Глава 4
Солнечный свет, просеянный сквозь кисею занавесок на окнах и этим смягченный, наполнял гостиную душистым теплом весеннего полудня. Окна открыты, но кисея не колебалась, листья цветов на подоконниках — неподвижны. Клим Самгин чувствовал, что он отвык от такой тишины и что она заставляет его как-то по-новому вслушиваться в слова матери.
— Ты очень, очень возмужал, — говорила Вера Петровна, кажется, уже третий раз. — У тебя даже глаза стали темнее.
Она встретила сына с радостью, неожиданной для него. Клим с детства привык к ее суховатой сдержанности, привык отвечать на сухость матери почтительным равнодушием, а теперь нужно было найти какой-то другой тон.
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала она. — Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев — нет, больше! — Иван Акимович не писал мне…
Она была одета парадно, как будто ожидала гостей или сама собралась в гости. Лиловое платье, туго обтягивая бюст и торс, придавало ее фигуре что-то напряженное и вызывающее. Она курила папиросу, это — новость. Когда она сказала: «Бог мой, как быстро летит время!» — в тоне ее слов Клим услышал жалобу, это было тоже не свойственно ей.
— Ты знаешь, — в посте я принуждена была съездить в Саратов, по делу дяди Якова; очень тяжелая поездка! Я там никого не знаю и попала в плен местным… радикалам, они много напортили мне. Мне ничего не удалось сделать, даже свидания не дали с Яковом Акимовичем. Сознаюсь, что я не очень настаивала на этом. Что могла бы я сказать ему?
Клим согласно наклонил голову:
— Да, с ним — трудно.
Словоохотливость матери несколько смущала его, но он воспользовался ею и спросил, где Лидия.
— Уехала в монастырь с Алиной Телепневой, к тетке ее, игуменье. Ты знаешь: она поняла, что у нее нет таланта для сцены. Это — хорошо. Но ей следует понять, что у нее вообще никаких талантов нет. Тогда она перестанет смотреть на себя как на что-то исключительное и, может быть, выучится… уважать людей.
Вера Петровна вздохнула, взглянув на часы, прислушиваясь к чему-то.
— Ты слышал, что Телепнева нашла богатого жениха?
— Я видел его в Москве.
— Да? Что это?
— Шут какой-то, — сказал Клим, пожимая плечами.
— Кажется — Тимофей Степанович пришел… Мать встала, пошла к двери, но дверь широко распахнулась, открытая властной рукою Варавки.
— Ага, юрист, приехал, здравствуй; ну-ко, покажись! Он тотчас наполнил комнату скрипом новых ботинок, треском передвигаемых кресел, а на улице зафыркала лошадь, закричали мальчишки и высоко взвился звонкий тенор:
— Вот лу-кулу-кулу-кулуку-у!
— Вера, — чаю, пожалуйста! В половине восьмого заседание. Субсидию тебе на школу город решил дать, слышишь?
Но ее уже не было в комнате. Варавка посмотрел на дверь и, встряхнув рукою бороду, грузно втиснулся в кресло.
— Ну, что, юрист, как? Судя по лицу — науки не плохо питали тебя. Рассказывай!
Но, заглянув медвежьими глазками в глаза Клима, он хлопнул его по колену и стал рассказывать сам:
— Газету хочу издавать, а? Газету, брат. Попробуем заменить кухонные сплетни организованным общественным мнением.
Через несколько минут, перекатив в столовую круглую тушу свою, он, быстро размешивая ложкой чай в стакане, кричал:
— Что такое для нас, русских, социальная эволюция? Это — процесс замены посконных штанов приличными брюками…
Климу показалось, что мать ухаживает за Варавкой с демонстративной покорностью, с обидой, которую она не может или не хочет скрыть. Пошумев полчаса, выпив три стакана чая, Варавка исчез, как исчезает со сцены театра, оживив пьесу, эпизодическое лицо.
— Изумительно много работает, — сказала мать, вздохнув. — Я почти не вижу его. Как всех культурных работников, его не любят.
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После того, как ушел Варавка, стало снова тихо и в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала:
— Я думаю, ты устал?
— Мне бы хотелось пройтись. А ты — не хочешь?
— О, нет, — сказала она, приглаживая пальцами или пытаясь спрятать седые волосы на висках.
Клим вышел на улицу, когда уже стемнело. Деревянные стены и заборы домов еще дышали теплом, но где-то слева всходила луна, и на серый булыжник мостовой ложились прохладные тени деревьев. Стекла окон смазаны желтым жиром огня, редкие звезды — тоже капельки жирного пота. Дома приплюснуты к земле, они, казалось, незаметно тают, растекаясь по улице тенями; от дома к дому темными ручьями текут заборы. В городском саду, по дорожке вокруг пруда, шагали медленно люди, над стеклянным кругом черной воды лениво плыли негромкие голоса. Клим вспомнил книги Роденбаха, Нехаеву; ей следовало бы жить вот здесь, в этой тишине, среди медлительных людей.
Он сел на скамью, под густой навес кустарника; аллея круто загибалась направо, за углом сидели какие-то люди, двое; один из них глуховато ворчал, другой шаркал палкой или подошвой сапога по неутоптанному, хрустящему щебню. Клим вслушался в монотонную воркотню и узнал давно знакомые мысли:
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда мир опустошен: убери из него всё — все вещи, явления и все твои желания, кроме одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления на поиски — вечной, все решающей истины…
— У вас нет целкового? — спросил кисленький голос Дронова.
Клим Самгин встал, желая незаметно уйти, но заметил, по движению теней, что Дронов и Томилин тоже встали, идут в его сторону. Он сел, согнулся, пряча лицо.
— У меня нет целкового, — сказал Томилин тем же тоном, каким говорил о вечной истине.
