* * *
Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки — почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим — ступня безжизненно свисала как-то по балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, — как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.
Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более, что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.
Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу ему приятель соорудил подставочку. Так, день-деньской в балетной позиции, Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.
Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!
Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой — до самой смерти.
Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.
Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты вложила — в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?
* * *
А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.
Это был кабинет отца — большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль… Даже не верилось, что когда-то квартира вся принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.
— Лестницу бы добыть, — проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. — Ты не помнишь — что там? На антресоли-то?
— Ничего стоящего, — сказала Жука. — А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…
Глава третья
1
Дедовы старые холсты — вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла — бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, — а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…
Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…
А разве серая папка, рядом с которой — над которой — ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь — не промысел судьбы?
Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…
Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь также безобразно, как израильтяне…
Милый, что ж ты, сука, меня так невежливо подрезал? Дай-ка я тебя накажу, заодно и на профиль гляну… Ага, мавританский наш брат, семитская родня, — еще эта клетчатая тряпка на шее, чтоб не обознались и побереглись. Узнаю ваши аравийские ухватки, властитель поверженной Европы. Впрочем, куфия на шее — сейчас не более чем знак принадлежности к некоему европейскому клубу интеллектуалов. Сегодня только ленивый Олаф, Жак или Ханс не оборачивают шеи этим бедуинским платком. Обаяние чужой расы…
Катись, давай… это тебе в виде гуманитарной помощи.
Если вдуматься: человече настолько бездарен, что на протяжении своей запутанной истории повторяет и повторяет одни и те же убийственные ошибки… Возьмем историю Испании. Воинственным вестготам, не поделившим трон в начале восьмого столетия, было невдомек, что, призывая на помощь северо-африканского Тарика ибн Сеида, повелителя мавров, они распахивают дверь воинству новоиспеченного Мухаммада. Положим, Родерих был разбит при Гуадалете и утонул… — кстати, где он умудрился утонуть? В вечно пересохшем Гвадалквивире? Хотя умудряются же крестить тысячи христиан у нас, в тазике худосочного Иордана… Ну-с, утонул король Родерих в бозе. И что? Вернулся после победы наемник-Тарик в свои африканские наделы? Держи карман шире. Его терзала вожделенная страсть: распространить религию Пророка на страну неверных. К тому же, он жаждал разыскать легендарные сокровища царя Соломона, которые, по неизвестным истории причинам, якобы спрятаны были в тайнике где-то в Толедо. Хм… интересно: почему — в Толедо? И почему, почему довольно скромные, по понятиям нашего времени, сокровища Храма — на любом затонувшем галеоне золота, серебра, слоновой кости и благовоний было втрое больше, чем в храмовой казне евреев, — не давали покоя толпам иноземных мародеров, так что вошли в историю, в литературу, в мифы? Неважно: в начале восьмого столетия дикие орды берберов (читай: мавров, так поэтичнее, о, наш европейский, одомашненный еще Шекспиром, Отелло с его благородной и все же криминальной ревностью!) уже владели большей частью полуострова. И поделом!
Казалось, стоило бы христианам вызубрить этот исторический урок. Но… ничуть не бывало: в середине двадцатого века забывчивая Европа зазывает все тех же мавров на свои зеленые лужайки и мытые шампунем мощеные улочки: приходите, тетя кошка, нашу мышку покачать… И вот минуло каких-то несколько десятилетий — миг, упавшая ресничка с века двадцатого века, — и уже гордая Европа дрейфит перед новыми гуманитарными ордами, оступается, пятится, извиняется за все причиненные беспокойства, платит отступные, пособия, стипендии и гранты, но поздно: зеленые лужайки засраны, по мощеным улочкам бродят барышни, законопаченные в галабии и черные платочки по самые черные глазки, на центральных площадях с легендарными именами исступленно протестуют в поясах шахидов известные актрисы уже смешанного происхождения… Прощай, Европа! Арриведерчи, Рома! Аллахакбар, Мюнхен… — не за горами окончательное решение европейского вопроса.
И по-прежнему всем есть дело до так и не найденных сокровищ царя Соломона…
Скучная история — эта Кастильская равнина. Едешь, едешь… и вдруг издали выплывает жутковатая складчатая скала, лежащая, как накрытый простыней покойник…
* * *
На сей раз он устал от Марго и ее семейства уже к вечеру первого дня.
Забавно, что сама она не меняется ни на йоту — с тех студенческих лет, когда, одесская девочка, взяла приступом живописное отделение Академии. Уже тогда она была похожа на бравого солдата Швейка, напялившего на кумпол растрепанный рыжий парик коверного; но в те годы в ней все же не так явственно клокотала Молдаванка и Пэрэсыпь — очевидно, Ленинград нашей юности все же строил провинциала в затылочек. И, конечно, могутные телеса наросли на ней только за последние годы. А тому эдак лет двадцать пять назад Марго была разбитной и шустрой голубоглазой девчушкой, с барабулькой вместо носа и всклокоченной башкой: бравый солдат Швейк в начале своей военной карьеры. Замечательным товарищем была, настолько замечательным, что однажды, нимало не задумавшись, утешила его вместо не явившейся на свиданку их курсовой красавицы Натальи. Да брось, сказала она, чё ты расстраиваисся? Вот, иди-к сюда, глянь: чем мои цыцки не таки гарни? — и, взявшись за ворот свитера, решительным движением обеих рук оттянула его вниз так, что две сдобные городские булки, увенчанные влажным изюмом, вывалились у нее из — за пазухи, зажигая дополнительный свет в сумраке мастерской. В молочном сумраке белой ночи.
Он и сейчас улыбается, вспоминая тот случай. Тем более что он не имел никакого продолжения, словно речь шла не о жаркой трехчасовой возне на легендарном (впоследствии утопленном в Обводном канале) их с Андрюшей диванчике, а о совместном походе за пивом.
