарийа, — отойди! — и с силой отстранив Халиля, — да никакой это, к чертям, не Халиль, а скупщик, гад, Юрий Маркович, сволочь, прочь!!! — тянет руку за своим наследным кубком, за уделом своим: прочесть скорее, прочесть, что же там, на подставке-юбочке выбито?.. А вот оно, вот… — дрожат влажные от волнения руки: «Последний срок сдачи реферата — в начале марта, коллеги!» И словно издеваясь, пляшет гравированный галеон-трехмачтовик на крутой волне, и кубок выпадает из руки — стук! — и прыгает вниз, пересчитывая каждую из стеклянных полок — звяк! звяк! звяк!
Он открыл глаза… Легкое колыхание ангельски-белого крыла на широком окне, белые ризы мадонны, палома бланка… О господи, где я? Что это? Звяк… звяк… звяк… звяк… звяк…
Он сел на кровати, с силой потер лицо, медленно приходя в себя. Ну, да: Италия, озеро Тенно, альпийский рай у подножия горы Мисоне. А звяк — это коровий колоколец. Под него даже уютно спать — нормальному человеку, само собой, а не тебе, известному коллекционеру ночных кошмаров.
В который раз он вспомнил не этот, привычный и призрачный, а настоящий кошмар: то утро, когда Жука обнаружила пропажу. Ее вздувшееся парусом, побелевшее горло и вылезающие из орбит глаза. Вот тогда он оцепенел от необъяснимого, никогда ни до, ни после не испытанного страха, и застыл, окаменел, не заслонялся руками, пока она била его кухонным полотенцем, горько рыдая и беспомощно выкрикивая: «Наш удел… подлец! мерзавец! наш удел!!!»
…Жука, простишь ли ты меня!
Он накинул халат и вышел на балкон.
Раннее утро в глубокой альпийской тени гор: немыслимая картинная красота, противопоказанная любому живописцу. Словно Всевышнему в этих краях изменило чувство меры, и вместо нежнейшей растушевки, он — особенно в полдень — пошел в ярмарочный разнос, шлепая буйные краски на клеенчатый коврик: высокие пики изумрудно-зеленых гор, прямолинейная «сочная» синь высокого неба, отполированная гладь озера с крошечным островком торчащих вразнобой берез…
Но ранним утром здешние краски еще деликатны и бледны. Легкая прозрачная кисть…
Со стороны виллы Эдуарда и Сильваны доносился разновысокий лай множества собачьих глоток, и взрослых и щенячьих: Сильвана разводила собак альпийской пастушьей породы, и месяца два назад у них народился очередной помет.
Прямо в халате он вышел на крыльцо пансиона, мимо рабочего-косаря (бонжорно! — бонжорно, синьоре!) — сбежал по зеленому косогору к росистой калитке. Та открывалась прямо в озеро, деревянные ступени уходили с небольшого помоста в воду…
Сегодня можно поплавать нагишом — Сильвана вчера увезла на случку одну из любимых сук, работник, косарь, не в счет, а единственная, кроме поместья Эдуарда, вилла на противоположном берегу выглядит если не вовсе покинутой, то пока безлюдной.
Он скинул халат, шумно выдохнул и сиганул в холодную, нереальной прозрачности воду и поплыл в предвкушении толчков ледяных ключей споднизу, с самого дна. Они упруго били в живот и в грудь, нанося неожиданные дерзкие удары, и в этой бесцеремонной ласке горного озера таилось изысканное наслаждение…
…Смешно: с какой это стати ему приснилась сегодня шелковая лавка Халиля? Он не был там года полтора. А, вот почему: он рассказывал вчера Эдуарду о тамошнем бизнесе изготовления святынь, заодно описал Халиля, пожилого перса противоречивой внешности: робкие водянисто-зеленые глаза и рот, изобилием острых зубов похожий на акулью пасть. Кажется, что во рту их втрое больше, чем требуется: поверх одного ряда вразнобой и как бы про запас растет еще один — как вон те березы на островке.
Этих шелковых лавок в мире пять: три в Сирии, одна в Дубаи и вот, последняя — в Иерусалиме; и здесь, у Халиля можно потолковать с портными иерусалимских патриархов самых разных конфессий. Сюда на несколько часов наведываются и кутюрье с мировыми именами, и портные из Ватикана: праздничное облачение для церковных иерархов тоже шьется из дамасского шелка. А лавочка-то с гулькин нос: спускаешься по узкой боковой щели рынка и внимательно двери считаешь — не пропустить бы. Входишь и попадаешь в маленькую комнату. Под ногами, сквозь толстое стекло пола, виднеются ржавые на вид глыбы явно археологического происхождения, хозяин уверяет — византийского. Ну, Византия здесь — вчерашний день.