Не поднимая головы, Клим посмотрел вслед им. На ногах Дронова старенькие сапоги с кривыми каблуками, на голове — зимняя шапка, а Томилин — в длинном, до пят, черном пальто, в шляпе с широкими полями. Клим усмехнулся, найдя, что костюм этот очень характерно подчеркивает странную фигуру провинциального мудреца. Чувствуя себя достаточно насыщенным его философией, он не ощутил желания посетить Томилина и с неудовольствием подумал о неизбежной встрече с Дроновым.
В саду стало тише, светлей, люди исчезли, растаяли; зеленоватая полоса лунного света отражалась черною водою пруда, наполняя сад дремотной, необременяющей скукой. Быстро подошел человек в желтом костюме, сел рядом с Климом, тяжко вздохнув, снял соломенную шляпу, вытер лоб ладонью, посмотрел на ладонь и сердито спросил:
— На биллиарде не играете, студент?
Выслушав краткое: нет, он встал и так же быстро пошел прочь, размахивая шляпой, а отойдя шагов пятнадцать, громко крикнул:
— Дармоед, зелены уши!
И, захохотав дьявольски, исчез. Клим тоже усмехнулся, бездумно посидел еще несколько минут и пошел домой.
На четвертый день явилась Лидия.
— О, приехал! — сказала она, удивленно подняв брови. Удивление ее, нерешительно протянутая рука и взгляд, быстро скользнувший по лицу Клима, — все это заставило его нахмурясь отойти от нее. Она пополнела, но глаза ее, обведенные тенями, углубились и лицо казалось болезненным. На ней серое платье, перехваченное поясом, соломенная шляпа, подвязанная белой вуалью; в таком виде английские дамы путешествуют по Египту. С Верой Петровной она поздоровалась тоже небрежно, минут пять капризно жаловалась на скуку монастыря, пыль и грязь дороги и ушла переодеваться, укрепив неприятное впечатление Клима.
— Как ты нашел ее? — спросила мать, глядя в зеркало, поправляя прическу, и сейчас же подсказала ответ:
— Она уже немножко играет, это влияние школы. К вечернему чаю пришла Алина. Она выслушала комплименты Самгина, как дама, хорошо знакомая со всеми комбинациями льстивых слов, ленивые глаза ее смотрели в лицо Клима с легкой усмешечкой.
— Подумайте, — он говорит со мною на вы! — вскричала она. — Это чего-нибудь стоит. Ax, — вот как? Ты видел моего жениха? Уморительный, не правда ли? — И, щелкнув пальцами, вкусно добавила: — Умница! Косой, ревнючий. Забавно с ним — досотрясения мозгов.
— И богат…
— Это — всего лучше, конечна! Слизнув с пышных губ своих быструю улыбочку, она спросила:
— Осуждаешь?
Она выработала певучую речь, размашистые, но мягкие и уверенные жесты, — ту свободу движений, которая в купеческом круге именуется вальяжностью. Каждым оборотом тела она ловко и гордо подчеркивала покоряющую силу его красоты. Клим видел, что мать любуется Алиной с грустью в глазах.
— Подруги упрекают меня, дескать — польстилась девушка на деньги, — говорила Телепнева, добывая щипчиками конфекты из коробки. — Особенно язвит Лидия, по ее законам необходимо жить с милым и чтобы — в шалаше. Но — я бытовая и водевильная, для меня необходим приличный домик и свои лошади. Мне заявлено:
«У вас, Телепнева, совершенно отсутствует понимание драматизма». Это сказал не кто-нибудь, а — сам, он, который сочиняет драмы. А с милым без драмы — не прожить, как это доказано в стихах и прозе…
«Эту школа испортила больше, чем Лидию», — подумал Клим. Мать, выпив чашку чая, незаметно ушла. Лидия слушала сочный голос подруги, улыбаясь едва заметной улыбкой тонких губ, должно быть, очень жгучих. Алина смешно рассказывала драматический роман какой-то гимназистки, которая влюбилась в интеллигентного переплетчика.
— Настоящий интеллигентный, в очках, с бородкой, брюки на коленях — пузырями, кисленькие стишки Надсона славословил, да! Вот, Лидочка, как это страшно, когда интеллигент и шалаш? А мой Лютов — старовер, купчишка, обожает Пушкина; это тоже староверство — Пушкина читать. Теперь ведь в моде этот — как его? — Витебский, Виленский?
Розовыми пальцами, ногти которых блестели, как перламутр, она брала конфекты и, откусывая от них маленькие кусочки, хвасталась белизною зубов. Голос ее звучал добродушно, масляные глаза ласково поблескивали.
— Мы с Лютовым угрожающих стихов не любим:
Верь: воскреснет Ваал И пожрет идеал…
Ну, и пусть кушает, на здоровье.
Она вдруг вспыхнула, даже немножко подскочила на стуле.
— Ой, Лидуша, какие стишки я сегодня получила из Москвы! Какой-то новый поэт Брусов, Бросов — удивительно! Они несколько… нескромные, но — музыка, музыка!
Она торопливо рылась в складках юбки, отыскивая карман, нашла, взмахнула измятым конвертом.
— Вот…
В столовую шумно вбежала кругленькая Сомова, а за нею, точно идя вброд по скользким камням, осторожно шагал высокий юноша в синих штанах, в рубахе небеленого холста, в каких-то сандалиях на босых ногах.
— Милые подруги, это — свинство! — кричала Сомова. — Приехали и — молчите, зная, что я без вас жить не могу.
— И без меня, — глухим басом сказал юноша дикого вида.
— И без тебя, наказание божие, и без тебя, да! Знакомьтесь, девушки: Иноков, дитя души моей, бродяга, будет писателем.
Расцеловав подруг, Сомова села рядом с Климом, отирая потное лицо свое концом головного платка, ощупывая Самгина веселым взглядом.