Интересно, что Марго не только ни разу не обмолвилась о той, вполне романтической (он никогда не допускал оскорбительной обиходности даже в мимолетном, даже случайном) ночи, но ни разу не намекнула о какой-либо возможности ее повторения.
Для него это долго оставалось загадкой. Неужто не потрафил?
Потом она вышла замуж за — имя выяснилось позже, как и робкое обаяние этого бессловесного гения, — за программиста Леню, и в конце восьмидесятых они уехали в Израиль. Какое-то время поболтались по съемным квартирам в славном городе Хайфе. Леня, бедняга, так и не осилил святого языка; он охранял центральную автобусную станцию и — как уверяет Марго, впрочем, врет, должно быть, — получал за ночь дежурства курицу. В конце концов, ошалев от курятины, связался с каким-то своим бывшим сокурсником, у которого в Мадриде уже процветала небольшая фирма, и после скандалов, слез и прощаний все поднялись и на куриных крыльях совершили перелет — из одной Мавритании в другую. Здесь у Лени все пошло сразу как надо.
Лет десять назад Марго, прилетев в Израиль на свадьбу племянницы, отыскала Кордовина в Иерусалиме. Сначала он не понял — к чему возобновлять это милое знакомство. К тому времени он завершил свой круг мытарств: послужил в армии, которая принесла ему законное право на обладание личным «глоком», прошел некий специальный курс в Стокгольмском университете, вернулся и поработал четыре года в местном отделении «Christie's», помощником эксперта, составляя бесконечные каталоги. При этом постоянно публиковал статьи в специальных изданиях и года два уже преподавал в университете — пока на правах ассистента.
Главное же: он сумел переправить оттуда и встретить тщательно разобранное и расфасованное по тайникам содержимое драгоценной серой папки, его заветной птицы-феникса, чьи запечатанные, склеенные дедом и до времени плененные крылья так мощно и разом распахнулись над судьбою внука…
И тут явилась Марго. Позвонила прямо в деканат университета (телефон добыла в справочной, по совету сестры их общей знакомой, дуры и халды, чудовищно провинциально — ты вообразить не можешь! — одетой на свадьбе. А ты, Кордовин, что, до сих пор не женат? Я так и знала: ты всегда был эгоистичным гадом).
И секретарша на кафедре, эта безмозглая цыпка, ничтоже сумняшеся, выдала Марго личный его телефон. Впрочем, та все равно выудила бы его и со дна морского.
Он пригласил ее пообедать. Ждал на террасе «Дома Анны Тихо», с любопытством и нежностью посматривая на двух солдаток за соседним столом — тоненьких, почти безгрудых, в просторных, запятнанных солнцем, гимнастерках. Автоматы лежали у ног, а обе девушки сосредоточенно ели мороженое, каждая свое, перекладывая в тарелку к подруге и однополчанке то шоколадное крылышко, то кусочек засахаренной груши.
Эти солдатки удачно подвернулись для объяснения — почему он не узнал Марго. Смотрел на молодняк.
— Облизываешься, старый хрен? — она тогда уже была толстой, энергично-басовитой, двигалась танковой колонной, сотрясая воздух и землю.
Назвала его студенческой кличкой — Зак, и тем страшно расстрогала.
Общая юность — вещь хорошая, но в начале беседы, перебирая имена и припоминая шаловливые экзерсисы молодой козлячей энергии, — он еще думал, что отнесет эту встречу к никчемным эпизодам жизни и выброшенному на ветер времени.
Однако минут через тридцать, когда подали блинчики с тунцом, его уже не интересовали ни девушки-солдатки, ни блинчики, ни драгоценное его время.
Выяснилось, что в культурной среде Мадрида встречаются богатые люди, которые не прочь купить хорошую копию какой-нибудь известной картины. Понимаешь, Зак? Просто хорошую копию, включая подпись автора, само собой. Люди хотят на своей вилле на Коста-Браве или в Марбелье повесить какого-нибудь Манэ или Дега, или там Курбе, и дурить головы друзьям и родственникам. Хорошо бы, знаешь, чтоб картина несколько отличалась от оригинала… ну… какими-то деталями. Вариант, так сказать, известного полотна. Я сразу вспомнила о тебе. Ты же гениально копировал! Помнишь, какой хипеш поднялся по всему Эрмитажу, когда ты пытался вынести свою «Кающуюся Магдалину» Тициана, свою праведную копию? Как вопили старушенции в залах и хватали тебя за яйца, и жали на все кнопки, и бежали за каким-то старшим научным сотрудником?!
Да: Европа огранила несравненный лексический запас отважной девушки. А «богатые люди культурной среды Мадрида», надо полагать, русского происхождения.
— О каких деньгах идет речь? — спросил он.
Она назвала смехотворную сумму. Кажется, эта идиотка собиралась натворить кучу глупостей, например, втюхивать «новым русским» копии, выдавая их за подлинники. Эх, Одесса, город мой у моря…
Как раз за неделю до этой встречи Кордовин выставил на лондонский «Sotheby's» одну из подлинных акварелей Рауля Дюфи — прозрачные окрестности парка, два наездника в красных куртках на белой и муаровой лошадях, — благословляю тебя, мой мудрый и мужественный дед! — Это был второй шаг, направленный на упрочение безупречного имени. Акварель упорхнула за 80 тысяч долларов.
— Марго, — мягко проговорил он, — я давным-давно не держал в руках ни кисти, ни мастихина.
Она недоверчиво уставилась на него, тряхнула рыжей гривой:
— Кордовин, не морочь мне голову! В жизни не поверю!