Помнится, в самом начале, в короткую бытность его рабочим на раскопках в Старом городе Иерусалима, Захар был потрясен тем, что тонны черепков византийских сосудов грузовики сгружали под откос. А найденным лично им ржавым кривым ятаганом руководитель раскопок запустил под гору, как бумерангом, пробормотав: — Э-э! Оттоманская империя…
— Простите?! — помнится, воскликнул Захар. — А что же мы… ищем?
— Как — что? — с раздражением отозвался профессор. — Артефакты Первого храма, разумеется!
Но — да, лавка Халиля… Главные чудеса хранятся на втором этаже, куда ведет винтовая железная лесенка. Взбираешься по ней, и в первый миг отшатываешься: даже в свете слабой лампочки тебя ослепляет змеистый блеск шелковых тканей, повсюду сваленных штуками, как попало — как зубы Халиля. По стенам развешаны шали и покрывала, платки и салфетки, тканные золотыми нитями, шитые жемчугами и полудрагоценными камнями. Пронзительный блеск дамасского шелка разит наповал, как сразил он воинов тех десяти римских легионов, что гнались за парфянами и вдруг отпрянули, взвыв тысячами глоток, от ослепляющего ужаса развернутых под солнцем шелковых полотнищ: драпающие парфяне догадались развернуть свои знамена во всю неимоверную ширь. В отличие от римлян они уже тогда знали секрет изготовления шелка.
Ах, поменять бы на это оружие весь современный арсенал огнестрельных игрушек… кроме моего «глока», само собой. Надо бы спросить у Халиля — вырывают ли и сегодня языки у ткачей, как в прежние добрые времена, — дабы те не разболтали секрета производства шелка? И вот еще что: надо разориться и купить в подарок Марго пару наволочек из этой нежнейшей и легчайшей ядовитой материи.
После купания он неторопливо позавтракал на балконе, отмечая поминутные изменения плотности цвета в продолговатой лазурной чаше внизу, под косогором. Молчаливый работник уже собирал в мешки скошенную траву, и сюда, к балкону долетал запах сомлевшего на солнце клевера и еще каких-то невыразимо благоуханных трав.
Затем часа полтора, задвинув стол и стул к стене, в угол балкона, так, чтоб никто не смог его увидеть, он в небольшом альбоме писал акварельными красками несколько этюдов — для будущих Нининых пейзажей, — намечая основные цветовые планы, освещение, состояние здешней световоздушной среды, — эту бесконечную ясную даль, колебание воздуха… В таких беглых этюдах он исследовал соотношение масштабов — гор, неба, воды. Тут важна была еще и точка зрения наблюдателя, с которой открывается водная поверхность, поэтому озерные планы он строил несколько укрупненно.
Это невесомое, выстланное по дну белым известняком альпийское озеро было окружено зубчатыми горами.
По утрам в нем струилась шелковая рябь, как в тихой реке: горный ветерок тревожил рассветную воду. По мере того как утро веселело и свет проникал все глубже в прозрачную толщу воды, становилось видно, как рыбы стоят в ней неподвижно одна над другой. В подернутой купоросом зеркальной пластине озера прибрежные деревья отражались так ясно, что можно было листья пересчитать. А крошечный овальный островок в центре, с дюжиной берез, в точности повторял себя в воде, как фигуры в картах.
В эти утренние часы неподвижное озеро предъявляло все оттенки зеленого: малахит, бирюзу, лазурь, прозрачную цельность изумруда… Днем его затягивала истомная жарь. Оно останавливалось, зависало. Зависали рыбы в воде, стрекозы над кустами. Вверху зависало бездумное небо… Вода становилась непроницаемо, травянисто зеленой, отполированной.
И колоколец коровы, пасущейся на склоне одной из дальних гор, позвякивал сюда вяло и редко — как задремавший сторож своей колотушкой.
Но к вечеру вновь налетал свежий ветерок и все пробуждалось; в свете уходящего солнца множество зеркальных лекал на темно-зеленой воде качались, играли вдоль травянистых берегов, будто старались подмыть бегущую вокруг и в точности повторяющую очертания озера тропинку.
* * *
Эдуард, хозяин виллы и пансиона, был немцем, потомственным скульптором в четвертом поколении. По натуре бродяга, альпинист, изобретатель новых рискованных видов горного спорта, он в молодости жил повсюду, болтался там и сям, затевая многие дела, из которых самым успешным была фирма по экспорту гранитных глыб для скульпторов.
Лет тридцать назад, штурмуя в этих краях очередные вершины, он набрел на нежный овал чистейшего голубого лика, влюбился в окрестные места, в старинную деревушку неподалеку и купил целый склон, на котором построил каменный двухэтажный дом — для себя, и крепкий флигель из светлого душистого дерева — пансион с пятью квартирками — для всяких чудаков, вроде, вот, тебя, Зэккэри, кому не нужны развлечения и шум курортов Ривьеры, а нужна тишина, запахи трав, альпийский колоколец на шее далекой коровы и синь-прозелень уникального озера, с самой чистой в Италии пресной водой, я не шучу, можешь пить эту воду каждое утро!
