Книга: Почерк Леонардо. Белая голубка Кордовы. Синдром Петрушки
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава девятая

1

Смоляные кудри его внезапно обретенной тетки ничуть от возраста не потускнели. Это поразительно, но ни одного седого волоса в кудрях не завелось.
— Фамильный устойчивый пигмент, — важно объяснила она племяннику, показательно вытягивая двумя пальцами прядь над своей макушкой. — Ты тоже никогда не поседеешь.
— Мерси, — отвечал юный паскудник. Он очень скоро понял, что тетка — тоже немного эвербутл: взбалмошная, обидчивая, как ребенок, и очень родная.
В первое же утро за завтраком она объявила ему, что он — неотесанный провинциал, и что ему следует избавляться от украинского «хэканья» и учить испанский.
— Ис-пан-ский?! — сощурился он. — Это еще за каким чертом?
— Семейная традиция. — Она подняла учительский палец. — Твой дед свободно говорил и писал на испанском.
— На здоровье, — отозвался неучтивый внук своего деда.
— Estupido! — крикнула она так, что изо рта на стол вылетел кусок булки, который она успела откусить. Подобрав кусок со скатерти и отправив обратно в рот, пояснила уже спокойней: — Что означает: болван! Eres un estupido cateto! Ты — провинциальный болван!
— А как по-испански: «ощипанная кура»? — с любопытством осведомился племянник.
Тетка задумалась…
— На испанском нет разницы между «курой» и «курицей». Хм… — она с интересом взглянула на юношу. — А в самом деле: в литературном испанском «курицы» почему-то вообще почти не упоминаются, больше петухи и цыплята. Понятие «ощипать» передается словом «обобрать». Если же ты имел в виду презрительный оттенок по отношению к женщине, то… лучше, пожалуй, сказать: пахаррака.
— Пахаррака? — весело переспросил он. — Отличный язык. Начинаем учить испанский. Будешь у меня Пахарракой.
Она отложила вилку и сказала:
— Ты вылетишь отсюда в два счета, сегодня же! — и вслед за этим заявлением сразу: — И будешь называть меня Фанни Захаровна! На «вы»! Понял?!
— А как тебя называл этот… ну, мой дед? — невозмутимо осведомился наглец.
Тетка затуманилась и пробормотала:
— Папа?.. — вдруг растерянно подумав, что за много лет второй раз вслух произносит это слово. И все из-за этого мальчишки. — Папа называл меня… Жука.
Племянник поднялся из-за стола, обошел его, встал у тетки за спиною, так что оба они отразились в высоком зеркале напротив, обнял ее плечи и сказал:
— Смотри, Жука: Семейный снимок.
И так поразительно был на папу похож, что Фанни Захаровна неожиданно для самой себя бурно разрыдалась.
* * *
В быту его тетка была на редкость непритязательна. Спала, например, на старом отцовском диване, в деревянную спинку которого был вделан допотопный купеческий ящичек с двумя полками и стеклянной дверцей. Захар, который все вокруг подмечал и которому вечно до всего было дело, поинтересовался: для чего шкафчик: для выпивки? для румок? для слоников? почему ничего не стоит?
Жука немедленно огрызнулась, чтоб не лез не в свое дело. Он улыбнулся.
Почему-то буквально в первые же дни дело обернулось так, что эта комната без этого стервеца уже казалась необитаемой — он на редкость уютно и ловко в ней расположился, и осмотрев и ощупав все стоящие и лежащие предметы, уверенно брал, что ему хотелось, ласково тетке улыбаясь, если та его одергивала.
— А что там, на антресолях? — в первый же день поинтересовался племянник. И Жука, ровно так же, как в сорок пятом — тете Ксане, пояснила, что — ничего, барахло ненужное.
— А посмотреть?
— Да кто полезет, высота метров пять.
— А лестница?
— Лестницу сожгли в начале блокады.
— И шо, больше не купили никогда?
— Отстань от меня, липучка, надоел, вылетишь отсюда немедленно!!!
Он приволок лестницу минут через пятнадцать. Все очень просто, Жука: выпросил на складе гастронома за углом, оставил им три рубля и паспорт в залог.
Мгновенно по лестнице взобрался наверх, и понеслись оттуда удивленные ахи: ах, черт, здесь холсты на подрамниках! ах, чи-и-и-стые! ах, откуда?!
И весь день, раздевшись по пояс, перебирал там что-то, снимал, вытирал пыль, осматривал, аккуратно перевязывал, перепаковывал, опять поднимал наверх…
К вечеру Жука поняла, что бездельник и наглец способен к многочасовому сосредоточению и упорной работе. Сюрприз! Нет, не сюрприз, подумалось сразу, не сюрприз, а — папа…
Вечером он окончательно спустился с лестницы, заявил, что холсты так и будут пока лежать именно там в полном порядке, на всякий случай… Был молчалив, видимо, сильно удивлен, что тот… его тезка… отец Жуки, словом… тоже был снедаем художнической страстью… И с этого дня в разговорах стал называть того не иначе, как дедом…
* * *
Андрюшу он вызвал в Питер через неделю, и все время приемных экзаменов в девятый класс СХШ тот тоже прожил у неожиданной и смешной тетки Захара, ежеутренне совершающей у окна какие-то балетные па. Спали валетом все на том же надувном красном матрасе, отгороженные от тетки шелково-бамбуково-рассветной китайской ширмой, купленной по этому случаю в антикварной лавке у Юрия Марковича.
Экзамены оба одолели с успехом и — отметим — совершенно самостоятельно: письмо дяди Сёмы с обращением «Дорогой клиент!» в день художественного просмотра со страшным гоготом пустили по ветру снежным вихрем с Литейного моста.
В то время СХШ имени художника Иогансона, детище и юный подлесок института имени Репина (в народе — академии художеств), уже покинула стены самой академии и перебралась на Васильевский остров, в особняк на улице Детская, 17-а. Там было менее торжественно, менее ободрано, более привольно и уютно. Поблизости находились ДК имени Горького, приличные, но по бедности недостижимые для ребят забегаловки «Русский музей» и «Эрмитаж», а также анонимное кафе, имя которого ничего не значило, потому, что ученики и педагоги СХШ именовали его просто — «гадюшник».
Специальные предметы в школе повторяли структуру обучения в академии: рисунок, живопись, скульптура, композиция, история искусств. И столь же консервативным бьио преподавание: в основном их учили копировать.
Самым свободомыслящим был косноязычный лохматый Павел Ильич Махонько. На уроках он безумно страдал — то ли с похмелья, то ли по идеологическим причинам. Подходил к ученику со спины, с отвращением смотрел на рисунок, держа в руках большую чешскую резинку. Затем резким движением бедра подвигал, как сбрасывал, ученика со стула, и размашистыми линиями остервенело весь рисунок стирал. Поднимал глаза и страдальчески произносил:
— Лехше, лехше! Мяхше, мяхше! Хто есть бох? Бох есть Хольбейн…
В этом заключалось все преподавание. Но в движениях умного и одушевленного его карандаша было какое-то конькобежное изящество. И с этим своим фрикативным «г» он был гораздо ближе двум винницким мальчикам, коченеющим в питерских холодах и вязких туманах, чем все остальные преподаватели. Это он, вольнодумец Махонько, однажды невзначай подсев к ним за столик в столовой, вполголоса бросил на своем косноязычном наречии — просто к слову пришлось, — что система передачи художественной традиции была в России прервана в 29-м году, когда полностью подготовленная и вывешенная выставка Филонова провисела три месяца, но так и не была открыта… Он допил компот и, сильно откинувшись на стуле, забросил в рот разваренную, как медуза, урючину.
Живопись преподавал Манусин, известный питерский лирик. Страстный, бешеный мотоциклист, он вечно попадал в аварии, и вечно баюкал перевязанную руку или ногу…
Преподавал своеобразно: его мнение о работе ученика определялось тем, как скреб он в бороде… Подходил, смотрел… принимался скрести бороду. И по этим скребкам ты должен был определить суть мнения. Иногда скреб ожесточенно, быстрыми грабельными движениями пальцев. Иногда медленно, с треском проводя по длинной линии вдоль скулы. Иногда молча оглаживал бороду… ну, и разбирайся — что он, собственно, хочет тебе поведать. Мастерская у него была в Гавани, в мансарде, с прекрасным ровным северным светом.
И странно было видеть, как эта светлая мастерская, словно паучье гнездо, заросла паутиной и пылью; тем более, что у соседа — колориста Барсукова — точно такая же мастерская производила впечатление галереи: витрины с гжелью и хохломой, книжные полки, лесенка на отменные антресоли. И сидел в своей паутине Манусин, паук с перебитыми лапами, в кособоком кресле с грязной обшивкой, отмахивался от Андрюши, все время предлагавшего ему что-то там «починять». Молчаливый, замкнутый, все вымещал в мотоциклетных гонках и окончательно разбился в то лето, когда Захар с Андрюшей поступали в академию…
* * *
— Шалом! Здоровеньки булы!
Тут можно даже не оборачиваться. Это «дед Щукарь», натурщик, приветствует Захара и Андрюшу. Бродит по коридорам, со всеми здоровается «согласно нации». Определял на глаз, и редко, надо отдать ему должное, ошибался. Разве что к Марго обратился однажды с игривым «Салям аллейкум!», приняв ее, видимо, за татарку; но после ответной тирады, включавшей все одесские приветствия, прощания, проклятия и надгробные речи, — впоследствии вообще предпочитал с нею не здороваться.

 

Работа с обнаженной натурой — это отдельный эпос в учебных стенах, и если собрать все анекдоты и байки на сей счет, накопленные за годы существования школы и академии, можно издать многотомное собрание сочинений, читай — не оторвешься. Большинство моделей были, как правило, пенсионного возраста, и, в зависимости от степени обнажения, получали в час от шестидесяти копеек до аж рубля тридцати, деньги немалые. Но когда они раздевались… Казалось, кто-то из администрации нарочно задался советской педагогической целью: навек запечатлеть в воображении и памяти юных художников это безобразие — человеческое тело. Являлась тетя Маша, с грудью, что сматывалась на катушку, или возникал из-за ширмы «дед Щукарь», дряблый сизый старик с полотняным начленником на обвисших чреслах; кряхтя, усаживался на табурет — так, чтоб на переднем плане красовались узлы затейливых лиловых узоров на ногах.

 

Всю жизнь потом в муторных снах возникали они — пропитые, синие от побоев тела бывших артисток драматических театров, свалявшиеся бороды беззубых дедов и удивительные наряды дам из массовки Ленфильма… Но каждый из них был на счету, каждого любили и ждали с затаенным дыханием: а вдруг перепил вчера, вдруг помер или уехал на съемки? — значит, постановка сорвана и все надо начинать заново…
* * *
Что касается общеобразовательных предметов — тут школа могла выставить на запредельный парад целую шеренгу уморительных типов.
Учитель физики по прозвищу «Пэ-Пэ» — «Пьяный Петя», спустя минут пять после начала урока начинал то и дело отлучаться в смежную лабораторную комнату, возвращаясь все более оживленным и благодушным. И минут за десять до конца урока выносил оттуда балалайку, на которой — просветленный, вдохновенный, — исполнял неверной рукою «Светит месяц» и «Риориту»…
Преподаватель географии в случае невыученного урока требовал ответа лишь на один вопрос — как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере. И хотя представить себе эту гиблую дыру было в принципе невозможно, нерадивый ученик, с облегчением вздохнув, отчеканивал: — Чирапунджа! — не имея ни малейшего понятия — что это такое, где находится, зачем необходимо это знать.
(Таинственное это местечко не только одолжило на долгие годы свое имя самому преподавателю, но и стало паролем у нескольких поколений выпускников СХШ: Чирапунджей клялись, ею заменяли в суровую минуту матерное слово, о ней, дождливой и влажной, мечтали в летнюю жару.)
Учитель математики Носаныч (Ной Александрович), контуженный инвалид войны, приходил в неожиданную голосистую ярость, когда ловил учеников на списывании, подсказках, со шпаргалкой, каллиграфически написанной на запястье или на шелковистом девичьем бедре… Рванув рубаху у ворота, багровел и кричал тягучим тенором: «Иди-ите-е! Идите к Антонине Силантьевне! Берите у нее ржавый топор! Руби-ите меня! Пейте мою учительскую кровь! Соси-ите-е! Сосите по ка-апле!!!»