— Увы, — кивнул он сокрушенно, — ужасающий артрит правой руки. В период обострения я этого ножа не удержал бы… Стареем, Марго — я имею в виду себя, конечно. Ты-то молода и прекрасна. Но. У меня есть парочка способных ребят, которые…
— Исключено! Мне нужен только ты, думаешь, я забыла — как виртуозно…
Он замолчал. Дал ей еще минут пять нести с энтузиазмом несусветную чушь, изредка кося глазом на грациозную, как кошечка-подросток, юную встрепанную официантку в коротких белых брючках. Наконец, отложив нож и вилку, склонился над столом, и глядя в круглые голубые глаза бравого солдата Швейка, тихо отчеканил:
— Марго. Слушай меня, малышка. Ты будешь делать то, что я скажу.
* * *
Лет пять назад они купили небольшой дом в Лос Анхелес де Сан Рафаэль, лилово-холмистом городке в двадцати километрах от Сеговии. Вот к этому дому, обложенному неровными кусками темно-серого камня, окруженному невысоким каменным забором, с высаженными по внутреннему периметру молодыми кипарисами, с коваными воротами, которые только по эскизу Марго могли соорудить оторопевшие кузнецы: пики, вензеля в стиле рококо и два льва, разинувших в зевке пасти, — вчера, часа в три пополудни, он подрулил на съемной машине.
Здесь уже вовсю цвели деревья. Вся улица была засажена невысокими «арболь дель амор», деревьями любви, что цветут упругим сиреневым цветом. И волнующе пахло ранней загородной весной, чей ветерок почему-то всегда приносит идиотскую надежду на вечную молодость.
Паркуясь на стоянке возле дома, он слышал неистовый вопль Марго со второго этажа, из открытой на деревянную галерею двери. Значит, дома был кто-то из детей, а может быть — судя по децибелам — оба, и сын и дочь.
Войдя в калитку, он миновал скучноватую под дождиком лужайку, на которой, выпятив бедра, одалисками лежали несколько глиняных амфор, изрыгавших красно-розовую пену мелкой герани, толкнул приоткрытую входную дверь, и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
Когда он научит ее запирать, запирать, крепко запирать все двери! Похоже, по-прежнему идеалом жилья она считает свой продуваемый морскими ветрами одесский двор с двумя швартовыми тумбами в воротах.
По мере его неторопливого восхождения перед ним вставала вся мизансцена — причем, заметив его на последних ступенях, Марго ни на секунду не остановила свой крик:
— Он?! Он маму свою лю-убит! Он маму любит и уважает, да!
Эмиль, сын — единственный из всей семьи, кто противостоял деспотизму Марго и был, в сущности, нормальным парнем: учился в университете и писал обзоры музыкальных вечеринок в каких-то молодежных клубах (никчемное, в сущности, занятие, но все же ребенок при деле), — сидел, перекинув ногу на ногу, в кресле напротив матери, и с кривой ухмылкой на лице похлестывал себя по колену деревянными четками.
— Да-а! Он уважительный любящий сын! Он не говорит маме: «Чтоб ты уже скорее сдохла, чудовище!» Нет, зачем! Он так маме не говорит, своей мамочке единственной!
Она поправилась еще больше и еще больше стала похожа на голубоглазого Швейка с тройным жабо трясущихся подбородков.
Если Эмиль действительно изрекает подобные перлы, то он, конечно, скотина — хотя, надо признать, Марго-домашняя абсолютно невыносима. Терпел — да не терпел, а обожал ее — только Леня.
Он показался в дверях. Вау! — как говорит в таких случаях Ирина: этот спектакль, оказывается, имеет зрителей.
На диване сидела Катарина — дочь, двадцатипятилетняя полная шатенка, очень похожая на Марго, только без ее энергетических мощностей, то есть совсем иная женщина. Рядом с Катариной, присев на матерчатый валик дивана одной ягодицей, сидел молодой человек лет уже сильно за тридцать, смуглый, худой и долговязый, с той нервной и в то же время развязной поджаростью, что разоблачает прошедшего все боевые и резервистские стрельбы израильтянина. Парень был вполне симпатичен, но — это сразу бросалось в глаза — чувствовал себя не в своей тарелке, явно тяготясь ролью свидетеля семейного стриптиза. Видать, очередной претендент на руку невинной голубки, но все же надо быть начеку. И ведь сколько раз просил ее не созывать публику в дни его приездов.
— Привет! Всем привет! — объявил он. Так вступает в город освободитель.
— О, дон Саккариас! — Эмиль подскочил с кресла, ни дать ни взять, лоботряс-второгодник при радостном известии, что физичка скончалась и урок отменяется. — Ну, тогда я пошел…
— Куда-а?! — взревела Марго так, что жених изменился в лице, дернулся и еще уменьшил площадь давления тощей ягодицы на валик дивана.
— Слушай, детка, дай, пожалуйста, чаю. — Слоновий рев Марго можно было перешибить только воркующими приказами. — И даже чего-нибудь пожрать.
— Это, — сказала Катарина, поднимаясь и потянув жениха за руку, — дядя Захар. Он тоже из Израиля. Мам, мы пойдем, о'кей?
— А я тебя позже ждала… — Опершись обеими ладонями о ручки кресла, Марго в два рывка высвободилась. Она уже потеряла из поля зрения обоих своих отпрысков с долговязым прицепом, те сверзились вниз по лестнице в мгновение ока и исчезли.
— Я тебе постелила там, в школе. — Она ткнула большим пальцем вниз жестом римлянина, требующего смерти поверженному гладиатору. Кстати, в этом необъятном шелковом балахоне она и похожа на величественного сенатора в тоге. Но в данном случае имеет в виду подвал, а не преисподнюю. — Ты ж всю ночь не спал?
— Запри входную дверь, — сказал он.