Все это вчера ночью Эдуард провозглашал перед гостем за спонтанным ужином. Он уже был слегка навеселе, когда вечером явился к нему с шестью бутылками пива. Вместе они вытащили на лужайку стол и стулья, в чемодане Захара нашлась пачка чесночных крекеров картонного авиационного вкуса, и два бобыля отлично провели вечер и полночи за неспешной беседой, наблюдая, как в высокой траве (которую сейчас собирает в мешки работник) вспыхивают и гаснут светляки и нежно свиристят цикады…
— Жена — третья, — вздыхая и словно бы извиняясь, говорил Эдуард. — Под старость понимаешь, что менять надо себя, а не жен…
С Эдуардом он познакомился в прошлом году в Риме, на одном из приемов, устроенном дирекцией известного аукциона в честь стапятидесятилетия римского филиала. Приглашены были сотрудники других филиалов, эксперты музеев, несколько известных коллекционеров… Эдуард тогда выставил и удачно продал доставшийся ему после смерти старшей сестры небольшой этюд Делакруа, и будучи близким другом ведущего эксперта аукциона, тоже получил приглашение.
Они познакомились в сигарной комнате отеля — вредном для здоровья, но самом полезном для сделок и знакомств помещении. Некурящий, он никогда не пренебрегал ритуалом уединенного братства гонимых обществом куряк.
— А, вы из Израиля, — заметил Эдуард с той характерной для немцев его поколения интонацией, в которой сочетается дюжина оттенков (и не стоит в них разбираться, ей-богу…). — Вам бы приехать ко мне в гости — чудесное местечко в горах, знаете, душой отдохнете… Но, главное, у меня там по соседству деревушка, где несколько жителей прятали во время войны евреев. Я бывал у вас в этом музее, в Иерусалиме …забыл, как называется, — красивое, кошмарное место… Кое-кто еще жив из тех людей, в нашей деревне. Надо бы их, ну… поощрить, что ли. Им какое-то звание дают — я не ошибаюсь? — спасатели душ, о'кей?
Он и тогда был слегка, не по-альпинистски, навеселе, и это замечательно, а то внезапный блеск в серых, глубоко посаженных глазах приятного собеседника мог бы его озадачить.
Да, деревушка Канале — она еще сыграет роль в наших живописных приключениях, — но и это было не главным, не это. Главное произошло в лобби отеля, при расставании, при обмене карточками.
— Присядем, — улыбаясь, предложил «мистер Кордовин», впрочем, к концу вечера уже просто: Зэккэри, дорогой мой, — присядем тут на минутку, пока я впишу новый телефон, а то мы с вами — как Пат и Паташон. Вы такой гигант!
Эдуард рассмеялся и сказал:
— Э-э, разве я гигант. Вот недавно мне пришлось познакомиться с одним коллекционером из Флориды, кстати, тоже русским. Вот это великан. Знаете, такой, гориллоподобный, но при этом очень элегантный, с характерной бородкой господин, родом будто бы из Петербурга…
И Кордовин медленно поднял голову навстречу хрустальной люстре огромного холла, плеснувшей ему в глаза кипятком ослепительных брызг.
Совпадение, как раз из тех, которым он бесконечно доверял: вчера, за полчаса до того, как Эдуард явился, нагруженный пивом, в ореоле звенящего цикадного облака, Кордовин завершил очередной военный совет с самим собой — над картой Майами.
Это была подробнейшая карта берега «Голден Бич». Он уже многое представлял отчетливо. Свой путь из аэропорта: сначала на скоростную магистраль, которая минут через пять вливается в хайвей, затем, минут пятнадцать ехать в северном направлении, до выхода на 167-ю улицу; после чего сойти на «ист», по стрелочке — «на пляжи»… Если верить карте, эта плавная улица, изгибаясь в середине, переходит в 163-ю, и прямиком ведет к океану, упираясь в Коллинз-авеню, которая, собственно, идет вдоль побережья… Но он свернет налево, на север, и минуя два блока, сядет на якорь в неприметном и относительно недорогом двухэтажном мотеле «Монако», что фасадом выходит прямо на пляж. Судя по отзывам и объявлениям в Интернете, его любят заезжие, не очень богатые русские.
И что гораздо важнее, этот мотель находится в пяти минутах ходьбы от «Голден Бич». Плохо, что он не видит виллы и, следовательно, должен будет решать все на месте, меняя планы в зависимости от всяких неожиданностей. Например: есть ли на вилле сигнализация? Видеокамеры? Трудно себе представить, что Аркадий Викторович Босота не охраняет свою коллекцию — если, конечно, она на вилле, а не в женевских или цюрихских сейфах… Однако и дальше наводить Люка на след было бы чистым безумием. И без того все это было чистым безумием и авантюрой. Эдуарда (самый легкий, казалось бы, путь) трогать было нельзя: он был дурак. С той самой минуты, когда в лобби отеля, сорвавшись с его языка, возник элегантный гориллоподобный русский коллекционер, с Эдуардом не было произнесено на эту тему ни одного слова.