— Какой ты стал игрушечкой!
Она тотчас перекатилась к Лидии, говоря:
— Ну, из учительниц меня высадили, — как это тебе нравится?
На ее место тяжело сел Иноков; немного отодвинув стул в сторону от Клима, он причесал пальцами рыжеватые, длинные волосы и молча уставил голубые глаза на Алину.
Клим не видел Сомову больше трех лет; за это время она превратилась из лимфатического, неуклюжего подростка в деревенскую ситцевую девушку. Ее волосы, выгоревшие на висках, были повязаны белым платком, щеки упруго округлились, глаза блестели оживленно. Говорила она громко, щедро пересыпая речь простонародными словечками, румяно улыбаясь. Было в ней нечто вульгарное, от чего Клим внутренне морщился. Иноков похож на придурковатого сельского пастуха. В нем тоже ничего не осталось от гимназиста, каким вспомнил его Клим. На скуластом лице его, обрызганном веснушками, некрасиво торчал тупой нос, нервно раздувались широкие ноздри, на верхней губе туго росли реденькие, татарские усы. Взгляд голубых глаз часто и противоречиво изменялся — то слишком, по-женски, мягкий, то неоправданно суров. Выпуклый лоб уже изрезан морщинами.
— Махорку курить нельзя здесь? — тихонько спросил он Клима; Самгин предложил ему отойти к окну, открытому в сад, и сам отошел с ним. Там, вынув из кармана кисет, бумагу, Иноков свернул собачью ножку, закурил, помахал в воздухе спичкой, гася ее, и сказал со вздохом:
— Какая дьявольская…
— Кто?
Иноков показал глазами на Алину.
— Эта. Как сон.
Сдержав улыбку, Клим спросил:
— Вы чем занимаетесь? Иноков пошевелил плечом.
— Так, вообще… работаю. Осенью рыбу ловил на Каспии. Интересно. Корреспонденции пишу. Иногда,
— Печатают?
— Мало. Резко пишу будто бы.
Когда Иноков стоял, в нем обнаруживалось нечто клинообразное: плечи. — широкие, а таз — узкий, ноги — тонкие.
— Думаю серьезно заняться рыбным делом… ихтиологией.
Девицы за столом очень шумели, но Сомова все-таки поймала слова Инокова:
— Писать будешь, — крикнула она. Иноков швырнул в окно недокуренную папиросу, сильно выдул изо рта едкий дым и пошел к столу, говоря:
— Писать надо, как Флобер, или совсем не надо писать. У нас не пишут, а для души лапти плетут.
Он схватился обеими руками за спинку тяжелого стула и с великим жаром заговорил, густо подчеркивая «о»:
— Мы вот первая страна в Европе по обилию рыбы, а рыбоводство у нас — варварское, промышляем рыбу — хищно, грабительски. В Астрахань приезжал профессор Гримм, ихтиолог, я его сопровождал по промыслам, так он — слепой, нарочито слепой…
— Разве селедка нужна народу? — кричала Сомова, отирая упругие щеки свои неприятно желтеньким платочком.
Алина бесцеремонно хохотала, глядя на нее, косясь на Инокова; Лидия смотрела на него прищурясь, как рассматривают очень отдаленное и непонятное, а он, пристукивая тяжелым стулом по полу, самозабвенно долбил:
— Аральское море, Каспийское море, Азовское, Черное моря, да северные, да реки…
— Высохнуть бы им! — ожесточилась Сомова. — Слышать не могу!
Лидия встала и пригласила всех наверх, к себе. Клим задержался на минуту у зеркала, рассматривая прыщик на губе. Из гостиной вышла мать; очень удачно сравнив Инокова и Сомову с любителями драматического искусства, которые разыгрывают неудачный водевиль, она положила руку на плечо Клима, спросила:
— Какова Алина?
— Ослепительна.
— И — не глупа, хотя шалит… грубовато. Гладя плечо, она тихо сказала:
— Вот бы невеста тебе, а?
— Но, мама, ведь это — идол! — ответил сын, усмехаясь. — Нужно иметь десятки тысяч в год, чтоб достойно украсить его.
— Это — да! — серьезно сказала мать и вздохнула. — Ты — прав.
Клим пошел к Лидии. Там девицы сидели, как в детстве, на диване; он сильно выцвел, его пружины старчески поскрипывали, но он остался таким же широким и мягким, как был. Маленькая Сомова забралась на диван с ногами; когда подошел Клим, она освободила ему место рядом с собою, но Клим- сел на стул.
— Он все такой же — посторонний, — сказала Сомова подругам, толкнув стул ногою в неуклюжем башмаке. Алина предложила Климу рассказать о Петербурге.
— Да, — какие там люди живут? — пробормотал Иноков, сидя на валике дивана с толстой сигарой Варавки в зубах.
Клим начал рассказывать не торопясь, осторожно выбирая слова, о музеях, театрах, о литературных вечерах и артистах, но скоро и с досадой заметил, что говорит неинтересно, слушают его невнимательно.
— Люди там не лучше, не умнее, чем везде, — продолжал он. — Редко встретишь человека, для которого основным вопросом бытия являются любовь, смерть-Лидия поправила прядь волос, опустившуюся на ухо и щеку ее. Иноков вынул сигару изо рта, стряхнул пепел в горсть левой руки и, сжав ее в кулак, укоризненно заметил:
— Это Лев Толстой внушает…
— Меньше других. — Есть и другие?
— Вы относитесь отрицательно к вопросам этого порядка?
Иноков сунул левую руку в карман, вытер ее там.
— Не знаю.
Клим почувствовал, что этот парень раздражает его, мешая завладеть вниманием девиц.
«Вероятно — пропагандист и, должно быть, глуп».