Обстоятельно поцеловались, как здесь принято: дважды. За испанские годы Марго, внутренне абсолютно оставшись самой собой, переняла какие-то, не свойственные ее буйной натуре, местные обряды. Вот это целование, например.
Он ее крепко обнял: мешок с цементом. Руки уже не сцепляются за спиной.
— Моя красавица, — проговорил нежно. И, главное, в эту минуту так и чувствовал: моя красавица. Она хорошо поработала на этот раз. Впрочем, она и всегда была надежным другом.
— Эх, Кордовин… — довольно проговорила Марго, похлопав его ладонью по шее, — так одобряют племенного жеребца. Ну, ты мне еще бабки пощупай…
— А этот, долговязый — он кто? Наш жених? — промычал Кордовин, прожевывая кусок пухлого бутерброда. — О, только не переложи сахара, во имя Кришны!
— Отстань, дурак. Какая еще из твоих баб знает твои полторы ложки лучше, чем я! — она подвинула к нему чашку с кофе. — Торжественный обед будет вечером. А пока отоспишься. Ты угадал — претендент на руку. Яша. Врач. Холостой. Тридцать шесть. Из Тель-Авива.
Каждого избранника своей удаленной от дома, перезрелой дочери (та работала в Хайфе, в какой-то совместной американо-израильской фирме), Марго всегда вызывала к себе на ковер. Надо думать, сегодня за ужином будет увлекательный спектакль.
— Когда улов посмотришь? — спросила она, мельком оглянувшись на дверь.
— После торжественной помолвки, ладно? Когда все улягутся.
— Насчет помолвки, — проговорила Марго, — еще погодим. Мы его еще потрясем, мы его наизнанку вывернем, этого афериста.
— Слушай, тебе не надоело? Дай уже девке выйти замуж.
— Иди спать! — рявкнула она.
А он уже и так уходил, спускался по крутой лесенке в подвал, где налево за деревянной перегородкой стояли стиральная и сушильная машины, какое-то хозяйственное барахло, ящики, щетки-швабры, пластиковые бутыли со средствами для мытья всего на свете… А на правой половине царства, собственно, и была оборудована небольшая студия, которую Марго упорно именовала школой. Бетонный пол здесь был застелен ковровым покрытием, стены выбелены, и если щелкнуть выключателем, немедленно врубался яркий рабочий свет нескольких сильных ламп.
Сейчас детские мольберты сложены в углу, рядом высится стопа пластиковых табуретов. Толковая идея, ей-богу: частная художественная студия для детей; а там уже много чего можно складировать среди рисунков и акварелей, созданных трогательной детской рукой.
В глубине подвала была выгорожена каморка три на три, сумеречная келья с крошечным — в альбомный лист — окном под самым потолком, откуда, если встать ногами на топчан, отлично просматривалась улица. Помимо топчана сюда удалось втиснуть стул, прямоугольник доски на козлах, торшер…
Не зажигая света, он на ощупь пробрался к своей девичьей лежанке, нащупал плед, подушку. Раздеваться не стал — скинул только пиджак, стянул галстук и вытащил ремень из брюк. Лег, с удовольствием вытянув ноги и пошевеливая пальцами в носках. Все как всегда. Сколько ночей проведено здесь за последние годы?
Пока он ехал, раза три принимался кропить равнину весенний дождь. А тут, проследив путь героя до лежанки, взбодрился и воодушевленно припустил: целые пригоршни капель швырял в окошко, словно просо, и они плющились о стекло и сбегали вниз кривыми иероглифами…
Сейчас уже при всем желании ничего в окошке было не разглядеть. И все же он вяло отметил мелькнувший силуэт, удивленно понимая, что там, за окном, оказывается, не городок в сьерре, а угол улиц Переца и Эдельштейна (кто они, кстати, были — революционеры?). Кто-то приблизил к мокрому стеклу пятно лица в скобках ладоней, и он уже знал, что это — Сильва, и сквозь шорох дождя различил ее хрипловатый тягучий запев: «Ца-ар вкра-ал у Пушкина жыну!»…
Схватил планшетку с прикнопленым листом бумаги, вытянул из кожаной петельки карандаш.
— Сильва! Посиди вот так, ладно? Эй, не двигайся минут пять…
— Цар вкрал у Пушкина жыну!
— Вот и хорошо… — быстрый шорох карандаша по бумаге. — Какую жену?
— Та Наталку Хончарову, бездельник, как в школе учишься!
— Не верти головой, пожалуйста… Вот, будет у тебя портрет. Ну, Си-и-ильва!!!
А она уже вскочила и пошла кружиться, и приседать, вскинув кокетливо руку над головой, помахивая несуществующим платочком… «Там, вдали за занаве-е-скою… клоун мазки на лицо кладе-от». И кружась и отдаляясь, вдруг остановилась, приподняв подол юбки, стоя помочилась, густо и долго журча…
— Си-и-ильва! Си-и-ильва!
Та издали, за журчащим подолом дождя, строго пальцем грозит:
— Сильва полковнику верна!
Тогда мамина рука — нежный сильный жар от нее — проводит по плечу и гладит наспанную щеку:
— Повернись на правый бок, сердечко мое. И не кричи…
* * *
Сильный жар шел от радиатора. Видимо, Марго спускалась разбудить его, но пожалела и милосердно решила чуток его поджарить — к ужину…
Да, Сильва… Открытие нового моста, весеннее половодье, свинья, плывущая на льдине, грязный и мокрый свет… Все-таки странно, что от детства и отрочества самой яркой открыткой осталась именно эта фигура. Мама рассказывала, что Сильва — бывшая примадонна заезжей оперетты, которой изменил ее любовник, какой-то таинственный полковник (царской армии? незначительное смещение во времени). Изменил, потом застрелился. После чего Сильва спятила и на веки вечные осталась в небольшом городе Винница. В любую погоду ходила закутанной в дюжину рваных крестьянских платков, стоя мочилась на улицах, а все свои не очень длинные монологи начинала с неизменного: «Цар вкрал у Пушкина жыну». Кстати, спала она на кладбище, якобы на могиле того самого полковника. В первый же приезд Захара из Питера на каникулы, дядя Сёма, как бы между прочим, обронил, — а, ты не знаешь: Сильва замерзла насмерть у своего полковника.