…Со стороны хозяйской виллы доносилось повизгивание щенков, ленивый брех и рык взрослых собак. Эти звуки удивительно гармонично вписывались в звон цикад и шелест травы, в их неспешную беседу.
— Сильвана на случке, — в третий раз произнес заплетающимся языком Эдуард. — Это сложнейшее дело, ты знаешь?
— Но не более сложное, чем у нас, — заметил гость.
— О, нет, ты не прав. Ты слишком ироничен. Я не знаю никого лучше собак! — выкрикнул он в темноту, то ли к сведению самих псов, то ли кому-то, кто ревниво скрывался за кустами на предмет инспекции хозяйских чувств. — Кто это сказал?
Гитлер, хотел сказать «Зэккэри», Гитлер, или еще кто-то из собак рода человеческого. Но не сказал — к чему обижать хорошего парня? И хороших собак?
Повсюду — в траве, на кустах — вспыхивали целыми семьями и мгновенно гасли светляки. Такое он видел впервые. Казалось, мириады невидимых духов прикуривали разом и, тихо затянувшись, гасили огонек сигареты. Это пульсирующее мерцание придавало всему склону волшебное рождественское очарование. Они с Эдуардом уже еле ворочали языками, а сказочная ночь все длилась и длилась в полном, всеобъемлющем безмолвии озера.
2
Альпийская деревушка Канале, семнадцатый век, разновысокое нагромождение старых домов из местного темно-серого камня, — издали и сверху, с Эдуардовой горки, казалась необитаемой. Но если добрести до нее по тропинке вдоль озера, миновать покатый, благоухающий травами луг с двумя монументальными, желтовато-замшевыми, коровами и войти в глубокую, как лежащая бочка, низкую подворотню, — вдруг вынырнешь в ином пространстве и окажешься на крутых подъемах и спусках каменистых тесных улочек, где кое-какие старые дома уже отремонтированы и даже украшены полотняными штандартами, а на деревянных балконах и галереях висят гирлянды кукурузных початков…
Он помнил об этой деревушке; вернее, она спала в запасниках его памяти, как до поры до времени валяется в кладовой квадрат старого картона, или еще какой-нибудь на первый взгляд ненужный предмет.
Но в тот вечер, когда в «школе» у Марго он задумчиво рассматривал работу Нины Петрушевской, а потом рассылал одно за другим письма по разным адресам, он написал и Эдуарду. И буквально дней через пять, уже дома, получил от него обстоятельный и аккуратный во всех отношениях ответ, из которого доктор Кордовин понял: набросок будущего события, которое всегда он чуял заранее и издалека… один из тех хитроумных пасьянсов, какими обычно его дразнила и баловала фортуна, может сейчас филигранно сложиться. И тогда состоится великая случка, подумал он, и со временем мы получим от нее великолепный помет.
«Дорогой Зэккэри, рад, что моя идея почтить еще при жизни тех людей, что, самоотверженно рискуя, спасали гонимых, — нашла поддержку у тебя и твоих соотечественников…» (И так далее, — как любит молвить Жука, которая теперь без веера шагу из дому не ступит, вот что значит — не жмотничать, а вложить в изящный подарок толику звонких гульденов.)
«…Я поговорил с Умберто, он, конечно, не очень-то помнит имена двух женщин, которых его родители прятали на чердаке, но именно он влезал туда по лестнице и передавал им миски с едой. Он даже не помнит — были ли это сестры, подруги или мать с дочерью. Одна из них часто просила бумагу, или холстину и что-то рисовала. Умберто вполне вменяем, но не слишком здоров. Так приезжай, пока он жив, а я с радостью послужу вам переводчиком…»
Эдуард, к сожалению, был необходим: итальянский не настолько похож на испанский, чтобы их со стариком беседа журчала непринужденно. К тому же, Эдуард впоследствии мог стать замечательным стрелочником, простодушным свидетелем чуда, как, бывает, становятся таковыми невинные пастушки, перед которыми является очередная бланка палома, выбирающая для своих явлений пасторальные декорации: пастбища или рощицы. Он мог стать изящным оборотом в письме: «…и когда, прогуливаясь с известным Вам таким-то в окрестностях деревушки и любуясь безмятежными альпийскими коровами, мы случайно разговорились с человеком, чьи родители во время войны укрывали на чердаке нашу художницу...», — изящным оборотом, которые так неотразимо действенны. Гораздо более действенны, чем нудно и скрупулезно запротоколированные в документах факты и даты.