Он стал говорить более задорными словами, но старался, чтоб слова звучали мягко и убедительно. Рассказав о Метерлинке, о «Слепых», о «Прялке туманов» Роденбаха, он, посматривая на Инокова, строго заговор ил о политике:
— Наши отцы слишком усердно занимались решением вопросов материального характера, совершение игнорируя загадки духовной жизни. Политика — область самоуверенности, притупляющей наиболее глубокие чувства людей. Политик — это ограниченный человек, он считает тревоги духа чем-то вроде накожной болезни. Все эти народники, марксисты — люди ремесла, а жизнь требует художников, творцов. Иноков, держа сигару, как свечку, пальцем левой руки разрубал синие спирали дыма.
— Вот явились люди иного строя мысли, они открывают пред нами таинственное безграничие нашей внутренней жизни, они обогащают мир чувства, воображения. Возвышая человека над уродливой действительностью, они показывают ее более ничтожной, менее ужасной, чем она кажется, когда стоишь на одном уровне с нею.
— В воздухе — не проживешь, — негромко сказал Иноков и сунул сигару в землю цветочного горшка.
Клим замолчал. Ему показалось, что он выговорил нечто неверное, даже не знакомое ему. Он не доверял случайным мыслям, которые изредка являлись у него откуда-то со стороны, без связи с определенным лицом или книгой. То, что, исходя от других людей, совпадало с его основным настроением и легко усваивалось памятью его, казалось ему более надежным, чем эти бродячие, вдруг вспыхивающие мысли, в них было нечто опасное, они как бы грозили оторвать и увлечь в сторону от запаса уже прочно усвоенных мнений. Клим Самгин смутно догадывался, что боязнь пред неожиданными мыслями противоречит какому-то его чувству, но противоречие это было тоже неясно и поглощалось сознанием необходимости самозащиты против потока мнений, органически враждебных ему.
Несколько взволнованный, он посмотрел на слушателей, их внимание успокоило его, а пристальный взгляд Лидии очень польстил.
Задумчиво расплетая и заплетая конец косы своей, Сомова сказала:
— Дронов тоже философствует, несчастный.
— Да, жалкий, — подтвердил Иноков, утвердительно качнув курчавой головой. — А в гимназии был бойким мальчишкой. Я уговариваю его: иди в деревню учителем.
Сомова возмутилась:
— Какой же он учитель! Он — злой!.. Иноков отошел, покачиваясь, встал у окна и оттуда сказал:
— Я его мало знаю. И не люблю. Когда меня выгнали из гимназии, я думал, что это по милости Дронова, он донес на меня. Даже спросил недавно: «Ты донес?» — «Нет», — говорит. — «Ну, ладно. Не ты, так — не ты. Я спрашивал из любопытства».
Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки. От нее вся кожа на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе одна к другой, лицо стало темнее.
«Конечно — глуп», — решил Клим.
— Да, Дронов — злой, — задумчиво сказала Лидия. — Но он — скучно злится, как будто злость — ремесло его и надоело ему…
— Умненькая ты, Лидуша, — вздохнула Телепнева.
— Девушка — с перцем, — согласилась Сомова, обняв Лидию.
— Послушайте, — обратился к ней Иноков. — От сигары киргизом пахнет. Можно мне махорки покурить? Я — в окно буду.
Клим вдруг встал, подошел к нему и спросил:
— Вы меня не помните?
— Нет, — ответил Иноков, не взглянув на него, раскуривая папиросу.
— Мы вместе учились, — настаивал Клим. Выпустив изо рта длинную струю дыма, Иноков потряс головою.
— Не помню вас. В разных классах, что ли?
— Да, — сказал Клим, отходя от него. «Что это я, зачем?» — подумал он.
Лидия исчезла из комнаты, на диване шумно спорили Сомова и Алина.
— Вовсе не каждая женщина для того, чтоб детей родить, — обиженно кричала Алина. — Самые уродливые и самые красивые не должны делать это.
Сомова, сквозь смех, возразила:
— Дурочка! Что же: меня — в монастырь или в каторгу, а на тебя — богу молиться?
Клим шагал по комнате, думая: как быстро и неузнаваемо изменяются все. А он вот «все такой же — посторонний», заметила Сомова.
«Этим надо гордиться», — напомнил он себе. Но все-таки ему было грустно.
Вошла Таня Куликова с зажженной лампой в руках, тихая и плоская, как тень.
— Закройте окно, а то налетит серая дрянь, — сказала она. Потом, прислушиваясь к спору девиц на диване, посмотрев прищуренно в широкую спину Инокова, вздохнула:
— Шли бы в сад.
Ей не ответили. Она щелкнула ногтем по молочно белому абажуру, послушала звон стекла, склонив голову набок, и бесшумно исчезла, углубив чем-то печаль Клима.
Он пошел в сад. Там было уже синевато-темно; гроздья белой сирени казались голубыми. Луна еще не взошла, в небе тускло светилось множество звезд. Смешанный запах цветов поднимался от земли. Атласные листья прохладно касались то шеи, то щеки. Клим ходил по скрипучему песку дорожки, гул речей, выливаясь из окна, мешал ему думать, да и не хотелось думать ни о чем. Густой запах цветов опьянял, и Климу казалось, что, кружась по дорожке сада, он куда-то уходит от себя. Вдруг явилась Лидия и пошла рядом, крепко кутая грудь шалью.
— Ты хорошо говорил. Как будто это — не ты.
— Спасибо, — иронически ответил он.
— Я сегодня получила письмо от Макарова. Он пишет, что ты очень изменился и понравился ему.
— Вот как? Лестно.
— Оставь этот тон. Почему бы тебе не порадоваться, что нравишься? Ведь ты любишь нравиться, я знаю…
— Не замечал этого за собою.
— Ты дурно настроен? Почему ты ушел от них?
— А — ты?
— Они мне надоели. Но все-таки — неловко, пойдем туда.