Он потянулся, выключил радиатор, от которого левая щека пылала температурным пожаром, и зажег свет.
Ого! Наверху, надо полагать, в разгаре ужин — начало девятого.
Он чувствовал себя вполне способным присоединиться к уважаемой публике. Марго и сама отлично готовила, а при наличии на побывке невесты-Катарины можно надеяться на коронный их пирог с капустой.
Когда минут через пятнадцать он заявился в столовую, обставленную вполне в духе Марго — дорого и чу-уд-но: картины в таких тяжелых золоченых рамах, что живописи не видать, какие-то столики по углам, накрытые испанскими шалями, на них с полдюжины настольных ламп, серебряные канделябры, антикварные часы со вздыбленными конями, бронзовые фигуры и бюсты, и множество мелких случайных вещиц, — грозовые тучи уже собрались над бедной Яшиной головой.
— Я пришел дать вам волю, — провозгласил голодный дон Саккариас, — от капустного пирога.
— Кордовин! — заорала Марго. — Сядь на свое место и молчи!
Да: у него тут было свое место, — спиной к подозрительной копии некой псевдоримской Венеры: только он один мог протиснуться между столом и ее тяжким бедром в складках мраморной тоги. В спокойные дни он развлекал семейство длинными монологами, обращенными к этой тетке. Вроде она — бесчувственная дама сердца, а он безнадежный воздыхатель. В ее мраморном лице действительно была какая-то заинтересованность в диалоге, в этом и заключался комизм ситуации.
Но сегодня случай для инсценировки явно неподходящий.
Он сел, подмигнув несколько напряженному доктору напротив, и удержал себя от замечания, что отстреливаться они будут вместе. Тот никак не ответил на дружеский сигнал.
— Марго, а что вон то желтенькое — это с яйцом? — спросил он.
Та, не глядя, передала ему вазу с яичным салатом.
— …и иврит у вас, Яша, — продолжала она, чуть сощурясь, — не абы какой. Великолепный марокканский иврит. Такого за сто лет ни на каких курсах не выучишь. Признавайтесь: вы учили его в постели?
Черт побери. Да она неуправляема, эта баба. А Катарина, оцепенелый кролик, не в силах постоять за своих обреченных мальчиков. И Леня не в состоянии дать ей разок по физиономии. Кстати, Лени-то и нет.
— А где же Леня? — поинтересовался Кордовин. Ему никто не ответил.
— Да, — натянуто улыбаясь, проговорил Яша. — Да, у меня была девушка, марокканка. С чего бы это скрывать.
Последовала внятная пауза, после чего тяжело звякнули брошенные Марго на скатерть серебряный нож и вилка.
— Так! Яша! Быстро! Быстро мне отвечать: сколько женщин у вас было до Катарины!
Отсюда, с его места под мраморным локтем покровительницы-Венеры, видно было, как с улицы к воротам подъезжает Ленин «сеат».
— Шесть… — недоуменно поглядывая на свою смиренную избранницу рядом, сообщил Яша, вероятно, по-прежнему не видя в свои тридцать шесть лет в этом особого криминала. Хотя уже было сильно заметно, насколько ему, бедняге, тошно.
— Марго, послушай, детка. Надо как-то сменить тему и разогнать эти тучи, ей-богу! Не выпить ли нам за то, чтобы…
Поздно. Поздно! Лыжник уже оттолкнулся и полетел с высоченной горы, только ветер свистит обочь, и лица, жесты, рвано выкрикнутые слова на ветру уносятся прочь с необратимой скоростью.
Лицо Марго наливается кровью. Она хватает себя за волосы, так что, кажется — еще мгновение, и Швейк совлечет со своей башки паклю парика, и под хрустальным каскадом люстры обнажится сияющая лысина.
— Сейчас! Вы! Всё! Скажете мне, как на духу! — отчеканивает она, вперив в беднягу тяжелый пыточный взгляд: — У вас в России остался ребенок!
И, потрясенный проницательностью этой страшной женщины, Яша тихо склоняет голову.
Тогда раздается протяжный истошный вой, нечто среднее между запевом сельских плакальщиц и индейским боевым кличем.
— А-а-а-а-а-а!!! — кричит Марго долгим, затихающим на конце выдоха, рыком… Набирает в легкие воздуху и снова заводит: — А-а-а-а-а-а!!!
Услышав этот трубный рев, тихий подкаблучник Леня, паркующий в это время во дворе машину, с перепугу носом одного своего автобомиля въезжает в зад другого своего автомобиля. Вываливается из дверцы и взлетает на второй этаж:
— Что!! Что?! — вскрикивает он умоляющим тенором. — Что случилось?!
Раскачиваясь из стороны в сторону, и указывая на посеревшего Яшу толстым пальцем, Марго ревет:
— Он!..О-он! Он бросил в России своих детей! Смотри на него, Леня! Все смотрите на него! Это — главная сперма Советского Союза!!!
М-да… но поесть-то все таки надо. Самое интересное — это выражение лица даже не Яши, который в настоящей дикой ситуации — невинная жертва, и в данный момент не в состоянии отличить сна от реальности, — а Лени: прожить с этой женщиной более четверти века, и так живо, так страдательно любить малейшее движение ее толстого пальца, малейший взмах ее выщипанной брови, кувалды ее бальзаковских рук…
Дон Саккариас обстоятельно положил в свою тарелку салаты; Яшиной, выроненной вилкой подцепил отбивную с огромного блюда в центре стола — доктору уже ничем не поможешь, это как на фронте, когда ты стягиваешь с убитого друга сапоги — мне еще воевать предстоит — поднялся, толкнув мраморное бедро и машинально извинившись перед Венерой, и выбрался из-за стола.