 

Когда в студенческие годы кто-то посторонний в этом месте патетического рассказа ошарашенно спрашивал: «А кто такая Антонина Силантьевна?» — Андрюша спокойно пояснял:
— Заведующая хозяйственной частью. У кого еще можно было взять топор, причем, действительно, ржавый.

2

Оба они, и Захар, и Андрюша, тяжело пережили первую питерскую зиму. Особенно Андрюша: он жил в интернате, мерз, беспрестанно болел ангинами и в первые месяцы очень хотел вернуться домой, к Бабане. Угнетали не столько холода и пронзительная какая-то сырость, сколько вечная темень. Ночь, ночь стояла стеной, клубилась туманом, врывалась в полупустой, желтый изнутри, трамвай, обтекаемой мордой своей похожий на французскую булку по 7 копеек. И внутри вагона пахло слякотью, железистой смазкой, мазутом. Под ногами хлюпала грязная резина, и когда трамвай швыряло на поворотах, железный скрежет добавлял в эту вечную ночь свой пуд сумрачной тоски.
Автобусы и трамваи различались по огонькам — во лбу трамвая горели два огонька, у автобуса — три. Приходилось выучивать: белый и голубой — 12-й номер трамвая, два красных — пятерка… Издали было видно, что это идет 32-й с Охты. А 33-й шел от академии, по набережной и мосту лейтенанта Шмидта.
Город казался Захару чужим и хмурым, и люди были всё невеселые, странные, скупые. Все покупали поштучно. Отстоит тетка два часа в очереди, купит два огурца — огромных, никчемных, полуметровых, или три зеленых помидора. После веселых и пестрых винницких рынков все это диким казалось, убогим. И говорили питерцы на каком-то высушенном чопорном языке, многие нормальные русские слова заменяли своими местными: буханку называли «булкой», предлагая «булку» к борщу, бордюр звали «поребриком», прихожую — «передней»; подъезд именовали «парадным», и это парадное бывало всегда заколоченным, а жильцы пользовались черным ходом… И что совсем уже бесило в разговоре — все выражались безлично: «мне не взять»… «мне не съесть»… «мне не снять», — вместо внятного: «я не возьму», «я не съем»…
Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют, когда истреплются», — будто сама себя ленинградкой не считала.

 

В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно, как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась — как это художникам не совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту первую зиму штабные обеды.
Дело в том, что Жука готовить не привыкла и не любила. Коммунальную кухню в их квартире ненавидела, столовалась, где придется — больше всего любила пирожковую «Штолле» на Васильевском, и домой приносила оттуда с десяток пирожков по 12 копеек, с рисом, с яйцами — действительно вкусных. Появление племянника ничуть не стимулировало ее домохозяйственные интересы: хочешь жрать, возьми в холодильнике булку с маслом.
Так что, если голодное брюхо заводило особо тоскливые куплеты, Захар многозначительно насвистывал Андрюше какую-нибудь военную мелодию, типа «и танки наши быстры», и они исчезали с уроков — в сторону Генерального штаба.
К тому времени помимо низкокалорийного романа с Маринкой на Захара налетели и вихрем промчались две потрясающие параллельные любови с уклоном в вечную верность: с разбитной телефонисткой Центрального телеграфа (стрижка каре, мускулистые длинные ноги с великолепным классическим подъемом ступни, французистая картавость, странная для уроженки Архангельска), и с соседкой Машей, студенткой университета, которой он помогал рисовать стенгазету (у этой был пленительный наклон спины и гибкая покорная шея с нежным желобком, опушенным золотистыми перышками волос — как он любовался этими золотистыми переливами в жаркие минуты порывистой помощи)…

 

От каждой оставалось множество карандашных набросков — как правило, обнаженных, — понятно, когда уже тянется рука к карандашу: после, после… Мягкие блаженные линии, округлые, вздорные, заносчивые, кроткие груди; певучие, или по-мальчишески угловатые бедра, высокие шеи, лютневый прогиб спин… Что там ваш донжуанский список, Сансергеич, имена начирикать и в ряд поставить — это всякий может. А воплотить, а каждую воплотить в особой ее, неповторимой незабвенной прелести? Тут не список, тут целый иконостас — ведь на каждую, ей-богу, на каждую можно искренне молиться: передо мной явилась Ты, и как же ты была божественно сложена. Или не божественно, неважно: главное — явилась и была. А о чудном виденье в своем блокнотике я уж сам позабочусь.

 

Тетка с ужасом наблюдала его похождения — хотя большую часть он замалчивал, приучившись безбожно ей врать, так было гораздо спокойнее, — и повторяла, что в заднице у него даже не шило, а набор хороших швейцарских ножей, причем в открытом виде.
(Жука всегда неформально выражала свои мысли. И вообще, разговаривала — словно в растоптанных тапочках ходила. При всей своей образованности, могла, например, спросить: — В чем ты идешь на ноги?)
К весне Захар уже налюбовался Маринкой досыта, сделал с нее множество набросков… и все норовил передать ее в наследство Андрюше, возмущенно крича, что не обязан один расплачиваться за обеды, что ему надоели казенные котлеты, и вообще, пора искать другой общепит… Но Андрюша краснел, бледнел и по-прежнему оставался дурацким девственником с вечно завязанным горлом. Может, тебе какую старушку подыскать, из антиквариата, озабоченно интересовался Захар, сначала ее починять немного, а потом уже пользоваться?

3

Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри для дэвушка, бэри для жена!».
С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры мостов грязные слоистые льдины на Неве…
В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.
В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и сказала:
— Захар! Зови на завтра Андрюшу. Корюшка пошла!
Маленькая серебристая рыбка величиной с ладонь водилась, оказывается, только в Финском заливе и тоже пахла свежим огурцом. Жарили корюшку так: разрезали ножницами брюхо, внутренности выбрасывали, а рыбу жарили с головой. Андрюша, приятно удивленный нежным вкусом неприглядной рыбки, предложил зажарить ее целиком, как есть, — зачем же добру пропадать, заметил с интернатской смекалкой; этот метод через неделю опробовали на компании приехавших из Москвы Жукиных испанцев, и потом уже корюшку в семье готовили именно так — обваливая в муке, жарили вместе с потрохами, и так аппетитно хрустели солоноватые ломкие плавники и хвостики!
Но в мае вдруг опять похолодало, будто зима вернулась. Ленинградцы говорили: «черемуха зацвела» или «пошел Ладожский лед», и осатаневший от холодов, совсем отчаявшийся Андрюша повторял все это чуть не со слезами на глазах…
Впрочем, и это прошло; вскоре на улицах появились первые бочки с квасом. К ним сразу выстроились очереди — с чайниками, бидонами, трехлитровыми баллонами. И стало ясно, что наступила весна…
* * *
…И стало ясно, что к весне оба они осмотрелись и в городе поосвоились — возможно, потому, что их приголубила бескорыстная и славная Людка Минчина, соученица, дочь известного книжного графика Степана Ильича Минчина — а тот был секретарем Союза художников, автором иллюстраций ко многим известным изданиям, барином и сибаритом.
Сначала Людка просто уводила их гулять по Питеру, каждый раз другим маршрутом.
— Сегодня идем путем, каким Раскольников шел убивать старуху, — объявляла она, и с бывшей Гороховой вела их на Фонтанку, в огромный двор буквой «П», где в одном из окон коммунальной кухни на первом этаже Захар насчитал семь холодильников — как на хладокомбинате.
— Вон, видите, окно на третьем этаже, второе от трубы? — сказала Людка. — Там и жила старуха.
Они задрали головы, и вдруг увидели в окне: стоит! какая-то бабка стоит! Неподвижно, страшно, и смотрит на них сверху вниз.
— Ой, кто это там? — спросил Андрюша, и Людка, глазом не моргнув, отозвалась:
— А это памятник той старухе, недавно установили…
И в ту же минуту «памятник» шевельнулся, почесал свалявшуюся башку и отошел от окна.
В другой раз привела их во двор-кольцо, покричать — туда все кричать заходили, эхо было удивительным: если громко крикнуть, твой голос будет долго метаться среди стен, аукаться сам с собою, возникая то тут, то там, неправдоподобно ясно, выдуваясь, как пузырь, и тихо угасая… И они кричали, и по очереди, и вместе; замирали, слушая себя, и опять кричали — пока с пятого этажа их не погнал решительным матом некий обезумевший гражданин.
Иногда Людка внезапно останавливалась напротив какой-нибудь «Шашлычной» на Садовой и говорила:
— Здесь Свидригайлов пил с Раскольниковым: смотрите, те же люди сидят.
И правда: время от времени — бах! — одна голова бессильно падала лбом об стол. Бах! — падала другая.
Или, проходя мимо какого-то особняка, Людка прерывала оживленный разговор не менее оживленным:
— Ой, обратите внимание: в этом доме Распутина убили! Вот тут его волокли…
Или махнет рукой, так, за спину себе:
— А сюда приезжал граф Зубов к будущему императору Александру Первому, с заговором против Павла. Тот Зубов, чьей табакеркой Павлу череп проломили.
Или прикажет в воскресенье «быть как штык» ровно в десять на такой-то остановке и везет их на Пряжку, к последней квартире Блока… А там все немного напоминает Южный Буг: река, лодочная станция. Деревня — не деревня, город — не город…
Людка знала Ленинград досконально, удивительно знала: отец изрисовал его вдоль и поперек, и дочь таскал всюду с собой, с самого малого ее детства. Она знала норные проходные дворы, что, как обручи, насаживались один на другой, арка за аркой, заканчиваясь глухим каменным мешком… откуда дверь какой-нибудь дворницкой вела в сквозную щель, из которой — нырок наружу — и ты оказывался в следующей анфиладе замшелых и темных дворов-колодцев; туда даже в ясный день не заглядывало солнце, а выходя из дому, невозможно было определить — что за погода сегодня.
Людка уверяла, что революция победила потому, что большевики знали все проходные дворы как свои пять пальцев.
Она показывала сохранившиеся в некоторых дворах изумрудные от мха поленницы сырых дров, которыми топили когда-то печи и камины; приводила мальчиков на деревенского вида задворки, где росли душистые сирень и черемуха, и от этих запахов сшибало с ног; а однажды везла их долго на трамвае, посмотреть «аутентичную», заодно и слово выучили, булыжную мостовую, не тронутую со времен Пушкина.
В конце концов, видимо с согласия отца, привела двоих этих гавриков в дом, поразивший воображение обоих.
Это была огромная пятикомнатная квартира в дореволюционном доме на берегу Невы, за мостом Александра Невского: с лепными потолками, двумя алебастровыми колоннами в гостиной, с высокими арочными окнами, вся заставленная антикварной мебелью, частью реставрированной самим хозяином. Людка показала ребятам сундучок с ручками по бокам, который Степан Ильич подобрал на помойке и привел в порядок; оказалось — дорожный ящик конца восемнадцатого века. В гостиной стоял украшенный изящной резьбой великолепный книжный шкаф красного дерева, в стиле позднего Георга III, лаковый китайский шкаф для фарфора, полный тонких, напросвет чашек — каждая со своим именем и возрастом, и фортепиано с бронзовыми канделябрами для свечей, на крышке которого обитали три фарфоровых статуэтки, три многажды битые и клееные маркизы: одна сидела за туалетным столиком, другая держала в руке клетку с птицей, третья пила кофе, кокетливо улыбаясь.
Домработница Ирина Игнатьевна, которую все так и называли по имени-отчеству — ребята сначала приняли ее то ли за тетушку, то ли за гостью, — сервировала чай на чудном столике в стиле «чипендейл», состоявшем из двух половинок, каждая о четырех ногах. Половинки составлялись, получался овал: стол-сороконожка.