Лидия взяла его под руку, говоря задумчиво:
— Я была уверена, что знаю тебя, а сегодня ты показался мне незнакомым.
Клим Самгин осторожно и благодарно прижал ее руку, чувствуя, что она вернула его к самому себе.
В комнате раздраженно кричали. Алина, стоя у рояля, отмахивалась от Сомовой, которая наскакивала на нее прыжками курицы, возглашая:
— Бесстыдство! Цинизм!
А Иноков, улыбаясь несколько растерянно, говорил на о:
— Собственно, я всегда предпочту цинизм лицемерию, однако же вы заздлщаете поэзию семейных бань.
— Алина, нельзя же…
— Можно! — крикнула Телепнева, топнув ногой, — Я — докажу. Лида, слушай, я прочитаю стихи. Вы, Клим, тоже… Впрочем, вы… Ну, все равно…
Ее лицо пылало, ленивые глаза сердито блестели, она раздувала ноздри, но в ее возмущении Клим видел что-то неумелое и смешное. Когда она, выхватив из кармана листок бумаги, воинственно взмахнула им, Самгин невольно улыбнулся, — жест Алины был тоже детски смешной.
— Я и так помню, — успокаиваясь, заявила она и бережливо спрятала листок. — Вот, слушайте!
Закрыв глаза, она несколько секунд стояла молча, выпрямляясь, а когда ее густые ресницы медленно поднялись, Климу показалось, что девушка вдруг выросла на голову выше. Вполголоса, одним дыханием она сказала:
Сладострастные тени на темной постели окружили, легли, притаились, манят…
Стояла она — подняв голову и брови, удивленно глядя в синеватую тьму за окном, руки ее были опущены вдоль тела, раскрытые розовые ладони немного отведены от бедер.
Наблюдаю в мерцанье колен изваянья, беломраморность бедер, оттенки волос…
— слышал Клим.
Нехаева часто нашептывала такие болезненно чувственные стихи, и они всегда будили у Клима вполне определенные эмоции. Алина не будила таких эмоций; она удивленно и просто рассказывала с чужих слов чье-то сновидение. В памяти Клима воскрес образ девочки, которая — давно когда-то — лукаво читала милые ей стихи Фета. Но теперь и лукавство не звучало в сладострастных стихах, а только удивление. Именно это чувство слышал Клим в густых звуках красивого голоса, видел на лице, побледневшем, может быть, от стыда или страха, и в расширенных глазах. Голос все понижался, отягчаемый бредовыми словами. Читая медленнее и бессильней, точно она с трудом разбирала неясно написанное, Алина вдруг произнесла одну строку громко, облегченно вздохнув:
О далекое утро на вспененном взморье, странно алые краски стыдливой зари…
Казалось, что она затрудненно повторяет слова поэта, который, невидимо стоя рядом с нею, неслышно для других подсказывает ей пряные слова.
Прислонясь к стене, Клим уже не понимал слов, а слушал только ритмические колебания голоса и прикованно смотрел на Лидию; она, покачиваясь, сидела на стуле, глядя в одном направлении с Алиной.
…хаос,
— сказала Алина последнее слово стихотворения и опустилась на табурет у рояля, закрыв лицо ладонями.
— Возмутительно хорошо, — пробормотал Иноков. Сомова тихо подошла к подруге, погладила голову ее и сказала, вздыхая:
— Тебе не надо замуж выходить, ты — актриса.
— Нет, Люба, нет… Иноков угрюмо заторопился:
— Люба, нам — пора.
— И мне тоже, — сказала Алина, вставая. Подошла к Лидии, молча крепко поцеловалась с нею и спросила Инокова:
— Ну, что?
— Ваша взяла — возмутительно хорошо! — ответил он, сильно встряхнув ее руку.
Ушли. Луна светила в открытое окно. Лидия, подвинув к нему стул, села, положила локти на подоконник. Клим встал рядом. В синеватом сумраке четко вырезался профиль девушки, блестел ее темный глаз.
— О любви она читает неподражаемо, — заговорила Лидия, — но я думаю, что она только мечтает, а не чувствует. Макаров тоже говорит о любви празднично и тоже… мимо. Чувствует — Лютов. Это удивительно интересный человек, но он какой-то обожженный, чего-то боится… Мне иногда жалко его.
Говорила она — не глядя на Клима, тихо и как бы проверяя свои мысли. Выпрямилась, закинув руки за голова; острые груди ее высоко подняли легкую ткань блузы. Клим выжидающе молчал.
— Как все это странно… Знаешь — в школе за мной ухаживали настойчивее и больше, чем за нею, а ведь я рядом с нею почти урод. И я очень обижалась — не за себя, а за ее красоту. Один… странный человек, Диомидов, не просто — Демидов, а — Диомидов, говорит, что Алина красива отталкивающе. Да, так и сказал. Но… он человек необыкновенный, его хорошо слушать, а верить ему трудно.
Раньше чем Самгин успел сказать, что не понимает ее слов, Лидия спросила, заглянув под его очки:
— А ты заметил, что, декламируя, она становится похожа на рыбу? Ладони держит, точно плавники. Клим согласился:
— Да, поза деревянная.
— От этого ее не могли отучить в школе. Ты думаешь — злословлю? Завидую? Нет, Клим, это не то! — продолжала она, вздохнув. — Я думаю, что есть красота, которая не возбуждает… грубых мыслей, — есть?
— Конечно, — сказал Клим. — Ты странно говоришь. Почему красота должна возбуждать именно грубые?..
— Да, да, — ты не возражай! Если б я была красива, я бы возбуждала именно грубые чувства…
Сказав это решительно и торопливо, она тотчас спросила:
— Как ты назвал писателя о слепых? Метерлинк? Достань мне эту книгу. Нет — как удивительно, что ты именно сегодня заговорил о самом главном!