Там, у себя в каморке — в школе — он отлично отужинает.
Интересно, как она детям преподает, эта фурия? И ведь дети любят ее, сам видел, своими глазами.
Через час Марго к нему спустилась. Она была мрачна, но абсолютно невозмутима.
— Молодые удалились на покой, — объявила она. После этой ее фразы ублаготворенный и сытый дон Саккариас согнулся пополам от хохота. Марго смотрела на него, долго и подробно изучая, будто впервые увидела и должна оценить по всем статям.
— И что ты ржешь? — спросила она с интересом.
— Представляю Яшину склонность в эту ночь к любовным утехам.
— В том то и дело, — согласилась она. И вдруг сама фыркнула, оборвала себя; опять строго на него глянула. Расхохоталась, шлепнулась на стул, и долго они не могли успокоиться, поглядывая друг на друга и вновь заходясь в приступе истерического смеха.
— Ладно, — проговорила она, деловито отирая пухлой ладонью слезы. — К делу. Осмотрим подстреленную дичь.
Ушла на хозяйственную половину школы и довольно долго там возилась. Надеюсь, не в стиральной машине она прячет дичь?
Странно, почему он с таким волнением всегда ждал встречи с этими обреченными. И интересно, испытывает ли монстр-людоед сострадание к своим жертвам, перед тем как обжарить на костре их дымящуюся печень?
Наконец, Марго явилась с двумя холстами в руках.
Один чуть больше другого. Холсты — уже виден испод, — в отличном состоянии.
Нет, она молодчина, она молодчина — Марго!
Он сел на стул напротив топчана, и Марго развернула и поставила рядом обе картины.
Затем пошла в школу и вернулась оттуда с детским табуретом, на который и уселась, — бедная толстая задница.
— Тебе неудобно, — заботливо проговорил он, все еще заставляя себя помедлить перед детальным рассматриванием. — Сядь ко мне на колени, моя радость.
Поменялись плацдармами… И наконец, как писали в дореволюционных романах, «он погрузился в созерцание». Впрочем, созерцанием это назвать было невозможно. Первый взгляд на вещь всегда был похож на медленное внедрение клеща под кожу. Кроме того, он скорее не рассматривал эти вполне заурядные холсты. Он — сквозь них — рассматривал будущие великие полотна.
Ни в каких очках он, само собой, не нуждался. Хвала аллаху, у него было стопроцентное зрение.
Марго вышла… минут через пять вернулась под рокот водопада в туалете.
— Теперь разлучим их… — пробормотал он. Поднялся и отставил одну из работ.
Та, что осталась стоять на топчане прислоненной к стенке, предлагала зрителю незамысловатый натюрморт: две рыбины на сером, с розовой и зеленой каемками, блюде. Фон — толстые изломанные складки синей драпировки. Написано живо, широко, довольно экспрессивно.
— Не выдающееся произведение, а? — сказала она.
— Ну почему же… — отозвался он не сразу. — Натан Коган — неплохой художник. Сильно зависел от окружения, это правда. Да и кто из камерных дарований не зависел тогда от таких гигантов, как Сутин, — если каждый день обедал с ними в каком-нибудь бистро, любил одних и тех же натурщиц и пользовался теми же красками…
— Сутина станешь ваять? — с любопытством спросила она.
Он поморщился. Точно так, как не допускал сальных замечаний о мимолетных своих любовях, так все внутри него восставало против этого гнусного полууголовного говорка мелких бездарей.
— Поставь другую! — велел он сухо. — К тому же ты знаешь, что сам я ваять давно уже не в состоянии.
Никогда она не узнавала в картине, которую он привозил, того заморыша, которого сама же года три-четыре назад выторговала на каком-либо из европейских аукционов.
Марго — при всей их преданной дружбе — тоже не полагалось знать больше того, что предназначалось по роли. То есть: скупать на аукционах недорогие картины третьестепенных живописцев и искать хорошие руки среди мадридских галеристов и коллекционеров. Кстати, у нее были неплохие дружеские связи в здешних кругах. Эта слониха обладала беспрецедентной коммуникабельностью и умением проникать всюду, в своем могучем стремлении к сияющим вершинам.
Одной из таких сияющих вершин была княгиня София Боборыкина, потомственная русская дворянка, замужем за крупным швейцарским бизнесменом, имевшим сеть первоклассных отелей по всей Европе. Княгиня София Боборыкина — еще один персонаж, который, собственно, стал персонажем только после того, как пошерстив архивы замка Шенау, в котором в Австрии 70-х годов селили советских иммигрантов, Кордовин обнаружил некую Софу Бобрик, девушку из Днепропетровска. И все сошлось после того, как выяснилось, что Марго приятельствует с бывшей подругой нашей княгини.
Ну, что ж, подумал он тогда, молодец, Софа. Смена фамилии — хороший прием, когда делается со вкусом. А со вкусом у Софы все обстояло наилучшим образом. Выйдя замуж за господина Синклера, она произвела над собой ряд операций самого разного свойства, как косметических, так и родственных: всю днепропетровскую родню, например, просто ампутировала. Обнаружив недюжинную страсть к обустройству замков, старинных отелей и вилл, стала организовывать «русские балы» по всей Европе. Особо славятся ее балы на старый Новый год — бывают там Романовы, Шереметевы, Голицыны и прочие Обольяниновы. Что подают? Как положено: расстегаи, икорку, балычок, водочку… Ну, и хор казаков, само собой.