Проблема опять-таки заключалась в чугунном присутствии Эдуарда. Для его нейтрализации требовалась сноровка искусного манипулятора, а точнее, опытного жулика, того, что подсовывает неискушенным партнерам по сделке «куклу», муляж, пустышку. Требовалось высочайшее искусство гипноза — по двум направлениям. «А ты обратил внимание, Эдуард, что когда мы явились к старику, обнаружилось, что тот…»
…Когда они явились к старику, обнаружилось, что тот… слеп. О, боги, черт бы вас побрал: старик был слеп, совершенно, привычно, уютно. От рождения.
С грустью подумалось: какая легкая добыча… Маленький, высушенный здешним солнцем, исполненный простоты и достоинства, немногословный старик Умберто с фантастической свободой двигался по дому, и когда поворачивался на звук речи, слегка вскидывая голову, казалось, что он внимательно смотрит на гостей сквозь тугую белесую пелену. Ее, эту пленку — просто руки чесались! — хотелось смыть, как помутневший старый лак, смыть и взамен покрыть зеленую радужку прозревших глаз прозрачным покровом.
Боже, подумал он, родиться здесь, в этом царстве величественной альпийской красоты, и никогда не увидеть гор, лугов с цветами, этого озера…
Они сидели за столом в просторной кухне с красно-плиточным полом, с развешанной и расставленной по полкам медной и глиняной посудой. Крепкие деревянные стулья, выскобленный еловый стол, на который при их появлении старик выставил темно-зеленую бутыль с Марземино, красным вином. Наклоняя бутыль скупым и точным движением кисти, он разлил вино по трем граненым стаканам, ни капли не пролив. На одной деревянной доске уже нарезано было тонкими, сквозившими напросвет пластинами, вяленое мясо, багряно-карминное, с геологическими прожилками воскового жира и янтарных жилок; на другой вповалку лежали толстые сколы мягко светящегося белого сыра, и твердый, темно-желтый со спинки, цельный кусок местного сорта Грана дель Трентино («Вы правы, синьоре: если сыр не ломается, это плохой сыр…»). В красной глиняной миске грудились толстые ломти домашнего хлеба грубого помола.
…Да-да, эти женщины… не знаю, были ли они из евреев, но им почему-то надо было прятаться. Да, наверное, из евреев, вы правы… Отец работал в Милане, и жил там месяцами — сюда не так-то легко и дешево было добраться. А мама сказала: эти бедные женщины, им надо помочь. Я был мальчишкой, таскал им еду… Да, одна вроде рисовала, у нее были краски, но не было холстов, она просила рваные мешки, я приносил… Куда девалось то, что она делала? Не знаю… давно это было. Наверное, забрала с собой, мать ничего не говорила. Они ведь ушли потом дальше, в сторону перевала. У нас тоже стало небезопасно… Как, вы сказали, как ее звали? Нина?.. Н-нет, мне кажется… почему-то мне кажется, что ее звали Кларой.
— Правильно, — мягко проговорил Кордовин, положив ладонь на руку старика на столе: сухую и теплую, как сосновая кора на закате солнца, как ломкий кракелюр на старом холсте. Ему не хотелось убирать своей руки. — Это было ее первое имя. Но подписывалась она вторым: Нина. Вероятно, считала, что это более поэтично, более подходит живописной подписи. Фамилия ее была: Петрушевская. — И повторил уже для Эдуарда с мягким нажимом: — Пет-ру-шев-ская Нина.
— А… — покладисто заметил Умберто. — Ну, вам лучше знать.
И вдруг заинтересованно проговорил:
— У вас хорошая рука, сеньор: рабочая и легкая в то же время. Эдуард сказал, вы по искусству лекции читаете… а рука, чувствую, твердая, мастеровая. Видать, вы еще что-то делаете?
— О… нет, — ответил он, преодолевая желание отдернуть руку, словно бы старик мог сейчас рассказать по ней всю его жизнь. И неторопливо снял ее, напоследок благодарно сжав руку Умберто. — Нет. Это — левая. К сожалению, в правой у меня артрит.
И решился на то, что вначале — увидев старика — посчитал излишним. Достал фотографию, одну из своей коллекции, — старую коричневато-серую картонку с кружевными оборочками краев. Он еще в Питере стал подбирать их всюду где попадались (просто так, без всякой задней мысли; тосковал по запечатленному семейному прошлому, которого был лишен) — в букинистических или антикварных лавках, где обычно они прозябали где-то в уголке, в развалистых коробках из-под обуви.
Ему нравились старые чинные снимки с их подлинной сумеречной глубиной: эти лаковые носки высоких шнурованных ботинок из-под приподнятого подола муаровой юбки, и вуалетки, и лорнеты, и пенсне, и утянутые талии дам, и шляпки на высоких прическах, и ленточки в петлицах, и клетчатые штаны, и весь этот отплясавший свой тустеп, отплывший на своих белых лайнерах, унесенный на международных экспрессах, канувший в никуда, в тартарары — надежный устойчивый мир… Вначале просто нравился антураж, пока он не понял всю важность для себя каждой пуговицы на их блузках, и формы каждой трубки, и драгоценность каждого блика на костяном, бронзовом или серебряном набалдашнике трости… Понял неоценимую важность схожести носов и бород, и кудрей, и канотье, и раскрашенных водопадов, и древних развалин на заднике.