Голос ее прозвучал ласково, мягко и напомнил Климу полузабытые дни, когда она, маленькая, устав от игр, предлагала ему:
«Пойдем, посидим».
— Меня эти вопросы волнуют, — говорила она, глядя в небо. — На святках Дронов водил меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но мне кажется, что он все на свете превращает в слова. Я была у него и еще раз, одна; он бросил меня, точно котенка в реку, в эти холодные слова, вот и всё.
Хотя она сказала это без жалобы, насмешливо, но Клим почувствовал себя тронутым. Захотелось говорить с нею простодушно, погладить ее руку.
— Расскажи что-нибудь, — попросила она. Он стал рассказывать о Туробоеве, думая:
«А что, если сказать ей о Нехаевой?» Послушав его ироническую речь не более минуты, Лидия сказала:
— Это неинтересно.
Но почти тотчас спросила небрежно:
— Он сильно болен?
— Не знаю, — удивленно ответил Клим. — Почему ты спрашиваешь? То есть почему ты думаешь?
— Я слышала, что у него — чахотка.
— Не заметно.
Замолчав, Лидия крепко вытерла платком губы, щеку, потом сказала, вздыхая:
— В школе у нас был товарищ Туробоева, совершенно невыносимый нахал, но исключительно талантливый. И — вдруг…
Нервно вздрогнув, она вскочила на ноги, подошла к дивану, окуталась шалью и, стоя там, заговорила возмущенным шопотом:
— Ты подумай, как это ужасно — в двадцать лет заболеть от женщины. Это — гнусно! Это уж —.подлость! Любовь и — это…
Она отодвинулась от Клима и почти упала в угол дивана.
— Ну, какая же любовь? — пробормотал Самгин. Лидия с гневом прервала его:
— Ах, оставь! Ты не понимаешь. Тут не должно быть болезней, болей, ничего грязного…
Раскачиваясь, согнув спину, она говорила сквозь зубы:
— И всё вообще, такой ужас! Ты не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с Верой Петровной, мы не любим друг друга, но — господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я не знаю — как?
Последние слова она произнесла настолько резко, что Клим оробел. А она требовала:
— Ну, скажи, — как жить?
— Полюби, — тихо ответил он. — Полюбишь, и все будет ясно.
— Ты это знаешь? Испытал? Нет. И — не будет ясно. Не будет. Я знаю, что нужно любить, но я уверена — это мне не удастся.
— Почему?
Лидия молчала прикусив губы, опираясь локтями о колена свои. Смуглое лицо ее потемнело от прилива крови, она ослепленно прикрыла глаза. Климу очень хотелось сказать ей что-то утешительное, но он не успел.
— Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить дома, и потому, что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У меня есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.
— Ведь их и в телескоп не видно, — несмело пошутил Клим и упрекнул себя за робость.
Лидия, подобрав ноги, села в угол дивана.
— Мне кажется, — решительно начал Клим, — я даже уверен, — что людям, которые дают волю воображению, живется легче. Еще Аристотель сказал, что вымысел правдоподобнее действительности.
— Нет, — твердо возразила Лидия. — Это не так.
— Но разве поэзия — не вымысел?
— Нет, — еще более резко сказала девушка. — Я не умею спорить, но я знаю — это не верно. Я — не вымысел.
И, дотронувшись рукою до локтя Клима, она попросила:
— Не говори, как Томилин, цитатами… Это настолько смутило Клима, что он, отодвинувшись от нее, пробормотал растерянно:
— Как хочешь…
Минуту, две оба молчали. Потом Лидия тихо напомнила:
— Уже поздно.
Раздеваясь у себя в комнате, Клим испытывал острое недовольство. Почему он оробел? Он уже не впервые замечал, что наедине с Лидией чувствует себя подавленным и что после каждой встречи это чувство возрастает.
«Я — не гимназист, влюбленный в нее, не Макаров, — соображал он. — Я хорошо вижу ее недостатки, а достоинства ее, в сущности, неясны мне, — уговаривал он себя. — О красоте она говорила глупо. И вообще она говорит надуманно… неестественно для девушки ее лет».
Пытаясь понять, что влечет его к этой девушке, он не ощущал в себе не только влюбленности, но даже физиологического любопытства, разбуженного деловитыми ласками Маргариты и жадностью Нехаевой. Но его все более неодолимо тянуло к Лидии, и в этом тяготении он смутно подозревал опасность для себя. Иногда казалось, что Лидия относится к нему с тем самомнением, которое было у него в детстве, когда все девочки, кроме Лидии, казались ему существами низшими, чем он. Вспоминая, что в тоненькой, гибкой его подруге всегда жило стремление командовать, Клим остановился на догадке, что теперь это стремление уродливо разрослось, отяжелело, именно его силою Лидия и подавляет. Оно — не в том, что говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин стал другим человеком, иначе думал, говорил, — требует какой-то необыкновенной откровенности. Она поучает:
«Ты говоришь слишком докторально и держишься с людями, как чиновник для особых поручений. Почему ты улыбаешься так натянуто?»
Все это возбуждало в Климе чувство протеста, сознание необходимости самообороны, и это сознание, напоминая о Макарове, диктовало:
«Не стану обращать внимания на нее, вот и все. Я ведь ничего не хочу от нее».
Он пробовал вести себя независимо, старался убедить Лидию, что относится к ней равнодушно, вертелся на глазах ее и очень хотел, чтоб она заметила его независимость. Она, заметив, небрежно спрашивала:
— На кого ты дуешься?
И затем неотразимо выпытывала:
— Почему тебе нравится «Наше сердце»? Это — неестественно; мужчине не должна нравиться такая книга.
Не всегда легко было отвечать на ее вопросы. Клим чувствовал, что за ними скрыто желание поймать его на противоречиях и еще что-то, тоже спрятанное в глубине темных зрачков, в цепком изучающем взгляде.