Не часто, и не на балах — куда этой слонихе пируэты выписывать, — иногда навещала Марго княгиню с некой миссией: хотелось обнаруженную и приведенную в порядок картину известного мастера продать в хорошие руки, «в нашу, русскую коллекцию» — (ву компрене?), а не через аукцион, абы кому, в сейф аравийского принца или японского магната. И какое-то время картина висела в одной из гостиных, кабинетов или сигарных комнат одного из отелей, притягивая взоры настоящих негромких коллекционеров.
Однажды он лично видел — издали — княгиню Боборыкину в лобби отеля, в Цюрихе, где останавливался на время какой-то конференции. Тонкая, подштопанная и отлакированная по всем осям координат, с фиалковой сединой над густыми черными бровями, Софа процокала каблучками по мраморным плитам пола под руку с известным российским скрипачом. Очень известным скрипачом.
Второе полотно оказалось пейзажем, и хорошим пейзажем. Да: хорошим легким пейзажем. «Un banc dans le Jardin de Luxembourg» — «Скамейка в Люксембургском саду».
Ранняя парижская весна, ясный полдень, прозрачные деревья… Две девушки на скамейке. Тут же, под рукой, корзинка для пикника, полузакрытый голубой зонтик на коленях одной из девушек. Всё сине-зеленое, травяное… Легкие дробные, сильно разжиженные мазки. Довольно близко к импрессионизму. Ей-богу, жалко даже… Нина Петрушевская. Петрушевская, Нина. Что, собственно, о ней известно?
В тридцатых годах довольно близко общалась с Гончаровой и Ларионовым, восхищалась обоими. Те ей благоволили, есть отзывы в письмах и воспоминаниях. Даже кое-что подарили из своих работ, что ныне замечательно. Милая, так в кого из супругов ты хотела бы перевоплотиться?
— Ну, как аукцион? — спросил он, смягчившись.
— Да ну, — она махнула рукой, — аукцион, как всегда: агенты с телефонами на ушах, гонка цен, сутолока… Стокгольм — скукотища… После Испании все слишком пресно. Не город, а пряник какой-то. Ума не приложу — как ты жил там два года.
— По всякому жил. И пресно, и не пресно. В университете я был старше других студентов, поэтому держался в стороне. Вечерами в портовом пабе вкалывал, а там другая компания, моряки с Ноева ковчега. А шведы… да, с непривычки торопеешь: обязательное приветствие встречному, но если сигарету стрельнул — изволь выдать монетку в компенсацию. Что-то не стыкуется. Хотя в этой отстраненности есть и свое обаяние. Там знаешь что весело — открытый огонь по вечерам над барами. Бьется зверский огонь в огромных факелах, захлебывается черным дымом. Такая нешуточная стихия… а под ней — размеренная шведская жизнь.
— Нет уж, мне по сердцу наши испанские нравы. Скажешь человеку просто, от души: «ми альма», «нинья»… и к тебе — соответственно отношение. Ладно, пойду… Тут на столе — туба, плоскогубцы и молоток… вроде всё? А, ноутбук вон, на полке.
Она тяжело поднялась, с усилием прогнулась в пояснице — вернее, попыталась прогнуться.
— Устала! — сказала она уже от двери. — Эта-то, хламида моя, опять не того притащила. Ну, кому это надо — всю жизнь алименты терпеть.
При всей артистичности и многолетней «европейскости», Марго в своем семейном обиходе была обычной мещанкой.
— Марго! — позвал он. Она обернулась. — Ты молодчина! — сказал он. — Я тебя обожаю. Деньги уже перевел на твой счет — тот, миланский. Все правильно?
— Дон Саккариас… — проговорила она, зевая. — Ты меня еще никогда не обижал. А что запонки мои носишь — хвалю. И не думай, что это серебро! Это платина! Марго фуфла не подарит.
Он не думал, что это серебро. Он знал, что это посеребренный металл — такая уж она была, его Марго: отважная, преданная и скуповатая.
Он улыбнулся и одними губами послал ей воздушный поцелуй.
До часу ночи он вытягивал плоскогубцами и поддевал отверткой гвозди, засевшие в старом подрамнике много десятилетий назад, аккуратно складывал их в серебряную, с вензелями, коробочку — то ли табакерку, то ли портсигар, то ли пилюльницу, подобранную в прибое все тех же блошиных развалов, у древнего порта Яффо. Гвоздочки все должны были оставаться родными.
Картины он перевозил обычно в разобранном виде, хотя в этом была своя морока.
Раздевая пейзаж Петрушевской, помедлил, разложил на лежанке холст и минут десять еще рассматривал его в тусклом бахромчатом свете допотопного торшера, то и дело нежно и кратко касаясь пальцами.
Затем бережно — не повредить старый красочный слой! — свернул холсты трубочкой, упаковал в небольшую пластиковую тубу. Подрамники сложил безукоризненно ровной и плотной вязанкой, проложил специальной пупырчатой пленкой, поверх перепеленал липкой лентой.
В перевозке холстов была своя замечательная шутка, но не этих, законных-аукционных, а тех, других, моих: несколько раз на вопрос таможенника — что за картины, он отвечал, потупясь: «копии», и тревожным лицом, и подрагивающими руками добивался, чтобы велели открыть и показать… Качество полотен и неотразимый вид и запах подлинности всегда заставлял таможенников вызвать эксперта. И вот там-то, под очаровательно мерзким искусственным светом ламп, приглашенный разгневанный госэксперт выводил своей официальной рукой приговор: картины подлинны! Вывоз незаявлен! Он изображал небольшой театр, выкрикивая что-то о пропущенном рейсе, о моральном и материальном ущербе, платил некоторый штраф — против закона ведь не попрешь. И оставался с бесценной официальной бумагой на руках.
Впрочем, часто прибегать к таким штукам нельзя.