Тогда уже он принялся рыскать по европейским развалам, скупая эти застывшие мгновения исчезнувших жизней, и — видит бог — случались поразительные совпадения дарственных надписей на обороте («Володичке-брату от вечно преданной сестры Ирины»), — совпадения дат, лиц и мест, что сослуживали ему изумительную службу.
А эту фотографию он извлек из портмоне не для слепца, разумеется: исключительно для Эдуарда.
— Как жаль, — проговорил он ему вполголоса, — как грустно, что старик не может ее опознать. Я ведь привез ему эту последнюю фотографию: Нина в Биаррице, с сестрой, тридцать восьмой год.
Трогательный Эдуард накрыл ладонью фотографию, тихо смахивая ее со стола на колени, и так же негромко ответил: — Не станем даже говорить бедолаге…
Теперь оставалось только навестить чердак. Такая небольшая экскурсия по памятным местам. Но это уж — потом, позже, в другой приезд, когда будут готовы все картины, и без Эдуарда. Восторг случайной находки тот засвидетельствует у себя на вилле.
Когда они вышли от старика, Захар сказал:
— Погоди, я очки забыл, — и метнулся назад, в прохладный бочонок каменной кухни с двумя маленькими окошками чуть не под потолком, и праздничными, в солнечном луче, меднокрасными половниками и кувшинами.
Старик собирал со стола.
— Скузи! Я очень спасибо, очень! Вы долго говорить со мной, вот, пер фаворе! — он сунул в жилистую крапчатую руку Умберто купюру в пятьдесят евро. — Я могу еще потом приходить?
Старик вскинул голову, вперил в него бельма, так что зябко стало спине — неужели понимает, чувствует? — но забормотал с явным удовольствием, был приятно удивлен:
— Конечно, о, пожалуйста, синьор, когда хотите…
Все же на душе скверно. Вот так сюрприз. В чем фишка, дон Саккариас? Разве старик не получит свои, ничем не заслуженные, деньги? Разве не вы, почтеннейший, все эти месяцы создавали картины Петрушевской, в поте лица своего? Разве вы ограбите в чем-то малейшем почтенного Умберто? разве… разве… разве…?
Почему же — незаслуженные? — возразил он себе. — Эти славные люди спасали твоих соплеменников, на памяти которых ты неплохо заработаешь. На памяти соплеменников и на спасателях их душ, о'кей?
Они еще погуляли с Эдуардом по деревне, спустились почти к самому шоссе, завязанному мертвой петлей вокруг горы, затем долго взбирались обратно. За последние годы, рассказывал Эдуард, некоторые писатели и художники купили здесь дома, Канале стала модным местом, вот, видишь, в одном из домов устроили даже нечто вроде лекционного и выставочного зала. Почему бы тебе тоже не купить здесь дом, Зэккэри? Не ошибешься.
— Да-да… — задумчиво ответил он, — вот именно… (надо было вернуть Эдуарда к теме будущей чердачной находки, закрепить гипотетическую возможность такой находки в его тугом воображении). — А как, ты думаешь, она грунтовала мешковину?
— Кто?
— Нина. Петрушевская Нина. Художница. Варила клей? Из чего? А мел где брала?
— Ну, это просто, — легко отозвался Эдуард, наклоняясь и срывая серебристую метелку лаванды. Растер ее между пальцами, глубоко вдохнул и поднес резко-душистую горсть к носу гостя. — Здешние крестьяне варят и себе отличный клей из костей, а мел — он всюду. Здесь же породы меловые… Да ты глянь, какая красота вокруг. Смотри, здесь даже фрески есть.
Кордовин обернулся и — не смог сдержать возгласа. Над приземистой аркой одного из домов, сложенных, как и другие, из темно-серого местного камня, на неровно заштукатуренной стене была сделана стилизация — из плохоньких — под одного из эльгрековских святых, Бенедикта или Франциска. Тот, как и положено, стоял в полный рост в развевающейся сутане, отставив бледную ногу в сандалии, держа слегка на отлете длинный и тонкий апостольский жезл, подняв острый конус бородки и глядя в небо — умоляюще и требовательно одновременно — из-под свободно накинутого капюшона.
Ну почему, кто бы ответил — почему в старинной итальянской деревушке должна быть фреска с работы Грека? Вот уж поистине: виньетки стиля, арабески деталей…
И когда они повернули в противоположную сторону, он оглянулся и подумал: «Мы еще встретимся здесь, Доменико, а?».