 

Они провели там полдня и плавно остались (пап, можно мальчики у нас и поужинают? — давай, подкорми доходяг) — остались на ужин. Да и не ужин это был, а настоящее барское застолье: льняные салфетки в кольцах, подставки под вилки и ножи в форме мчащихся коней (на вихревую гриву можно было уложить и серебряную чайную ложечку)…
И все было поразительно и непривычно: что это не празднество, не дата какая-нибудь, а — как объяснила Людка — просто ужин в честь приезда папиного друга, директора Рижского государственного музея; что домработница Ирина Игнатьевна не только приготовила всю еду, но и молча и ловко подавала за столом, как лакей во французском кино; что за раздвинутый необъятный, какой-то дворцовый стол свободно уселись, не теснясь локтями, еще несколько гостей: старший научный сотрудник Русского музея, два аспиранта Степана Ильича и еще три какие-то разновозрастные и разновеликие дамы, имена и занятия которых остались неопознанными.
И разговор за столом так легко, с усмешкой, переходил с одной темы на другую, будто невидимый джазист непринужденно перебирал клавиши то в верхнем, то в нижнем регистре, то брал аккорд из трех собеседников, то давал позвучать дуэту, а то вдруг с рассказом или анекдотом вступал соло кто-то из присутствующих…
Степан Ильич разговора не начинал и не прерывал, но ухом хозяина чувствуя, что тема иссякает, двумя-тремя фразами ее комментировал, и беседа или спор сразу вспыхивали другой гранью.

 

…Вот, значит, как надо в Питере жить, думал Захар, возвращаясь домой, к тетке. Именно так: свободно, с иронией обсуждая любую тему и любого человека; рассказывая, никого не боясь, политические анекдоты, зарабатывая своим трудом и талантом много денег, ни у кого и ни на что не испрашивая позволения…
И вспомнил, как, посмеиваясь, рассказывал сегодня Степан Ильич о приезде Марка Шагала в Питер, году в 73-м… Как вели того по Русскому музею, где, конечно же, ни одной его картины ни на одной стене не висело — все пылились в запасниках. И пока художника вели по залам, некая Милочка галопом мчалась вешать его картину, так что, когда Шагал до своей картины дошел, та еще качалась… И Шагал понимающе улыбнулся.
Вспомнил Захар и огромный кабинет Степана Ильича, с массивным письменным столом, на окраине которого небольшой скалой возвышался старинный чернильный прибор с целой толпой бронзовых зверушек; и лесенку припомнил — великолепную стеллажную лесенку красного дерева, — такую, какая, должно быть, была до войны в кабинете у деда.

4

Между ленинградской художественной школой имени Иогансона и московским Суриковским училищем был принят обмен студентами. Так что десятый класс СХШ, где учились Захар, Андрюша, Людка Минчина и рыжая одесситка Марго, на целый семестр переместился в Москву. Коренные питерцы, голубая-то кровь, крутили носами и губы кривили, иронически поглядывая вокруг. («Они выводят нас на эту их Красную площадь, — рассказывала потом Людка отцу, — и, представляешь, говорят: ребята, вы находитесь на самой красивой площади в мире!»)
Но все же дышать тут явно было легче, во всех смыслах: учебном, пространственном, человеческом… даже в театральном.
Именно тут всплыла способность Захара воспроизводить живое из неживого: например, извлечь из воздуха бесплатный билет на Таганку — на Высоцкого в «Гамлете».
Выдал его Андрюша, — не задумываясь о последствиях, просто к слову пришлось. Ему-то с Захаром на фиг не нужна была эта самая Таганка. Они-то, при первой же возможности, убегали в Пушкинский или Третьяковку, долго простаивая перед полотнами Врубеля.

 

В этих напряженных по колориту картинах был такой густой замес печали, что и много часов спустя после расставания вдруг возникали перед тобой тоскующие глаза «Цыганки», «Пана» или «Демона»… Иногда они забегали «навестить» какую-то одну картину, к которой сегодня лежала душа. Входили и шли прямиком, пересекая залы, издали чуя багряный свет Врубелевской «К ночи», с ее удивительным томлением и чуть ли не запахами украинского вечера…

 

Но девочки мечтали посмотреть на Гамлета-Высоцкого, тем более, курсировали слухи, что тот скоро совсем уедет из России во Францию, к жене Марине Влади. Несколько раз девчонки дежурили у выхода из метро «Таганская», в надежде на лишний билетик, но — ленинградская интеллигентность! — ни разу не повезло: не станешь ведь с ног сшибать, если кто наглый первым выхватит… Накрашенные, завитые, хорошенькие, они возвращались в отчаянной досаде на театр, на Москву, на командировочных, которых понаехало. Пока Андрюша не сказал:
— Да охота вам там колготиться почем зря. Вон, Захара попросите, он что хошь изобразит, он умеет.
Захар был озадачен, припомнил все изысканные увечья, плоды его вдохновенной кисти… попытался отбояриться, но не устоял: особенно многозначительно просила Наталья, неприступная красотка Наталья, к которой он безуспешно подкатывался уже пару месяцев. Потребовал только выдать оригинал — использованный билет, — который ему и принесли на следующий день, подобрав на тротуаре. И просидев полночи, наутро выдал девицам под благодарный восторженный визг четыре идеально исполненных входных билета: на обороте очень натурально шла косая надпись — «вход в зал после третьего звонка запрещен», на месте отрыва контрольного квитка была иголкой проколота перфорация — ровной дорожкой, твердой рукой.
— Ай да За-ха-ар! — повторяла Наталья. — Вот где настоящий талант! А червонец изобразить — слабо?
Он отшучивался, но простодушное восхищение девчонок было приятно. Тем более, что этот легендарный, противозаконный для них спектакль оказался последним «Гамлетом» Высоцкого. Они все потом вспоминали, как бросался принц Гамлет на ползущий по сцене занавес, как кричал со вздутыми венами на шее, и пел, будто в последний раз. Да и в самом деле: в последний раз…

 

Уже по возвращении в Ленинград он то и дело рисовал кому-то справки от врача — ну, перепил товарищ накануне, отдохнуть охота, отлежаться. Да и делов-то: перекатал на крутое яйцо подпись, а с того — на бумагу. Яйцо можно съесть, не отравлено. Главное, чтоб под рукой были акварельные краски «Ленинград». Там есть парочка очень полезных пигментов, кобальт фиолетовый, например. Кисточку в рот — чтобы линия была ясно-ровной и выглядела натурально: где-то лучше пропечаталось, где-то хуже…
Скоро все знали, что Кордовин виртуозно изготовляет любую бумагу.
Однажды, перед выпускными экзаменами, его вызвали из класса. В коридоре стоял не кто-нибудь, а преподаватель с кафедры реставрации академии художеств Константин Михайлович Казанцев.
— Кордовин, — спросил он, — Захар? Все правильно?
Притер Захара к стенке и еле слышно проговорил, дыша казенной котлетой ему в лицо, что хороший человек нуждается в помощи. То ли хороший человек был откуда-то изгнан и теперь восстанавливается, то ли потерял документ, то ли у него этот документ украли… Короче: необходимо извлечь из небытия печать, и чтобы Захар не сомневался, заплатят, не обидят.
— Какую печать? — еще не понимая, спросил он.
Профессор придвинулся ближе, и внятно прошептал:
— Гербовую. Нашу родную гербовую печать.
— В смысле… какой конторы? — он все никак не мог понять — почему Казанцев шепчет и оглядывается по сторонам.
— Конторы? — ухмыльнулся тот. — А вот какой конторы: Союза Советских Социалистических республик.

5

— Вы Пасху празднуете? — спросила однажды Людка.
Андрюша с Захаром переглянулись и почти одновременно уточнили:
— Которую?
Она рассмеялась и сказала:
— А неважно. Мы, книжники-либералы, празднуем всё… Милости просим, у нас сегодня главная закуска: новый знакомый, коллекционер, страшно занятный. Всех знает, дружит с великими и всех их лечит.
— Психиатр? — спросил Захар.
Людка ухмыльнулась и сказала:
— Нет-с! Сексопатолог.

 

Коллекционер-сексопатолог даже сидя возвышался надо всеми. А уж когда поднялся — выйти на балкон покурить, — гости, задрав головы, проводили его сутулые плечи в элегантном замшевом пиджаке восхищенными взглядами. Хозяин дома, пузатый коротконогий мужичок Менчин, даже крякнул вслед:
— Ну вы и громила, извините, Аркадий Викторович… Как это вас пациенты не боятся? На вас глянешь, вмиг импотентом станешь.
Чуть-чуть портила импозантную внешность странно торчащая, будто вычесанная вперед, русая борода в форме лопатки, она выглядела наскоро приделанной, как у актера-любителя перед выходом на сцену.
Захар с Андрюшей припозднились. От закусок все уже перешли к горячему, и разговор шел многослойный, бурный, веселый, с какой-то явно иносказательной, затемненно-игривой струей. Минуты через две стало ясно, что гость солирует, не нажимая, в самую точку вставляя остроумные замечания.
Темы крутились, в основном, вокруг его экзотической профессии. Судя по называемым именам — Леонардо… Чайковский… Пруст… Оскар Уайльд — ясно было, с чего начался этот изысканный разговор, который прервал хозяин дома. Степан Ильич аккуратно снял с воротника салфетку, не торопясь, вытер усы и губы… отложил ее в сторону мягким движением, и с кротким вздохом проговорил:
— Понимаю, все понимаю: альтернативные устремления плоти, древние пастушьи традиции великих греков, туманные восторги однополого влечения… Одного не смогу понять никогда: как можно променять сладостный сосуд любви на чью-то грязную жопу.

 

Людка, шмыгая вокруг стола, наполнила две тарелки всеми закусками сразу, поставила перед ребятами, и те сосредоточенно принялись наворачивать, усиленными темпами продвигаясь к горячему. Тут ничего нельзя было пропустить — Ирина Игнатьевна готовила фантастически — и взять, к примеру, соленый груздь, не подцепив заодно фарфоровым ковшиком маринованных опят, — был грех непростительный. К тому же, обоих не очень интересовала всегда модная тема гомосексуализма, как и вообще любая патология.
К десерту у Минчиных, помимо Ирининых пирогов с ревенем и черникой, всегда подавали фирменные пирожные из «Норда»: желтоватый хрустящий конус, заполненный неуправляемым, с обоих концов выползающим, сливочным кремом, «картошку», фруктовые корзинки, и главное, «пти фюр» — крошечные шоколадные кирпичики. Людка называла их «птифюрчиками» и всегда пододвигала блюдо к Андрюше — в память о первом визите, когда, отчаянный сладкоежка, он в одиночку умял чуть не всю коробку, не поднимая глаз на гостей. Те косились, но — люди интеллигентные — молчали. Понимали: мальчик из провинции.
А коллекционер-сексопатолог от пикантных тем перешел к давней выставке Альтмана, в начале семидесятых. Интересно, шепнул Андрюша, он и Альтмана лечил?
— …эта выставка стала возможной только по одной причине, — заметил Степан Ильич, — Альтман Ленина рисовал, то есть был неприкосновенен. Пускали «паровозом» с десяток лукичей, а там уж можно было и на кое-что другое поглядеть…
— Совершенно верно, — подхватил коллекционер. — Тем не менее, выставку час не открывали, собралась толпа, кто-то выкрикнул: «Абстракционизм в России умер!» — и сразу из толпы в ответ: «Не умер, а убит!». А поверх толпы грозное: «Я знаю, кто это сказал!»… Да, это были времена, доложу вам. У Альтмана я потом подписал каталог выставки. Сам он бьи смешным и трогательным: такая маленькая обезьянка в коричневом костюме, с платочком на шее, весь не отсюда…
У коллекционера был необыкновенного тембра голос — одновременно мягкий и властный, негромкий, но слышный поверх любого разговора. Убедительнейший голос.
Людка шепнула Захару, что Босота — оказывается, у этого великана была такая вот смешная бродяжья фамилия, — купил у папы сразу несколько офортов. И этот вечер, он, конечно, как бы и Пасха, но и обмывка. Вон, видишь, как папаня доволен, даже клюкнул поболе, чем врач разрешил.
— Эй, па-апа! — и пальцем погрозила отцу с другого конца стола, делая страшные глаза…