Однажды он, не стерпев, сердито сказал:
— Ты экзаменуешь меня, как мальчишку. Лидия удивленно спросила:
— Разве?
И, взглянув в его глаза с непонятной улыбкой, сказала довольно мягко:
— Нет, тебя и юношей не назовешь, ты такой… Поискав слово, она нашла очень неопределенное:
— Особенный.
И, по обыкновению, начала допрашивать:
— Что ты находишь в Роденбахе? Это — пена плохого мыла, на мой взгляд.
Как-то вечером, когда в окна буйно хлестал весенний ливень, комната Клима вспыхивала голубым огнем и стекла окон, вздрагивая от ударов грома, ныли, звенели, Клим, настроенный лирически, поцеловал руку девушки. Она отнеслась к этому жесту спокойно, как будто и не ощутила его, но, когда Клим попробовал поцеловать еще раз, она тихонько отняла руку свою.
— Ты не веришь мне, а я… — начал Клим, но она прервала его речь.
— Меньше всего ты похож на кавалера де-Грие. Я тоже не Манон.
Через минуту она, вздрогнув, сказала:
— Я думаю, что наиболее отвратительно любят женщин актеры.
Клим обеспокоенно спросил:
— Почему же именно актеры? Не ответила.
Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.
Нередко ему казалось, что Лидия, играет с ним, это углубляло его неприязнь к ней, усиливало и робость его. Но он с удивлением отмечал, что и это не отталкивает его от девушки.
Всего хуже он чувствовал себя, когда она внезапно, среди беседы, погружалась в странное оцепенение. Крепко сжав губы, широко открыв глаза, она смотрела в упор и как бы сквозь него; на смуглом лице являлась тень неведомых дум. В такую минуту она казалась вдруг постаревшей, проницательной и опасно мудрой. Клим опускал голову, не вынося ее взгляда, ожидая, что сейчас она выдумает что-то необыкновенное, ненормальное и потребует, чтоб он исполнил эту ее выдумку. Он боялся, что не сумеет отказать ей. И только один раз нашел в себе достаточно смелости спросить:
— Что с тобой?
— Ничего, — ответила она обычаям для всех пустым словом.
Но затем, насильно осветив лицо свое медленной улыбкой, сказала:
— Молчун схватил. Павла, — помнишь? — горничная, которая обокрала нас и бесследно исчезла? Она рассказывала мне, что есть такое существо — Молчун. Я понимаю — я почти вижу его — облаком, туманом. Он обнимет, проникнет в человека и опустошит его. Это — холодок такой. В нем исчезает всё, все мысли, слова, память, разум — всё! Остается в человеке только одно — страх перед собою. Ты понимаешь?
— Да, — ответил Клим, глядя, как угасает ее деланная улыбка, и думая: «Это — игра. Конечно — игра!»
— А я — не понимаю, — продолжала она с новой, острой усмешкой. — Ни о себе, ни о людях — не понимаю. Я не умею думать… мне кажется. Или я думаю только о своих же думах. В Москве меня познакомили с одним сектантам, простенький такой, мордочка собаки. Он качался и бормотал:
Нога поет — куда иду?
Рука поет — зачем беру?
А плоть ноет — почто живу?
— Не правда ли — странно? Такой простой, худенький. Это не нужно, по-моему. Клим согласился:
— Не нужно.
Но Лидия вдруг спросила очень строго:
— А если — нужно? Почему ты знаешь: да или нет? Она постоянно делала так: заставит согласиться с нею и тотчас оспаривает свое же утверждение. Соглашался с нею Клим легко, а спорить не хотел, находя это бесплодным, видя, что она не слушает возражений.
Видел он и то, что его уединенные беседы с Лидией не нравятся матери. Варавка тоже хмурился, жевал бороду красными губами и говорил, что птицы вьют гнезда после того, как выучатся летать. От него веяло пыльной скукой, усталостью, ожесточением. Он являлся домой измятый, точно после драки. Втиснув тяжелое тело свое в кожаное кресло, он пил зельтерскую воду с коньяком, размачивал бороду и жаловался на городскую управу, на земство, на губернатора. Он говорил:
— В России живет два племени: люди одного — могут думать и говорить только о прошлом, люди другого — лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого не интересует.
Мать сидела против него, как будто позируя портретисту. Лидия и раньше относилась к отцу не очень ласково, а теперь говорила с ним небрежно, смотрела на него равнодушно, как на человека, не нужного ей. Тягостная скука выталкивала Клима на улицу. Там он видел, как пьяный мещанин покупал у толстой, одноглазой бабы куриные яйца, брал их из лукошка и, посмотрев сквозь яйцо на свет, совал в карман, приговаривая по-татарски:
— Якши. Чох якши.
Одно яйцо он положил мимо кармана и топтал его, под подошвой грязного сапога чмокала яичница. Пред гостиницей «Москва с но» на обломанной вывеске сидели голуби, заглядывая в окошко, в нем стоял черноусый человек без пиджака и, посвистывая, озабоченно нахмурясь, рассматривал, растягивал голубые подтяжки. Старушка с ласковым лицом, толкая пред собою колясочку, в которой шевелились, ловя воздух, игрушечные, розовые ручки, старушка, задев Клима колесом коляски, сердито крикнула:
— Не видите? А — в очках!
И, остановясь понюхать табаку, она долго и громко говорила что-то о безбожниках студентах. Клим шел и думал о сектанте, который бормочет: «Нога поет — куда иду?», о пьяном мещанине, строгой старушке, о черноусом человеке, заинтересованном своими подтяжками. Какой смысл в жизни этих людей?