3
В Рим он ехал через Флоренцию; там, на одной из улочек недалеко от Уффици, был небольшой, но на редкость изобильный товаром магазин реставрационных инструментов. Поэтому любой итальянский маршрут, как коралловую бусину посередке, содержал в себе неминуемую Флоренцию. На этот раз он купил насадки на электрошпатель, которыми так удобно «укладывать» кракелюр — маленький утюжок, в виде крошечной туфли: топ-топ-топ, и сапожок покрупнее: шарк-шарк… И еще две круглых насадки. И, не удержавшись, еще ультрафиолетовую лампу, хотя старая была в абсолютном порядке.
Переночевать планировал, как обычно, на ферме у Марио и Розы. Представить себе, что, оказавшись в Италии, он хотя бы на денек не заглянет в любимую сельскую Тоскану, да еще в июле, когда мягкий оранжевый свет разлит над холмами, с их оливами и кипарисами, с рядами распятых виноградных лоз, взбегающих вверх по склонам… — нет, такого представить себе он не мог.
В отличие от прозрачной и резкой свежести Доломитов, здесь царил звонкий сухой зной, зудели осы, вибрировал воздух в серебристом свете олив, а небесные воды пробивала явная оранжевая струя… Ритмы окрестных холмов, расчесанных гигантским гребнем под виноградники или присыпанных кругло-растрепанными кронами олив, весело перебивались красной и темно-серой черепицей белых и темно-розовых вилл, с обязательной четырехугольной башней на углу, открытая галерея которой пришлепнута крышей, ни дать ни взять — академический колпак новоиспеченного магистра.
На чистом небосводе застряло заблудившееся крахмальное облако, которое к обеду медленно распустилось, как кувшинка на воде, томительно колыхаясь в небесных струях.
Под этим облаком, как под парусом, он выплыл из Флоренции в четвертом часу дня.
Съехав с шоссе и осторожно протискиваясь меж каменных бокастых домов деревни, дополз до нужных ворот, раскрывших медленные автоматические объятия. Важной уткой, переваливаясь с боку на бок, автомобиль осторожно сошел по колючим камешкам склона вниз, к такой же покатой, хрустящей камешками, стоянке, и там затих.
Этот дом, приданое жены Марио, Розы, состоял из двух половин — старой и новой, пристроенной. Новой исполнилось только триста лет, а вот старая была достроенным сколом какой-то башни времен Римской империи. Там-то ему и отвели небольшую комнату с просторной деревенской кроватью, с прохладной, пахнущей все тою же лавандой, подушкой, к которой он тут же припал, умял под грудь, обнял и немедленно уснул.
В темной комнате гудел душноватый полуденный сумрак, надрывалась одинокая муха меж черными балками беленого потолка. Сквозь ребра зеленых ставен на красный каменный пол легли полосы жаркого солнца… А когда он проснулся, солнечные струны уже дотянулись в самый угол, к массивному темно-красному буфету с пузатыми стеклянными дверцами, заблудились там и вскоре погасли.
Он умылся, накинул рубаху и, не застегиваясь, вышел во двор.
Солнце уже покинуло холмы, и только небо еще отдавало ровный тускло-оранжевый свет, придавая странный светящийся тон белым камешкам на дорожке, круто сбегавшей от ворот с вершины холма. Вокруг двора, зажатого амфитеатром двух склонов, вразнобой росли оливы. Чуть поодаль черное кипарисовое каре окружало бассейн, озаренный с бортов четырьмя желтыми лампами, отчего отражения кипарисов ломко бежали по воде и никак не могли прибежать.
На каменных плитах двора срезанной высохшей кожурой какого-то овоща лежала спираль сброшенной змеиной кожи.
— Да-да, — сказал Марио, — посматривай под ноги… В этом году они кувыркаются тут повсюду.
Уже вернулась из Флоренции Роза, жена Марио — она сейчас, пояснил Марио, каждый день туда ездит: дочь подарила им первого внука, и Роза не надышится на парня. А я все жду — когда ей надоест, и она снова займется своим брошенным мужем.
— Ты не понимаешь, — отозвалась жена. Она сидела в пологом полотняном кресле, сцепив руки за затылком, и разглядывала что-то в дальних рядах виноградника на вершине холма; там проходила дорога, от которой волнами катились звуки гудков, дальние голоса и шорох шин. — Этот младенец, возможно, будет твоим первым и последним росточком. Бассо тебе внуков не принесет, — добавила она.
Их старший сын Бассо, к которому, собственно, и ехал сейчас в Рим Кордовин, прекрасным дамам предпочитал прекрасных юношей. И эта давным-давно пережитая родителями, подавленная и упрятанная в ночной пожилой шепот драма в голосе матери теплилась едва уловимой грустью.
Они сидели втроем в беседке. Вернее, это был огромный навес: мощные деревянные столбы опор и могучие перекрытия, объятые тесной жилистой хваткой выпущенного на свободу винограда. Все здесь было сработано даже не на века, а на тысячелетия: камни старого дома диктовали свой временной ритм. И стол под навесом был циклопическим.
— Пиры Мельхиора тут впору устраивать, — заметил Кордовин.