 

…Уже заполночь Захар с Андрюшей вышли от Минчиных, и выяснилось, что к вечеру страшно похолодало; они шли по колено в свистящей и треплющей брюки поземке, а когда добрели до моста, оказалось, что тот развели.
— Куда деваться? — морщась от колючего ветра, спросил Андрюша. — А пошли в собор! Там сейчас тепло, надышали. Вот Бабаня была бы довольна! Пошли, я свечку за нее поставлю…
И всю Пасхальную ночь они простояли на ногах меж старух, то и дело задирая головы на знаменитый купол Троицкого собора, со строгими статуями святых работы Шубина.
На рассвете Андрюша христосовался со старушками, называл их всех «бабанями» и был просветлен и возвышен. И назад они шли через кладбище лавры, мимо склепа со славнейшей русской могилой, так просто поименованной: «Здесь лежит Суворов»…

 

И уже немыслимо было представить, что тот разговор утром, на террасе, мог повернуть совсем в другую сторону, что дядю Сёму мог не впечатлить своими рассказами «дорогой клиент», да этот клиент попросту мог сесть в соседнее кресло, к Исидору Матвеичу, а тому один хрен — что художник, что сапожник; в конце концов, у дяди Сёмы могло не оказаться — совершенно случайно! — адреса Фанни Захаровны — а у той в день получения письма могло быть неподходящее настроение…
И тогда — страшно вымолвить! — тогда бы в их жизни не было Питера: ни школы, ни обожаемого запаха смоченной водой коробочки акварельных красок «Ленинград», ни сводящего зубы известнякового запаха только что отшлифованного типографского камня, ни запаха азотки от травленных досок в офортной; ни лип Летнего сада, изумрудно зеленеющих весной, ни мутного серого льда на Неве, по которому так просто перебежать на другой берег, спустившись по ступеням от сфинксов академии; ни красных кленов Приморского парка, ни блеклого солнца на крупах клодтовых коней, летящих в руках у возничих, ни бронзовой под луной воды Обводного канала, ни звенящих в ночи трамваев, заворачивающих на круг, ни ночного, холодящего сердце: «цок-цок-цок!» — каблучками — по гулкой лестнице парадного…
Не было бы этого странно тлеющего белыми ночами невесомого города, от которого теперь так трудно оторваться, даже на неделю…

6

На первом курсе академии жить стало куда веселее: у Захара с Андрюшей появилась мастерская — огромная мансарда с отличным верхним светом. Вообще, в Питере с мастерскими было раздолье: любое домоуправление владело сокровищем — нежилым фондом. Полуподвалы, мансарды и чердаки, волнуясь всеми фибрами сплетенных паутин, ждали своих вдохновенных обитателей. Главное было получить справку в деканате — студент такой-то нуждается в мастерской. И если толково подойти к вопросу, можно устроиться и без денег: лозунги к праздникам писать или портрет начальника ЖЭКа.
Захар был гением устройства подобных сделок. И за восемьдесят метров в мансарде дома у Обводного канала, на Лиговском проспекте — седьмой этаж по черной лестнице, — они с Андрюшей обязались расписывать декорации в клубе жилконторы.
Место оказалось густое, исконно питерское. Рядом — гастроном, напротив — кинотеатр «Север». А неподалеку на Пушкинской — там, где скверик с памятником, — в скромном кафе изумительно готовили рисовую кашу с изюмом. Запекали ее в печи, в горшочке, и подавали с тоненькой золотистой корочкой, эх!

 

За неделю они обставили мастерскую. Жука отдала этажерку и два стула. Кое-что вытащили из старых заколоченных домов, поставленных на капремонт: золоченый деревянный барочный карниз на окно XVIII века, бронзовые подсвечники, засиявшие после чистки, медную подставку под зонты на трех когтистых лапах и старинное квадратное кресло красного дерева, с львиными головами под подлокотниками и на спинке. С трудами великими перенесли, отдыхая через каждые двадцать шагов, найденный в пустой квартире круглый стол с разбитой мраморной столешницей. Андрюша накинулся на все это хозяйство коршуном, и целыми днями возился, приговаривая Бабанино: «починять-починять!».
Но главное: Игорь Мальков, молодой режиссер из «Ленконцерта», с которым они уговорились ставить в клубе первый спектакль — «Золушку» Шварца, — подарил им дивный пружинный диванчик с тещиной дачи; обшивка на цветастых валиках чуток ободрана, но крепок, что твой батут. Однако… тяжел, гробина! Ребята, сказал Игорь, не сомневайтесь: этот старый конь перевез на своей натруженной спине не одну наездницу. И втроем они часа три втаскивали диван на седьмой этаж.
По поводу наездниц: оба в то время словно с цепи сорвались. Табличкой «занято» служила пластинка Дюка Элингтона. Если она висела на двери той стороной, где записан легендарный «Караван», значит, путь в мастерскую закрыт; значит, сейчас там, на волнах барханов, мерно плывет саксофонная одурь любви, и третьего лишнего просят временно отвалить.

 

В конце-концов жильцы нижних квартир, измученные бурной светской жизнью двух юных «мазил», написали в домоуправление донос. Это было поэтическое послание: «…а стоит только спуститься сумеркам, как по лестнице все — женщины, женщины, женщины… Много раз мы обращались в милицию, но нам отвечали, что за молодежью — будущее…»
Наконец, в разгар очередной вечеринки явился мент, разогнал честную публику, устроил дикую головомойку художественным ковбоям и диванчик велел убрать.
Они пригласили всех на похороны диванчика, с панихидой и надгробными речами. Подробно перечислили все дивные тела, вздрагивавшие на его пружинах; каждую пружину оплакали по отдельности… В последний раз поставили Дюка Эллингтона… Выволокли диванчик, и с грузчицкими воплями — вира! майна! — пусть слышат эти гады — утопили в Обводном канале. Не на помойку же его выбрасывать, резонно заметил Андрюша.

 

Кстати оказались и новые знакомства в «Ленконцерте». Игорь ставил там «номера», иногда даже спектакли. Например, пьесу о декабристе Лунине; у местного дворника за три рубля был приобретен страшенный рваный тулуп, в котором Лунин отбывает каторгу, — актер в нем выглядел на редкость органично. Позже Игорь подарил тулуп Захару, и все студенческие зимы тот прощеголял в лунинском каторжном тулупе. Андрюше повезло еще больше: однажды, проводив девушку домой и, возвращаясь под утро в мастерскую, он на помойке увидел роскошную дубленку, совсем новую, только на спине три пулевых отверстия да внутренний мех чуток в крови запачкан. Ничего, на что ж мы реставраторы? «Починять-починять»: мех отмыли, дубленку проветрили, дырочки — спецклеем, чтоб не задувало… — знатный вышел дублон!
* * *
А Игорь Мальков был чокнутым книжным страдальцем, знатоком, каких мало. О книгах, альбомах, иллюстрациях, качестве бумаги… готов был говорить часами. И всегда с ним случались какие-то волнующие «книжные» истории. И рассказывал он их, волнуясь и радуясь удаче, приглашая всех порадоваться, удивиться, восхититься судьбой:
— Еду в электричке на дачу — теща просила немного моркови накопать. Смотрю, на скамье напротив — женщина с мешком. И я, не знаю как, по угластым выступам, что ли… сердцем почуял: не морковка в мешке, не картошка, не свекла — книги! Говорю ей: «Простите, я не из милиции, не из народного контроля… разрешите на книжки взглянуть?» И она так нерешительно: «Ну, взгляните…»
Что вам сказать, ребята. Были там 5 томов Брокгауза и Эфрона — дореволюционное издание, папиросная бумага, гравюры, комментарии Венгерова, — и неполное собрание сочинений Шиллера, с золотым обрезом… Всё — со штампом заочного пединститута. И как она торопливо объяснила: она библиотекарь, институт закрывают. Куда девать библиотеку? Она просто не может, понимаете, не может книги выбросить в макулатуру, не может их жечь! Вот, надеется, в какую сельскую библиотеку… И тогда я сказал: — Я вам дам 50 рублей за мешок. Больше не могу. Идет? Она была счастлива. А я… ну, представляете…
Именно Игорь пристрастил Захара к букинистическим, и начался изнуряющий гон, вечные поиски редких изданий, обмены, звонки букинистам, странные знакомства, удивительные трофеи: в том магазине, что на Московском проспекте, за Технологическим институтом, Захару удалось купить синодальное издание Библии с полным циклом гравюр Доре.
— Как могло случиться, что ее вообще выставили к продаже?! — восклицал Игорь, завистливо поглаживая драгоценный переплет.
— А вот квитанция: директор оформил ее как гравюры Доре с сопровождающим их текстом. Ну, не молодец?!
И был еще замечательный букинистический «Старая книга» — если идти от Невского на Дворцовую площадь, не доходя метров пятьдесят до Арки Росси — это был настоящий антикварный заповедник!
Почему-то помнится он с мокрым снегом на ступенях крыльца. Как войдешь — темный коридор, мышиный запах старых книг… Там был вынюхан, выпасен и выхвачен Гете, гербелевское издание с научными статьями, в том числе, с одной, чрезвычайно Захара интересовавшей статьей — о природе света.
* * *
Игоря окружало бесчисленное количество причудливых знакомцев из самых неожиданных сфер жизни и быта: какой-то его приятель, в прошлом научный сотрудник НИИ, работал рубщиком мяса в полуподвальном гастрономе на Невском, недалеко от «Сайгона».
— Я к нему регулярно наведываюсь, — говорил Игорь. — Я человек мясной, кашки-машки меня не сытят. И он мне, братцы, краси-ивые куски рубит кило на полтора; оплата через кассу, как положено, но! Чем отплачиваю? Тем, что отчитываюсь о новостях в театральном мире. Что у Гоги Товстоногова происходит, что у Зямы Корогодского, что у Агамерзяна… Я рассказываю, а он рубит и внимательно слушает…
Но главное, вокруг Игоря крутилась молодая актерская, балетная и консерваторская братия со своими анекдотами, байками, любовями — изменами… Вечерами в мастерской у Андрюши и Захара собиралось человек до тридцати, и первые часа полтора Захар с удовольствием слушал по-актерски репризно поданые байки и анекдоты…
Смешно, до колик, изображала одесситка Марго прощание сына над открытым гробом матери:
— Маманя-а-а-а! — выла она басом. — Хрен вы меня еще когда увидите-е-е, маманя!
Или показывала провинциала в Русском музее, перед картиной Карла Брюллова «Последний день Помпеи»: его ошалевшие глаза, отдутые щеки и долгий потрясенный выдох: «Усё попа-адало!».
Приятель Игоря из «Ленконцерта» — Антонио Гомес (сын того легендарного оружейника Фернандо Гомеса, который всю войну сражался в отряде партизана Медведева, а потом до смерти лудил и паял кастрюли в будочке на рынке, дожидаясь кончины ненавистного Франко — но не дождался) — Антонио рассказывал, как недавно читал стихи Гарсиа Лорки на учительской конференции в Аничковом дворце. Читал сначала по-испански, потом по-русски… Звучные испанские строфы Лорки должны были опьянять аудиторию неповторимой музыкой, русские — погружать ее в бездну мятежного смысла…
— Великие стихи, да… «Баллада о неверной жене», — рассказывал он, уже пьяненький и огорченный, но по сценической привычке, трубно-звучный: — «А бедра ее метались, как пойманные форели… меня несла этой ночью атласная кобылица!»… На надрыве читаю, непрерывным таким р-рокотом… ну, ясно же: Лор-р-рка! После концерта в гримуборную вваливается целая делегация училок. Ну, думаю, сейчас заставят афишки подписывать. А они: «Как вы смели перед учителями советских школ читать эту срамотищу, эту порнографию?!» Я стою, полуодетый, бабочка на шее болтается… чуть не плачу. Стою и лепечу: «Это же Лорка… Лорка…» — «Вот эту бесстыжую Лорку надо за проституцию упечь известно куда!».