Наконец он сложил на столе улов, открыл ноутбук, заглянул в свой почтовый ящик. Вывалились несколько писем. На три университетских следовало ответить немедленно, и он ответил. Письмо от Ирины — ну где он там, и почему не отписал о благополучном прибытии, надо полагать, интернет-кафе есть на каждом углу… Нет-нет, никаких возвышенных эпистолярий в ответ: он страшно занят, ни минуты свободной… целую… привет вашей очаровательной попке — все на костылях косноязычной латиницы, визжащей на наших шипящих, как коньки на резком повороте.
Того письма, которого он ждал с хищным пульсирующим током крови, не было.
Ну, что ж… Будем считать, что найти человека во Флориде не так и легко.
Как обычно, когда он пытался себя угомонить, произошло обратное — ослепительное, как удар: белеющее в сумраке мастерской тело мертвого Андрюши с треугольными заплатами ожогов на груди и животе, и рядом — утюг с запекшимися ошметками его кожи.
Потерпи… потерпи, родной, еще чуток. Уже скоро…
Он задумчиво окинул взглядом тяжеленький сверток на столе. Пролистнул на экране чистый бланк для письма, выбрал нужный адрес и приступил к неторопливому, осторожному, по два-три медленных слова (капли из худого крана), посланию.
«Дорогой Ральф, у вас сейчас раннее утро, а я в Испании, глубокой дождливой ночью, любуюсь неким пейзажем, который по моей просьбе купили мои агенты на недавних торгах „Bukowskis“, в Стокгольме. Блаженствую, так как давно охотился за какой-либо вещью этой художницы. Речь идет о Нине Петрушевской из окружения Ларионова и Гончаровой. Когда окажусь дома, в Иерусалиме, пришлю Вам фотографию этой работы — она прелестна. До сих пор в моей коллекции была только одна картина Петрушевской — „Дождь на Авеню де Баграм“ (не показывал ли я Вам ее в Ваш приезд прошлой осенью?) — более поздняя, предвоенная (если Вы не в курсе: Нина не успела эмигрировать из Франции, была депортирована в один из нацистских лагерей, где — насколько мне известно — и сгинула. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Просто после войны никто и нигде не встречал ее работ, а их и вообще немного).
Дружище, я вот почему Вас беспокою. Мне бы хотелось написать об этой, безусловно, талантливой, незаслуженно обойденной вниманием специалистов и коллекционеров, художнице. Я бы заодно приобрел еще две-три ее вещи — если они вдруг всплывут на каких либо торгах в „Christie's“ — все же это Ваша вотчина. Был бы Вам страшно признателен, если б Вы в таком случае заранее дали мне знать. Будете ли Вы в Лондоне в феврале? Если да, то спешу пригласить Вас на ланч. И как нога у Реджины? Надеюсь, тема операции сошла с повестки дня? Кстати, недавно мне посоветовали средство от артрита, мазь „Zolotoi us“, российское колдовское чудо. Даже мой вечный артрит был смирен и заключил со мной длительное перемирие. Передайте Реджине, что я достану для нее это средство через российских друзей или привезу из России сам.
Обнимаю Вас, мой дорогой, простите, что пишу слишком кратко и делово — я не у себя, и на рассвете отбываю.
Всегда преданный Вам,
3. Кордовин».
Некоторое время он не отправлял этого письма, перечитывая еще и еще раз, добавляя там и сям слово, стирая излишне витиеватые обороты… Оставить ли российских друзей — учитывая, сколько «фуфла голимого» за последние годы приплыло на мировые аукционы из царства варягов и золотой орды? Решил оставить, хотя в России старался не бывать и ни малейшего друга там не держал — на всякий случай. Но, во-первых, биография и происхождение должны оставаться незыблемы, во-вторых — у советских собственная гордость. Оставил.
Никакой довоенной работы Петрушевской у него никогда не было. Но будет. «Дождь на Авеню де Баграм» еще только предстоит извлечь из небытия, вернее, из вечно длящегося, дымящегося мартовскими туманами бытия, где парные конские яблоки на мокрой мостовой излучают янтарный свет, а грохот конки передается дробными легкими мазками, где не успели еще выключить голубоватых фонарей на бледном небе, написанном так, что оно всегда останется слабо тлеть на полотне, даже и в темном помещении.
Вот так, отлично: старушка Петрушевская спасена. Она не исчезнет под гибельной его рукой, как предполагалось ранее (он просто не знал — насколько она хороша вблизи), а, напротив, возродится, обрастет со временем вновь найденными (пока еще неизвестно — где и какими) картинами. Начало положено, это главное. Да: на аукционах эта работа стоила всего лишь двенадцать тысяч евро — ей-богу, незаслуженно. Если подумать, чего стоят репутации и денежный эквивалент большинства корифеев живописи…
Смешно: он всех, всех их мог воспроизвести — одних за несколько недель, других — за пару часов. Ну, ничего, дайте время, дайте время… Лет через пять все вы будете гоняться за немногими, найденными именно Захаром Кордовиным, работами Петрушевской, и за атрибуцией будете обращаться к нему, специалисту по этой, сильно возмужавшей в цене, художнице.
Он отправил еще два похожих письма знакомым экспертам аукционов «Bonhams» и «Tirosh»… безумно довольный собой и ситуацией, помотался в носках взад-вперед по ковровому покрытию пола, обдумывая ходы по осторожному внедрению в натуральную, мало кому известную биографию художницы некоторых событий века, некоторых, вполне могущих быть когда-то связей, писем и, главное, картин… Вот на этот проект, на его начальную стадию, не грех пожертвовать оставшиеся дедовы холсты.
Дед, ты слышишь меня? Ты меня чуешь? Я благословляю тебя тысячу раз со дна этого невежественного, безнравственного и алчного мира!