— А что ты думал, вот в сезон, в августе, у нас собираются до пяти семей, все с детьми. Такой ор стоит, не соскучишься. Сейчас здесь только одна молодая пара, американцы. С утра уехали, вернутся поздно — дело молодое, туристы… они, знаешь, сильные и упрямые, как ослы.
Марио то и дело отлучался к барбекю: фьерентина — говяжий бифштекс на углях — была его коньком и угощением для особо симпатичных гостей. А пока на решетке, истекая соком, шкворчали огромные ломти пунцового мяса, на столе уже стояли миска с подрумяненной и политой оливковым маслом брускеттой, теплым легким хлебом (хрусткая корочка, нежнейшая белая мякоть внутри); тарелка с паштетом и непременный пинцимонио: нарезанные брусками морковь, перцы, сельдерей, и соусник к нему, с пряной смесью оливкового масла и виноградного уксуса.
И домашнее красное вино, густое и насыщенное, — легко пилось, не тяжеля головы.
По мере того как окрестные холмы погружались в густые, нежно оркестрованные музыкой насекомых сумерки, купол неба вздымался все выше, будто тянулся увидеть бледные островки уходящего света. Несколько минут небосклон пребывал в пустынном ожидании: забытый небесным осветителем последний театральный софит бездумно освещал покинутый лиловый задник…
Впрочем, к тому времени как Марио шлепнул на каждую из тарелок по сочной фьерентине, задник ожил и вспыхнул совсем иным светом — осветитель, видимо, вернулся с обеда и захлопотал, направляя множество разновеликих и разномощных ламп в середину неба, и там заструилась, зашевелилась бойкая звездная жизнь.
Марио был агрономом, многолетним советником ООН по агрокультуре, объездил весь мир, и главное, как говорила жена, не допустить его до арахиса. Это было то заветное слово, которое, как в сказке про Искандера с ослиными ушами, нельзя было в присутствии Марио произносить.
Его диссертация была посвящена арахису: история возникновения, появления в Европе, способы выращивания, пути использования… Говорил он увлеченно, с точными выразительными жестами, и чувствовалось: дай ему волю, он перескажет всю диссертацию от вступления до сносок и библиографического списка в конце.
— Погоди, — вдруг проговорил он, поднимаясь из кресла, — хотел тебе кое-что показать.
Ушел в дом и тотчас вернулся с альбомом старых, черно-белых еще, фотографий.
Раскрыл его на середине и ткнул в одну пальцем: молодой Марио, элегантный и веселый (как говорил дядя Сёма: заводной), в свободных белых брюках, в бобочке, в светлой, щегольски примятой с боков, шляпе с высокой тульей, — такой европейский, такой итальянистый… — стоит меж двух убогих бараков.
— Не узнаешь? — хитро сощурясь, спросил он. — Израиль, Эйлат, 62-й год… Мой первый приезд. Прибыл я на корабле в Хайфский порт. Под кошмарным проливным дождем отыскал таможню в бараке, полуразрушенном, как после бомбежки, с проломом в крыше. Сквозь этот пролом лило так, будто на крыше кто-то по цепочке передавал друг другу ведра, и тот, кто стоял у самой дыры, обрушивал внутрь новые и новые потоки воды. Прямо под дырой — канцелярский стол, за которым сидел молодой белозубый парень, таможеник. Ты не поверишь: в левой руке он держал зонт, а правой заполнял какие-то бумаги. Поднял голову, увидел мое изумленное лицо, подмигнул и сказал: «Да ладно, брось, тут редко дождит. А крышу починить руки не доходят. Есть дела поважнее».
Я тогда еще подумал — ничего, все еще будет у этих ребят. Они похожи на нас, на итальянцев: не унывают. Все еще у них будет. — Он засмеялся и чувствительно ткнул Захара кулаком под ребро: — Я не ошибся, а?
Кордовин смотрел на фото, видел поразительное сходство молодого Марио с сыном, и вспоминал Бассо на лесах в музее Ватикана. В белом докторском халате, с лупой-стетоскопом на лбу, он осторожно простукивает фреску костяшками пальцев, проверяя — где отошел от основы красочный слой. Так доктор, склонив ухо, выстукивает цыплячью грудку больного ребенка.
Его давний приятель Бассо работал в реставрационных мастерских Ватикана, ему и собирался Кордовин показать фотографии своей находки вместе с заключением экспертизы. Наступало время действовать, вернее, священнодействовать: сейчас необходимо как можно большему числу специалистов продемонстрировать своего Эль Греко, каким он был до реставрации… Начинать с Испании, с тамошних специалистов, рискованно: свой двор жильцы знают до последнего камушка. Да и ревность, ревность: как это чужой мог обнаружить в нашем дворе то, чего свои не замечали. А вот реставратор из музея Ватикана — это тот самый предупредительный залп артиллерии, который никогда не помешает перед решительным боем…