 

Но очень скоро общее веселье начинало Захара тяготить. В невнятном гомоне беспорядочного разговора он опять улавливал тот самый скучный шумок общего, от которого ему всегда хотелось отвернуться, ускользнуть. Он показывал Андрюше бровями, что пора их всех сворачивать. Но Андрюша глазами ему отвечал: «Да ладно тебе, весело же, пусть треплются…» Тот, наоборот, обожал всю эту богему, колготню вокруг, и заслушивался, и хохотал, в десятый раз с хлопотливым удовольствием ставя на электрическую плитку мятый медный чайник… От гостей, правда, была и практическая польза: они притаскивали пышки — их пекли где-то на Желябова, неподалеку от Детского мира, посыпали тут же сахарной пудрой и опускали в бумажный пакет. А если кто догадливый утеплял пакет шарфом или шапкой, то пышки являлись к чаю еще горячими…
Раза три-четыре грандиозные вечеринки устраивала в родительской квартире Людка Минчина. Но тут уж должно было слишком многое сойтись: чтобы отец с матерью и теткой уехали на его персональную выставку в Третьяковке, а Ирина легла в стационар подлечить сердце, — и вовремя, и правильно: ее слабое сердце не выдержало бы тех страшных картин, которые разворачивались в комнатах, коридорах, на кухне и в ванной комнате квартиры народного художника РСФСР, лауреата Ленинской премии С. И. Минчина.
Если же в пьянке принимали участие диссиденты, то скандала и побоища, как ни старайся, было не избежать. Те, что явились однажды к Людке (кто?! — вопила она потом, лично отмывая раковину и унитаз, — кто их привел?!) были супругами и величали друг друга по имени-отчеству, она его — Владислав Никитич, он ее — Алевтина Марковна (в отличие от демократической Москвы чопорный Ленинград всегда обожал формальности).
В начале застолья эксцентричная, но еще вменяемая Алевтина Марковна, которую не раз таскали в Большой дом на беседы, проклинала трусость нынешней мрази, всех этих жалких конформистов, готовых жрать подачки властей и лизать отравленный мед с руки Гебухи… Ее слушали вполуха; время уже было не то, записываться в пикеты не торопились, все больше искали иностранных дипломатов — картинку продать, завязать знакомство на будущее, — да стремились участвовать в квартирных выставках.
Когда все перепились, только ленивый не запирался с Алевтиной Марковной в ванной. Вывалившись оттуда в полном беспорядке, она кричала: «Владислав Никитич, простите меня, я — курва, я — скотская женщина!».
Супруг отвечал ей: «Что вы, Алевтина Марковна, какой мещанский вздор. Главное, что ваша высокая душа мне принадлежит безраздельно…».
Потом кто-то навалился грудью на составленный столик «чипендейл», тот разъехался, и в ущелье под ужасающий Людкин вопль рухнул кузнецовский и мейсенский фарфор…
Андрюша, который плохо держал выпивку, мирно уснул в девичьей кровати Людки, а Захар пошел бродить по квартире, заперся в кабинете Степана Ильича, налил себе из запасов хозяина сухого красного, уселся в его глубокое, еще дедовское кресло напротив огромной, искусно выполненой карты Венеции на стене, и застыл, разглядывая в свете настольной лампы дворцы, мосты, извилистую ленту Гранд Канала. Он был уверен, что оказавшись когда-нибудь в Венеции, мысленно представит эту старинную карту и пойдет, пойдет в сторону Академии, поднимется на этот мост… И остановится на нем, и постоит, глядя, как снуют по Гранд Каналу катера и гондолы…

 

Он действительно вспомнил огромную старинную карту Венеции из кабинета Степана Ильича именно на мосту Академии, в свой первый приезд в этот город…
Над Гранд Каналом неслись жемчужные мартовские облака, с залива дул резкий ветер, и лента дворцов, отражаясь в неспокойной тяжелой воде канала, являла тот самый кирпично-сероватый, желтовато охристый оттенок старой карты, что уютно жила в памяти Захара.
Степана Ильича к тому времени разбил паралич. Людка Минчина достигла изрядных постов в Союзе художников. Андрюша был мертв. Венеция была прекрасна…

 

На самом краю письменного стола Степана Ильича лежала стопка книг, придавленная фигуркой бронзового бегемота. Захар потянулся и вытащил верхнюю. Это оказались письма Микеланджело. Когда-то он брал ее читать в библиотеке Винницкой художественной школы. Да, именно это издание. Но это было давным-давно, в той жизни, еще до смерти мамы…
Он наугад раскрыл книгу на письме художника к Джорджо Вазари 23 февраля 1556 года, и стал рассеянно читать… но сразу же встряхнулся, как опомнился: каждое слово было почему-то обращено к нему.

 

«Дорогой друг Джорджо! Пишу скверно, но должен сказать вам кое-что в ответ на ваше письмо. Вы знаете, что Урбино умер. Это была для меня большая милость Бога, но в то же время тяжелая утрата и безутешное горе. Я говорю, что это была милость Бога, потому что Урбино, быв всю жизнь моей поддержкой, умирая, научил меня не только не бояться смерти, но желать ее. Он был при мне 26 лет, всегда предан и верен мне; теперь же, когда я надеялся на его поддержку в старости, он исчез и покинул меня одного, оставив мне только одну надежду: увидеться с ним в раю… Он не сожалел о жизни, а только сокрушался о том, что оставляет меня одного, обремененного недугами, в этом мире зла и измены. Так как большая часть меня уже ушла туда вместе с ним, то на другую часть мне не осталось ничего, кроме ничтожества…
Ваш Микельаноло Буонарроти в Риме».

 

— Он исчез и покинул меня одного, — прошептал Захар, чувствуя внутреннюю дрожь от этой фразы… Принялся листать страницы писем этого тяжелого, вечно одинокого человека. Вот упоминание о картоне «Купающихся солдат», впоследствии пропавшем… Какая печаль, что картон исчез. Вообще, какая печаль, что на протяжении человеческой истории исчезли тысячи, сотни тысяч рисунков, картин, рукописей, нот… Если б можно было каким-то образом вывернув время наизнанку, обнаружить их где-нибудь в незаметном сарае, в забытых ящиках, в подвалах библиотек, на чердаках старых домов… Или просто, подумал он, просто воссоздать шедевры, тщательно изучив технологию, по которой работал Мастер, — ведь каждый из них изобретал свою технологию, каждый становился богом самому себе, своим холстам и картонам. Становился богом в своей вселенной, подумал он, а если не богом, то и незачем искусством заниматься…
С книгой в руке он задремал в уютном кресле Степана Ильича, пока его не разбудил какой-то особенно мерзкий вопль в коридоре. Со вздохом поднявшись, он вышел и наткнулся все на ту же возвышенную чету, на сей раз обоюдопьяную.
Владислав Никитич держал за горло Алевтину Марковну и, привалив ее к стене, рычал:
— Алка! Если ты, блядь, не прекратишь, я дома тебе всю рожу разнесу по зубешнику!
* * *
Они подрабатывали везде, где только возникал и трепетал призрак плодоносных башлей, и не было летом в окрестностях Винницы такого предприятия или колхоза, чьи бы доски почета спустя даже много лет не являли следы их благородных кистей. Шаргород! Тульчин! Фастов! Гайсин и Ладыжин, Бершадь и Калиновка, Ямполь, наконец. Не говоря уже об окрестных колхозах, где после работы можно было наесться до отвалу винограда и яблок и ночевать прямо в траве, вынимая из-под щеки заблудшего щекотуна-кузнечика…
Первая запись в трудовой книжке Андрюши значилась: «доставщик телеграмм сто седьмого отделения узла связи».
А Захару выпало причудливое место на фабрике игрушек. Называлась эта профессия: «Скульптор по оснастке» и досталась все от того же Игоря Малькова. Игорь поговорил с мастером цеха мягкой игрушки, чей сын ходил к нему в театральную студию, и тот велел Захару явиться.
Был этот мастер усталым и прямодушным, в линялом синем халате. Разговор шел под мерный шум механического подскока заводных деталей на конвейере.
— Ты сколько хочешь за игрушку, пацан? — спросил мастер.
— А какие у вас расценки? — поинтересовался Захар.
— Эт ты брось — расценки, — нахмурился мастер. — Какие еще расценки. Говори — сколько хочешь, и поладим.
— Ну, например… тридцать пять рублей, — сказал Захар. И по умиротворенной физиономии мастера сразу понял, что продешевил. Тот выписывал на игрушку сто сорок, сто пятьдесят рублей, разницу забирал себе, впрочем, делился и с начальником цеха.
Это была металлическая коробка на лапках, которую надо было «одеть» цыплячьим тельцем. Проходила неделя-другая, Захар являлся за следующим заказом, и мастер говорил:
— А теперь, пацан, сделай мне пингвина…
И скоро Захару стали сниться механические кошмары: движущийся конвейер, на котором, одна за другой, с тупым стуком подпрыгивают безумные коробки на лапках…

7

Копировали в Эрмитаже и в Русском музее по пустым, музейным дням. В этом был, конечно, свой резон: особую гулкую тишину залов не разбивает шарканье посетителей, привычный бубнёж экскурсоводов, хихиканье школьников при виде голых тетенек и дяденек. К тому же с тобой не пытается вступить в доброжелательную беседу какой-нибудь командировочный из Кировограда, чтобы дать совет: ото тут, слева… в уголочку… мане-е-енько толще у ней ножка-то, у дамочки…
Однако и неудобство большое: красочный слой картины требует определенного ритма работы, когда следующий слой краски должно класть на просохший, но не на пересохший слой…
Андрюша относился к этому куда проще, да и на их реставраторском отделении требования были другие. А Захар все искал лазейку к сердцу главного хранителя, что давал разрешение на копирование. И нашел! Путь к сердцу мужчины, думал он, взгромождая готовый холст на этюдник, напротив и чуть наискосок от картины Эль Греко «Апостол Павел и Апостол Петр», лежит исключительно через сердце женщины.
Выяснилось, что Марго, подружка дней суровых, ходит в плавательный бассейн вместе с дочкой главного хранителя Эрмитажа. Такой вот неожиданно стильный кроль судьбы… Пришлось потратиться на новые серые плавки под цвет глаз, и абонемент на целый месяц; эх, расходы, расходы…
Андрюша сказал:
— На женском поле вы разоритесь, виконт.
Захар ответил, разглядывая себя в профиль и анфас в овальном, треснувшем диким зигзагом зеркале мастерской:
— Напрасны ваши опасения, милорд. На женском поле мы соберем достойный урожай.
И собрал.
Со Светкой пришлось разбежаться очень скоро: она слишком серьезно восприняла его непременное и подробное восхищение девушкой после объятий, а не до — что сражало трепетных дам наповал и внушало надежды, но означало с его стороны только то, чем и было: благодарную нежность к подруге на короткий отрезок времени, а также на вечную память.

 

Он и вправду помнил их всех в подробностях и различиях, и не раз гневно возражал в ответ на расхожую поговорку какого-нибудь пошляка, что бабы, мол, все одинаковы. Нет! Они все были разными — и порой в жестах, в пластике, в ритме движения бедра какой-нибудь наладчицы станков с фабрики игрушек он совершал такие чудесные открытия, о которых подолгу думал и которыми мысленно любовался долгое время спустя.

 

Итак, со Светкой пришлось разбежаться (хотя всю жизнь он помнил ее внезапную бледность, когда губами осторожно охватывал редкого, карминного цвета сосок, будто кровь от ее щек приливала к груди; и прерывистый кроткий вздох после самого последнего глубокого выдоха — так душа отлетает в небо) — но разрешение на копирование во все дни недели, подписанное папой, уже лежало в кармашке просохших плавок…
* * *
На броуновское движение за спиной он старался не обращать внимания. Быстро расставлял этюдник, выдавливал краски на палитру. Холст готовил заранее, и еще в мастерской, по репродукции, выверял масштаб и делал подготовительный рисунок на белом грунте, сверху покрыв его жженной умброй… Сейчас надо было пройти весь холст белилами, энергично моделируя формы, тогда полутона приобретают перламутровый тон, недостижимый простым смешением красок. Это была технология работы самого Эль Греко. Обычно, перед тем как приступать к копированию, Захар несколько дней изучал приемы работы художника, чего не делал никто из студентов, это была его тайна.
Он приступал к работе, и время зависало и словно бы глохло, поглощая, и как болото всасывая шумы, шаги, негромкие разговоры меж собой старушек-служительниц…
…А уставал внезапно и окончательно, будто иссякала внутри какая-то батарея; медленно снимал с этюдника холст, медленно счищал мастихином краску с палитры.
Во время работы на часы не смотрел, но в конце оказывалось, что простоял за этюдником он часов шесть подряд, с сосущим зверьком в желудке, с переполненным мочевым пузырем.
В тот день он закончил работу пораньше — практически копия была завершена, и он медлил, переводя взгляд с оригинала на свой холст. Соответствие цветовых градаций было делом даже не зрения, а какой-то мягкой горошины в мозжечке, к которой прислушивался весь организм. Пока не поступал удовлетворенный сигнал оттуда, глаз и рука напряженно искали, и всё искали мельчайшие отзвуки, отдаленное эхо цвета.

 

— …Невероятно! — тихо проговорил кто-то у него за спиной.
Обычно Захар не оборачивался на разные одобрительные или критические отзывы народа, которому принадлежит искусство, но этот голос его даже не окликнул, а круто развернул к себе. Он оглянулся и нахмурился. И вновь резко отвернулся, складывая тюбики красок в этюдник.

 

Провалитесь вы пропадом, утонченный сексопатолог, любитель Плавта, — идиотского Плавта, сожравшего наследный наш кубок! Кто знает, захотелось бы так яростно выкупать этот двухтомник, если б не холеная курчавая рука, по-хозяйски протянутая к книге через плечо нищего студентика — в уверенности, что тот сейчас же покорно вернет на прилавок ценное издание… И не забыть теперь этих горьких рыданий тетки и унизительную, постыдную сцену в антикварной лавке, с мозгляком Юрием Марковичем, что шарахался от одной стены к другой, сначала изворачиваясь в объяснениях, а потом уворачиваясь от кулаков бешеного Захара, пока не завизжал, не заплакал: «Что вы хотите от меня, негодяй?! Его купили, купили!!! Не помню кто! Не знаю» — и с ужасом вдавливаясь в прилавок: «Ми-ли-и-иция!!!»

 

— Мы ведь знакомы, правда? — улыбаясь в бородку, продолжал коллекционер. — У Минчина, помнится… А потом вы у меня из-под носа увели редкое издание Плавта. И мне кажется, вы почему-то сердитесь на меня, хотя это я должен сердиться. Имени вот не помню, виноват. Давайте же знакомиться! Я — Аркадий Викторович Босота.
Мягкий, теплого охристого тембра убедительный голос. И в самом деле: ни в чем он, этот Аркадий Викторович, по сути, не виноват. Сложилось так. Что поделать.
— Кордовин. Захар.
— Кордовин… — повторил Босота, осторожно пробуя незнакомую фамилию, обволакивая ее голосом, как хозяйка обволакивает пирог яичным желтком… И одобрительно кивнул:
— Захар Кордовин. Упрямое, крепко сколоченное имя, чрезвычайно художественное. Уверен, что скоро увижу его в выставочных каталогах! А я, признаться, поражен. Во-первых, стою у вас за спиною уже минут сорок, и как врач замечу — подобную физическую концентрацию в работе видел только у балерунов. У вас рука, плечи, спина и даже ягодицы как бы собраны в единый мускульный узел, вы — через руку и кисть — проводите на плоскость холста невероятную энергию. И в стилевом отношении: сначала я был уверен, что вас ведет интуиция. Теперь вижу, что вы не просто копируете, а знаете, что делаете. Понимаете в технологии Эль Греко. Это так необычно для… студента. Я ведь не ошибся, вы еще студент? Следил, с какой экспрессией двигается ваша кисть — Эль Греко тоже быстро работал. Вы многое угадали. И в лессировках тоже.
— Ну, это уже проще… — пробормотал Захар, невольно подпадая под обаяние этого богатейшего голоса, голоса-виртуоза.
Они вместе вышли из музея и пошли по набережной, то и дело останавливаясь и перескакивая с одной темы на другую. Пронизывающий ветер с Невы рвал полы плащей и грыз острыми зубами уши, но невозможно уже было расстаться.
— Как вы терпите этот ужасный климат, вы ведь не питерский овощ, нет? Эта смуглота, р-роковое байроническое сочетание черных волос и светлых глаз — нет, это южное, южное… Винница? Бывал, а как же… край благодатный. Вот уж действительно, где — тиха украинская ночь… Но как же вы тут прижились, голубчик, ведь город-то ужасен, фантасмагоричен? Ведь все кругом здесь только то, чего быть не должно… Не возражайте! Возьмите эти пресловутые белые ночи. Это ведь ненормально, противоестественно, мучительно! Поэтому-то питерцы — люди мизерабельные. Они любят плохую погоду — да-да, не смейтесь: в своей тарелке они чувствуют себя, только принакрывшись этим серым небом, как одеялом… И летом в Питере ужасно, если жара: плавится асфальт, влажно, душно, невыносимо… Знаете, мой отец утверждал, что никогда не видел Питер таким красивым, как в блокаду: мертвый город, заиндевевшие, как на хорошей гравюре, здания. Этому скорбному городу, выстроенному на болоте и на костях, идет умирание. Тень ему идет больше, чем солнце, и питерцы это чувствуют. Вообще, в этом городе человек упивается метелью, тьмой, одиночеством… Вы не согласны, парубок?..
И хотя Захар совершенно не был согласен с новым знакомым, его завораживало кружение этого голоса, с мягкими убеждающими интонациями, с гладкой, без единой помарки льющейся речью, парадоксальными утверждениями и скрытой иронией. Слушаешь и не понимаешь: шутит человек или всерьез говорит…
Но главное — Аркадий Викторович оказался кладезем разных художнических сведений, помнил весьма забавные детали событий даже и многолетней давности, связывал одно с другим и делал самые неожиданные выводы. Словом, человеком оказался занятным и острым.
—.. и что касается знаменитой «Бульдозерной выставки» в Москве, в 74-м, то я помню ее отменно, и как-нибудь подробно расскажу. А вы знали, что питерские власти тоже решили дать выставиться молодым художникам? Это было в ДК Газа. Собрали человек пятьдесят, подача картин шла за закрытыми дверьми. И, знаете, некоторые из этих пятидесяти художников благоразумно сняли свои работы буквально перед выставкой… Побоялись. Ведь КГБ тогда уже охотился за участниками квартирных выставок. Сереге Мануйлову сожгли ипритом задницу. Как? Да на стул распыляли. Присаживайтесь, говорят, присаживайтесь, что ж вы стоите, в ногах правды нет… Постойте! — вдруг, как очнулся, Босота. — Ну, а мы-то с вами чего стоим на ветру, как сироты? Вы ведь работали полдня? Слушайте, Захар, не зайти ли нам хотя бы вот в «Пельменную», а? Что-то и я проголодался.
И Захару понравилось, что зашли они именно в простую «Пельменную», и отлично умяли там по две порции говяжьих «Сибирских», с маслом и уксусом, и все это время говорили, не переставая, как будто давным-давно прервались на полуслове и расстались, а теперь нашли друг друга, и наконец-то можно поговорить по душам…
— Да, вам не повезло, бедолагам, — продолжал Босота, держа в огромных руках алюминиевые нож и вилку так же непринужденно и красиво, как держал он в квартире Минчиных серебряные приборы. — Если уж говорить о традиции, вы родились не от мамы и папы, а от дедушки и бабушки…
— Как-то не хочется рождаться от тех дядей и теть, которые нам преподают, — соглашался Захар.
И сразу перебивал, вспоминая что-то, Босота:
— По поводу прерванной традиции. Меня однажды знакомили с ученицей Малевича. Таинственно вели проходными дворами, намеренно петляли, разве что глаза мне не завязывали… Поразило, знаете, то, что они говорили каким-то своим языком, были у них свои коды: «куполообразное пространство, чашеобразное пространство». Разговор, как мистическое действо… Потом в страшной тайне дали почитать дневник Юдина, тот был ассистентом Малевича, записывал каждый урок. Дали под честное слово, что не стану копировать. И что? Это были кропотливые бездарные записи: «Сегодня урок на тему…»

 

Расстались они поздно, с чувством, что не договорили о множестве вещей, и дна не видно. И назавтра Аркадий Викторович опять зашел в Эрмитаж за Захаром и привел его обедать к себе домой, заметив, что впервые в жизни так распахивается перед незнакомым, в сущности, человеком.
Жил Босота с вдовой сестрой на улице Чехова, за площадью Восстания, в изумительном доме в стиле модерн: кованые перила в парадном, ниши для статуй, широкие пологие ступени с бронзовыми кругляшами для прутьев, с сохранившимся между первым и вторым этажами витражом (томно переплетенные бело-голубые лилии) и плитками на полу, изгрызанными временем; с тяжело вздыхающим старым зеленым лифтом, чугунные дверцы которого закрывались кое-как.
В этой волшебной просторной квартире, увешанной сверху донизу картинами, рисунками и гравюрами, можно было пробыть целый месяц и всего не пересмотреть. Позже, когда стал в доме совершенно своим, Захар иногда просил разрешения побыть в столовой в то время, когда Босота принимал в кабинете очередного клиента, и проводил чудесные минуты и даже часы перед портретом кисти Серова или этюдом Левитана. Только в комнату к Валерии Викторовне дверь всегда была закрыта. Сестра Босоты выглядела несколько заторможенной, будто пребывала под действием каких-то успокоительных лекарств. Во всяком случае, здесь довольно часто приходилось говорить полушепотом: Валерия Викторовна почему-то много спала.
«Отдыхает моя сестрица, отдыхает…» — говорил Аркадий Викторович. И Захар не лез не в свое дело.
Босота бывал всюду, ездил на открытия примечательных выставок и в Москву, и в Ригу, и в Тбилиси; был осведомлен о лучших частных коллекциях, дружил с директорами музеев и галерей, переписывался и с зарубежными коллекционерами. С удовольствием ходил в гости, но мало кого приглашал к себе. Возможно, причиной тому было нежелание афишировать богатейшую коллекцию, в которой встречались не только передвижники, но и самые крупные имена русского и зарубежного авангарда. Впрочем, и здесь были свои, как выражалась Людка Минчина, «домашние персонажи». Дважды Захар сталкивался в кабинете Аркадия Викторовича с необъятной бабищей в мехах, со свинцовыми глазками пустынной кобры.
Босота обмолвился, что Наталья Арсеновна — внучка знаменитого виолончелиста, а предки ее — основатели той самой секты «жидовствующих», история которой тянется из XVIII-го века. Особа всемогущая, добавил Босота (не прояснил, правда — в чем), и его с сестрой «обставляет». В квартире, и правда, мебель была штучная, антикварная, каждый предмет — с биографией и «историческим анекдотом»: когда однажды Захар развалился в низком массивном кресле, задумчиво пощелкивая ногтями по обитой кожей ручке, Аркадий Викторович насмешливо проговорил: «Не столь фамильярно, юноша: не попортьте мебель. В этом кресле еще Василий Львович Пушкин сиживал, когда в Лицей племянника определял».
Едва Наталья Арсеновна ушла, запахнув на телесах лоснящиеся меха, Аркадий Викторович доверительным тоном стал зачем-то рассказывать, что эта дама не проста, ох, не проста: в любовниках у нее — молодой актер Б., но и помимо актера, она ходит в бассейн вылавливать юных мальчиков, до которых очень, очень большая охотница…
— И скажу вам по секрету, Захар… — он дважды ухмыльнулся, как облизнулся, — что она ведь сегодня не зря сюда приходила, а, уверен, на вас второй раз глянуть. Видали, глазки-то оценивающие?
— Как?! — пораженно воскликнул Захар, и его всего передернуло. — Она?! Эта… старая жаба?!
— Ну-ну.. — Босота успокаивающе поднял ладонь, словно придерживая Захара в кресле. — На нее, скажу вам по секрету, очень даже находятся охотники…
— Но ведь это… — тот не мог подобрать слов, и мысленно метался, не зная, как объяснить Аркадию Викторовичу, как передать… и вдруг выпалил: — Это беззаконние!
Босота усмехнулся и серьезно проговорил:
— Захар, в сексе все, что происходит между партнерами, — все законно. Говорю это вам как врач… Впрочем, что ж вы так раскочегарились, друг мой? В этом деликатном деле хозяин — барин. Никто вас насильно тягать не станет…
Захар почему-то в этот вечер ушел от Босоты гораздо раньше, и не то, чтобы разозленный, но огорченный. Тем огорчался, что не смог объяснить, и чувствовал, что объяснения его канут в пустоту.
В тот вечер, выпуская Захара в парадное, снимая множество цепей и отодвигая задвижки, коллекционер как бы между прочим заметил:
— Все забываю вам сказать, Захар: отчего вы бороды не запустите?
Захар обернулся и недоуменно пробормотал:
— Зачем?
Босота задумчиво оглядел его, будто решая что-то кардинальное о внешности молодого человека.
— Ну, да, — наконец проговорил он. — Вам это совершенно не нужно, при вашем-то чеканном подбородке. А я вот без бороды — людей бы пугал.
Захар приостановился и с любопытством спросил:
— Почему?
— У меня, — улыбаясь, заметил коллекционер, — подбородок до того уродливый, что все мое детство и отрочество прошли под знаком ожидания волосяного покрова. Вот, — и он раздвинул волосы торчащей лопатой бороды, и Захар увидел раздвоенную, как копыто, мощную кость подбородка.
* * *
Они были знакомы уже с полгода, когда Захар затащил, наконец, Аркадия Викторовича к Жуке на чай, и та была совершенно очарована: разрумянилась, разговорилась, горячо что-то племяннику доказывала и даже заключила на что-то залихватское пари; и вместе с Аркадием Викторовичем, которого — теперь было ясно — Жука взяла себе в вечные союзники, они оба Захара в чем-то убеждали. Словом, получился настоящий семейный вечер.
— Он такой упрямый! — восклицала Жука, чуть ли не кокетливо. — И ухватки такие винницкие, бандитские. Представляете, узнал, что в комнате соседки стоит наш семейный рояль, зашел и спокойно его вывел…
— Как это — вывел? — удивился Босота, оглядывая хоть и кабинетный, но немалых размеров рояль у высокого окна.
— А вот, как упрямого ишака. Навалился и толкал. И главное — как, как?! Ведь его потому и оставили в комнате, что в дверях застрял!
— Двери снимаются с петель в одну минуту, — заметил племянник. — И рояль выплывает из чужой гавани, под парусами…
— Людмилочка кричала! — сияя, продолжала счастливая Жука, — как зарезанная, кричала, а он сказал ей, что просто убьет ее, и все. Прихожу вечером домой, а у меня стоит мой дорогой, мой любимый рояль! Боже, я чуть с ума не сошла: как будто сейчас дверь отворится, и мама войдет и скажет: «считай, вслух считай, детка! левая очень неровная».
— И соседка не жаловалась в милицию?
— Нет, — спокойно отозвался Захар. — Она мне поверила, что убью. Я очень убедительно пообещал.
Босота расхохотался и воскликнул:
— Да вы — пират, Захар! И правильно, так и надо!
И все покачивал головой, с удовольствием повторяя:
— Пират! Настоящий пират!

Глава восьмая

1

Хм, пират… Что это ему в голову взбрело, да еще во сне? Смешное что-то снилось, и грустное, связанное с… дядькой. Да: вроде умирает дядя Сёма, и эти желтоватые длинные космы на подушке, как высохшие водоросли, — почему-то он не давал их стричь, — выглядят ужасно. Руки-плети, со вздутыми венами, серыми и твердыми, будто в них не кровь, а цемент.
— Зюня… — вроде бы говорит он с трудом, с закрытыми глазами, — ребенок должен трудиться неважно что… а не вот это вот, как дед твоего деда, пройдоха и бандит. И кличка у него была «Испанец», ну куда это годится, Зюня… Старый человек ходит с кличкой, как пират? Куда это годится? И что он оставил семье, Зюня, а? Вот эту румку, ты видал… — и шарит клешней дядя Сёма вокруг себя (шепот тети Лиды над плечом: смотри, он уже обирает себя, обирает…) и вслепую достает из складок одеяла — …о-о-о, уже понятно что, уже понятно, — Захар подается вперед, чтобы выхватить у того из руки чудом найденный кубок, который, оказывается, вовсе не пропал, а — во сне мгновенно выстраивается причудливая цепочка обнаружения-спасения-и-доставки кубка в Винницу, — а хранился эти годы у дяди! И тут, как всегда, наваливаются смертельные тягость и бред, и тянется рука, преодолевая тугие воздушные препоны… хватает теплый (в одеяле согрет) серебряный кубок и… вот сейчас, сейчас он прочитает наконец танцующие хороводом буквы! И читает: «А у Таньки-то второй муж — еврей!»

 

Он открыл глаза…
Полежал, прислушиваясь к звукам ночной иерусалимской улицы. Дальний гортанный хохот загулявшего молодняка… Вот скороговоркой прорычал что-то мотоцикл, шурхнула машина и хлопнула дверца, разбудив до рассвета какую-то беспокойную птаху в ближней листве: сверк, сверк, зью-и-и-ить!
Как жаль, что он ничего не понимает в птицах, и как смешно при этом выглядит его пристрастие к изображению белой голубки.
Рядом спала Ирина, завернувшись в одеяло. Ну, куда это годится, усмехаясь, подумал он словами дяди Сёмы, куда это годится: спать рядом с женщиной, не чуя ее тепла. Припомнил горячее сердцебиение в обеих грудках Пилар и подумал, что на днях вышлет ей денег — теперь уже можно.

 

Да… а второй муж у Таньки и в самом деле был евреем и вывез ее с тетей Лидой (и умирающим дядей Сёмой) в Америку, в Нью-Йорк. Там все они, как водится, преуспели, кроме дяди Сёмы, который умер спустя три недели в Бруклинском госпитале.
Бывая в Нью-Йорке, Захар несколько раз навещал тетю Лиду в очень приличном доме для престарелых. Она была еще крепка и неуемна, подводила его к огромному панорамному окну с видом чуть ли не на весь космический Манхеттен, блистающий небесами в зеркальных гранях небоскребов, и говорила: «Ты только глянь, как отстроилась Винница!».
Между прочим, ее неплохо подлечили — насчет китайцев, которых среди медперсонала клиники было предостаточно, и на которых тетка не обращала ни малейшего внимания.

 

Он бесшумно поднялся и направился в душ: еще минут десять, ну, двадцать… рассвет унесет предутреннюю тоску. Нет, кофе здесь пить не станем. Кофе — это уже ритуал — там, у себя в мастерской; и Чико является ровно к восьми: вспрыгнет на забор и орет оттуда разбойным басом.
Уже одетый, он склонился над Ириной и стал шептать в запорошенное русыми волосами ухо страстную шепелявую абракадабру, мешая иврит, русский, испанский…
— Запри дверь, когда уйдешь, — не выныривая, пробормотала она.
Что и было неукоснительно сделано.
Сегодня длинный рваный день: в двенадцать в университете две лекции подряд, там же встреча с Иланом в четыре… Но обрамлен будет этот день работой над Святым Бенедиктом… — иначе он уже картину и не называл, с того дня, когда, выехав летним утром с фермы Марио, позвонил Бассо и договорился о встрече, на которую выделил два часа.
* * *
— Почему ты всегда пролетом, проскоком? — недовольно бурчал тот. — Могли бы сегодня пойти в одно интересное место, тут недалеко: знаешь, театр — не театр, а что-то вроде такого действа, с масками из воска, которые они меняют по ходу представления, и у тебя возникает полное ощущение, что…
— Увы, поздно вечером я улетаю.
— Ну тебя к чертям, прохвост.
Они встретились в Asino Cotto, уютном ресторане-гроте, в Трастевере, районе, не затасканном туристами; там еще встречаются маленькие таверны с аппетитной римской кухней. И освещение здесь было подходящим — приглушенный желтоватый свет под арочными сводами полуподвала.
Подождав, когда отойдет принявший заказ официант, Кордовин достал и молча выложил на стол несколько разноплановых снимков картины… Бассо принялся их так же молча рассматривать, страдальчески морщась от недостатка света, то отодвигая фотографию подальше, то поднося к самым глазам. Наконец снял очки в дорогой и очень модной синей оправе (интересно: что ж, а красного джемпера уже и не надень, или у него дюжина разноцветных оправ?) и принялся исследовать одну из фотографий чуть ли не кончиком носа. Без очков он был очень похож на Марио, тем более, что начал стремительно седеть. Кордовин предложил:
— Попроси, чтоб лампу принесли.
— В самом деле, — пробормотал Бассо.
И лампу им скоро принесли. После чего еще минут десять Бассо в молчании рассматривал все хозяйство, в том числе, пространно изложенные на фирменных бланках известной европейской лаборатории, результаты технологической экспертизы. Кордовин в это время рассказывал — мягко прихватывая из плошки маслины и отправляя их в рот — историю находки, со всеми подробностями: представляешь, если б мне в ту минуту не приспичило отлить?
— Ну, и ты думаешь…?
— Полагаю, это он…
Бассо в сомнении покачал головой:
— Вероятнее всего, мастерская.
— Нет! — Кордовин откинулся к спинке стула. — Не мастерская!.. Слишком напоминает его ранние вещи, какого-нибудь святого Бенедикта, — и порывисто подался вперед, упершись обеими ладонями в стол. — А даже если мастерская? В любом случае, его кисть здесь прошлась. Это же ясно, как день… Но я уверен, что холст — взгляни еще раз на выводы экспертизы — записан Самим. Слишком широкая, слишком свободная — его — манера в подмалевке.
— Да, но УФ показывает разновременность участков красочного слоя.
— Незначительную. Бог ты мой! Разве не бывает так, что, начав картину, художник оставляет ее и возвращается к ней спустя годы? Рентгенограмма-то указывает на единую индивидуальную манеру.
Им принесли заказ, но несколько минут ни тот, ни другой не притрагивались к еде. Кордовину казалось, что его приятель озабочен какой-то внезапной мыслью…
Наконец Бассо отложил фотографии и потянулся к хлебу.
— Заккария… Ты хочешь оставить его у себя? — заинтересованно спросил он, кивая на снимки.
— Неуверен. Признаться, у меня были кое-какие, весьма затратные планы… В то же время, не хотелось бы впопыхах загонять это полотно какому-нибудь аравийскому красавцу в смирительной рубашке поверх кальсон.
Бассо усмехнулся:
— Кстати, скоро в Абу Даби откроют филиалы «Лувра» и «Гуггенхайма»…
— Тем более не хочу…
Минуты три они ели в молчании. Несколько раз Бассо пальцем придвигал к себе ту или другую фотографию, продолжая ожесточенно жевать, словно прожевывал какие-то свои напряженные мысли.
— А почему, — наконец произнес он, — с какой стати ты решил, что это — святой Бенедикт? Атрибутика иконографии святого Бенедикта, это — помимо аббатского жезла — розги, ворон с куском хлеба в клюве и кубок, обвитый змеей.
— Возможно, у кого другого, но не у Грека, — упрямо заметил Кордовин, и сам этому своему упрямству подивился — интересно, чего это он уперся, какая разница, как этого парня назвать! — Вспомни его святого Бенедикта в Прадо: простая черная сутана, жезл — ничего боле… Кроме того: картина в таком состоянии, что полное изображение покажет только расчистка.
Бассо промолчал, задумчиво доедая… Когда унесли приборы, он достал мобильный и, бормотнув извинение, набрал номер… Кордовин недоумевал — отчего Бассо так напрягся, что за мысли у того возникли в связи с картиной, и к чему вся эта идиотская конспирация: например, позвонив Луке Анццани, Бассо не обратился к тому по имени (а то, что это Лука, эксперт дирекции музеев Ватикана, мог понять кто угодно: тот говорил даже не тенором, а фальцетом, и этот фальцет бойко звучал сейчас в окружности, по меньшей мере, трех столиков).
Они говорили по-итальянски. Бассо, привыкший общаться с Кордовиным по-английски, явно недооценивал его языковые способности, что проявлялись не столько в умении воспринимать на слух незнакомый язык, сколько в мгновенном воспроизведении смысла целой фразы по двум-трем понятным словам. Однако кроме имени святого Бенедикта Захар никак не мог ухватить смысл разговора, из чего заключил, что Бассо с Лукой говорят иносказаниями. Например, несколько раз упомянут был некий «старик», и один раз Лука произнес нечто вроде — «старик совсем плох».
Наконец Бассо отключил телефон и, приступая к кофе, спросил безмятежным тоном, который насторожил Кордовина гораздо больше всей их конспирации, — не хочет ли Заккария оставить ему на всякий случай всю эту штуку — у тебя ведь есть еще копии, конечно?
Конечно, отчего и не оставить, подумал Кордовин. Вот уж, собираясь на эту встречу с Бассо, он совсем не держал в голове собрание Ватикана. Пинакотека давно не приобретает картин — своих фондов достаточно, да и подношения от дарителей-завещателей поступают исправно.
— Нет, пожалуй, — он улыбнулся и расслабленно откинулся к спинке стула. — Эх, какой кофе! Но если хочешь знать, лучший в мире кофе, все-таки, варят наши бедуины. Когда ты, наконец, соберешься ко мне…
— С-сук-кин сын! — перебил его Бассо. — Стронцо! Шпион Моссада! Говори, что у тебя на уме?
Захар расхохотался и взглянул ему прямо в глаза.
— Да просто расхотелось вести торговые дела. Брось это, Бассо! Черт возьми, мы сидим тут больше часа, а ты еще ничего не рассказал о себе. Мы сколько же не виделись? Года полтора?
— Ладно! — Бассо хлопнул ладонью по столу, словно отсекая какую-то свою мысль, подозвал официанта, расплатился и молчал все время, пока Кордовин — не спеша и с явным удовольствием — допивал свой кофе. А тот не торопился. Было еще время поговорить…
— Я отвезу тебя в аэропорт, — сказал Бассо. — Не опоздаешь. Но я хочу, чтобы ты встретился с Лукой.
— С Луко-ой? — приятно удивился Кордовин. — Сто лет его не видал. Но как же он отлучится — у него ведь там старик совсем плох… — эти слова он проговорил по-итальянски, как слышал в трубке, с интонацией Луки.
И элегантный спокойный Бассо вдруг дернулся и неожиданно, не по теме раздраженно бросил: «Помолчи!», — зыркнув по сторонам.
После чего они, как по команде, поднялись и вышли на воздух. Так-то оно лучше, подумал Кордовин.
Лука приехал прямо в аэропорт — он жил неподалеку, — и в тамошнем буфете, стоя втроем за высоким круглым столиком (как, бывало, дядя Сёма с друзьями, после баньки), эти трое поговорили.

 

Да, лет двадцать уже, а то и тридцать пинакотека не приобретает картин. Тем более что в VII зале уже есть один святой Бенедикт работы Перуджино. Был бы у тебя Христос или Богоматерь — еще можно было бы о чем-то говорить. Покупать же второе изображение одного и того же святого пинакотека не станет — этот негласный принцип соблюдается с самого начала. Но Эль Греко… тут есть некоторый нюанс. Дело в том, что его произведений в пинакотеке нет. Вернее, были, были, но являлись частью коллекции современного религиозного искусства, той, что составлена по указанию папы Павла VI. Коллекция и правда вполне современная: Матисс, Роден, Кандинский, Шагал, Дали, но в той же компании… Эль Греко, который, как известно, покинул сей мир в начале XVII века… Такой вот интересный наш современник…
Странно? Нет, не странно. Дело в том, что данная коллекция размещена в апартаментах Борджиа. А к этим апартаментам относятся и папская спальня и сокровищница Ватикана. И допуск в эту часть помещений есть у считаных людей…
Иными словами, Эль Греко ценится в Ватикане столь высоко, что работы его хранятся в святая святых…

 

За соседним столиком пили кофе двое, парень и девушка — по виду странствующие израильские студенты. Он — долговязый, как-то нелепо сложенный, с узкими тощими плечами. Она, наоборот, ладная, крепенькая, бритая наголо, с рожками, скрученными из двух оставленных надо лбом прядок, — весело строгала язычком шершавые стружки иврита… У обоих за спинами висели полупустые и странно оттянутые книзу рюкзаки. Говорили они о совершенной чепухе, и то, как остро перескакивали глазки девушки с одного лица на другое, и то, каким медленным пристальным оглядом панорамировал помещение долговязый, совсем не вязалось с тем вздором, что оба весело несли…
Захар был знаком с обоими — через Илана, который в свое время налетал с «Эль-Алем» приличную кругосветную веревочку. Оба — первоклассные снайперы, из спецназа, что негласно сопровождают рейсы компании «Эль-Аль». И студенческие потрепанные их рюкзачки были оттянуты весьма специфическим грузом.

 

На самом деле, думал Захар с легкой ностальгической грустью, — как немного, в сущности, типов внешности на земле. Скажем, Лука в своих модных мягких брюках и безукоризненно сидящем поверх рубашки лиловом кашемировом джемпере, со своей ухоженной шевелюрой цвета «перец с солью» и обязательной трехдевной щетиной типажно очень напоминает дядю Шайку, драчуна и труса… А изысканный Бассо в замшевой курточке и твидовом кепи очень похож: на Солонина, учителя в винницкой художественной школе, того, что рассказывал байки о Сурикове и гундосил: «Ты плох-та не дела-ай, плох-та само получится…» Нет, думал он грустно, в то же время принимая самое оживленное участие в разговоре, нет никаких народов… и стран никаких нет, и религий. Есть только люди, вот эти, я с детства их знаю…
И поскольку он всегда слушался первого импульса и действительно знал этих людей с детства, то проговорил, спокойно улыбаясь:
— Вот что, ребята. Мне пора на посадку. Сладится сделка или нет… просто знайте: по три процента комиссионных — каждому.
* * *
Так увлеченно и тревожно, так страстно, как об этой картине, он не думал ни об одной из своих женщин. И это было странно: ее провенанс и результаты всесторонней технологической экспертизы были в безупречном порядке. Сейчас, после того как он завершил ее преображение, никто на свете никогда не усомнится в авторстве толедского мастера…

 

Кстати, в тот же вечер в аэропорту Лука предложил передать полотно на реставрацию в мастерские Ватикана. Послушай, Заккария, мы можем все оформить официально, и тебе это ничего не будет стоить. Прикинь серьезно: деньги немалые, сам знаешь… Нет, сказал он, у меня есть отменный реставратор, которому я доверяю полностью. Что, спросил Бассо, криво усмехаясь, лучший, чем реставраторы музеев Ватикана? И твердо улыбнувшись тому в лицо, Кордовин ответил:
— Не хуже!
— Когда, думаешь, все будет готово? — спросил Лука, помолчав.
— Месяца полтора, два…
— Хотелось бы ускорить… — озабоченно проговорил Лука, и они с Бассо переглянулись.
Старик совсем плох? — подумал Кордовин, и вдруг в секунду озарило: что за старик. Вероятно, и в самом деле — плох, понял он, — годы, годы… Но какое отношение его найденная в Толедо картина имеет к дряхлому понтифику — так и не понял.
* * *
Вопреки своему обещанию ускорить процесс реставрации, он не торопился, и все необходимые действия совершал с необходимыми интервалами во времени: укрепил красочный слой, продублировал картину на новый холст, натянул на новый реставрационный подрамник, подвел грунт в места утрат, затем удалил поверхностные загрязнения и пожелтевший лак. С особым тщанием реконструировал утраченные фрагменты, после чего нанес новый лак — реставрационный.
Как он любил этот этап — самый сложный этап работы, — когда уже подсохли тонировки и надо вновь покрыть картину лаком, да «не смахнуть» тонировочный слой, а распылять вновь и вновь, постепенно «нагоняя» и выравнивая лак. Это всегда похоже на нагнетание ласки в любви, когда всё внутри дрожит, как натянутая тетива, в абсолютной готовности вступить во владения… но ты всё медлишь и медлишь до совершенного пика желания, до почти непереносимой его остроты.
Много лет назад, в самом начале одиночества, прежде чем одному приступить к той работе, которую они всегда делали вдвоем, еще неуверенный в себе, он мысленно спрашивал у Андрюши: — ты это сможешь) — И если тот беззвучно подавал ему знак: — смогу! — решался на сложные случаи реставрации. Хотя в последние годы уже никогда не тревожил Андрюшу по таким пустякам, просто знал: тот сможет всё.
Что ж его так беспокоит? Неужто обнаруженный Гербертом кинжал в рентгенограмме картины? Да плевать на кинжал, какая разница, что художник делает на уровне подмалевка: замышляет одно, а в процессе работы часто выходит другое… Да, но отчего — как верно заметил Герберт — этот святой глядит с таким странно непреклонным, даже отпетым выражением в глазах? Менять же в картине что-то серьезно, нарушая ее временную целостность, было бы грубейшей ошибкой.

 

Он вновь мысленно пробежал — минута за минутой — весь тугой, как сжатая пружина, день, проведенный у Герберта в Амстердаме, в Центральной исследовательской лаборатории, что на Gabriel Metsustraat, рядом с Музейной площадью.
— Смотри, — задумчиво проговорил Герберт, изучая рентгенограмму. — Тут у него на поясе висит кинжал. Подмалевок сделан свинцовыми белилами… Диковинный какой-то святой, ты не находишь? Обращенный в веру разбойник.
— Почему обязательно — разбойник? — спросил он, стараясь не показать Герберту своего волнения, не напрячь того, не озаботить.
— А это, скорее всего, кортик, какими пользовались моряки… ну, и пираты, — судя по времени написания картины. Впрочем, ведь тебе это неважно? Холст, красочный слой, — все аутентично. Сейчас еще отсканируем в инфракрасном излучении, и можешь принять мои поздравления с находкой.
ИК тоже показал этот самый чертов кортик! Значит, художник вначале работал еще и угольным карандашом.
Что же случилось, что заставило его впоследствии записать кортик и облечь юношу в сутану, дав ему в руки аббатский жезл?
— Думаю, — сказал Герберт, подписывая результаты экспертизы и проставляя на бланках печати, — тебя еще ждут новости при расчистке…
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава девятая

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.
Евгений
Перезвоните мне пожалуйста по номеру. 8 (499) 322-46-85 Евгений.