В узеньком тупике между гнилых заборов человек двадцать мальчишек шумно играют в городки. В стороне лежит, животом на земле, Иноков, босый, без фуражки; встрепанные волосы его блестят на солнце шелком, пестрое лицо сморщено счастливой улыбкой, веснушки дрожат. Он кричит умоляющим тоном, возбужденно:
— Петя — не торопись! Спокойно! Бей попа!.. Попа… эх, мимо!
Иноков часто мелькал в глазах Клима. Вот он идет куда-то широко шагая, глядя в землю, спрятав руки, сжатые в кулак, за спиною, как бы неся на плечах невидимую тяжесть. Вот — сидит на скамье в городском саду, распустив губы, очарованно наблюдая капризные игры детей. Из подвала дома купцов Синёвых выползли на улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли на серый камень фундамента, покрывая его живым, черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними, одни — боязливо, другие — брезгливо, и ворчали, одни — зловеще, другие — злорадно:
— Не к добру. Не к добру это.
— Ер-рунда, — кричит Иноков, хохочет, обнажая неровные, злые зубы, и объясняет:
— Сгнило что-то…
Люди сторонятся от него, длинного и тощего, так же как от червей.
Однажды Клим встретил его лицом к лицу, хотел поздороваться, но Иноков прошел мимо, выкатив глаза, как слепой, прикусив губу.
Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал:
— Тургенева — любите?
— Читаю.
— То есть — как это — читаете? Читали?
— Ну, хорошо, читала, — согласилась Лидия, улыбаясь, а Иноков поучительно напомнил ей:
— Читают библию, Пушкина, Шекспира, а Тургенева прочитывают, чтоб исполнить долг вежливости пред русской литературой.
Затем он начинал говорить глупости и дерзости:
— Тургенев — кондитер. У него — не искусство, а — пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой.
Сказал и отошел прочь. В другой раз, так же неожиданно, он спросил, подойдя сзади, наклоняясь над ее плечом:
— «Скучную историю» Чехова — читали? Забавно, а? Профессор всю жизнь чему-то учил, а под конец — догадался: «Нет общей идеи». На какой же цепи он сидел всю-то жизнь? Чему же — без общей идеи — людей учил?
— А — общая идея — это не общее место? — спросила Лидия.
Иноков, удивленно посмотрев на нее, пробормотал:
— Вот как? Н-да… не думал я. Не знаю. И продолжал настойчиво:
— У Чехова — тоже нет общей-то идеи. У него чувство недоверия к человеку, к народу. Лесков вот в человека верил, а в народ — тоже не очень. Говорил: «Дрянь славянская, навоз родной». Но он, Лесков, пронзил всю Русь. Чехов премного обязан ему.
— Не вижу этого, — с любопытством разглядывая Инокова, сказала Лидия.
— А вы почитайте их одного за другим, увидите… Он дотронулся пальцем до плеча- девушки, заставив ее oi шатнуться:
— Слушайте-ка: а где эта красавица, подруга ваша?
— Вероятно, у себя дома. Вам ее нужно? — Лидия улыбалась, веснушки на лице Инокова тоже дрожали, губы по-детски расплылись, в глазах блестел мягкий смех.
— Смешно спросил? Ну — ничего! Мне, разумеется, ее не нужно, а — любопытно мне: как она жить будет? С такой красотой — трудно. И, потом, я все думаю, что у нас какая-нибудь Лола Монтес должна явиться при новом царе.
— Влюбился он в нее, вот что, — сказала Сомова, ласково глядя на своего друга. — Он у меня жадненький на яркое…
— Влюбился — это чепуха. Влюбляться я и не умею. А просто барышня эта в большие думы вгоняет меня. Уж очень — неуместная. Поэтому — печально мне думать о ней.
— Попробуйте не думать, — посоветовала Лидия. Иноков удивился, взмахнул бровями:
— Разве это можно: видеть и не думать? Когда он и Сомова ушли, Клим спросил Лидию:
— Почему ты говоришь с ним тоном старой барыни? Лидия тихонько посмеялась и объяснила, скрестив руки на груди, пожимая плечами:
— Я тоже чувствую, что это нелепо, но другого тона не могу найти. Мне кажется: если заговоришь с ним как-то иначе, он посадит меня на колени себе, обнимет и начнет допрашивать: вы — что такое?
Клим подумал и сказал:
— Да, от него можно ожидать всяких дерзостей. Как-то вечером Сомова пришла одна, очень усталая и, видимо, встревоженная.
— Я ночую у тебя, Лидуша! — объявила она. — Мой милейший Гришук пошел куда-то в уезд, ему надо видеть, как мужики бунтовать будут. Дай мне- попить чего-нибудь, только не молока. Вина бы, а?
Клим сходил вниз, принес бутылку белого вина, уселись втроем на диван, и Лидия стала расспрашивать подругу: что за человек Иноков?
— А я — не знаю, друзья мои! — начала Сомова, разводя руками с недоумением, которое Клим принял как искреннее.
— Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
Начала она говорить шутливо, с комическими интонациями, но продолжала уже задумчиво, хотя и не теряя грустного юмора.
— Надо, говорит, знать Россию. Все знать — его пунктик. У него даже в стихах это сказано:
Но эти цепи я разрушу.
На то и воля мне дана,
Затем и разбудил мне душу
Фанатик знанья, сатана!
— Да, вот и — нет его И писем нет, и меня как будто нет. Вдруг — влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи — где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…
На глазах Сомовой явились слезы, она вынула платок, сконфуженно отерла глаза и усмехнулась:
— Нервы. Так вот: в Мариуполе, говорит, вдова, купчиха, за матроса-негра замуж вышла, негр православие принял и в церкви, на левом клиросе, тенором поет.
Сомова громко всхлипнула, снова закрыв платком глаза.
— В негра я не верю, негра он выдумал. Но выдумывать несообразное — это тоже его конек. Он с жизнью, точно с капризной женой, спорит: ах, ты вот как? Ну, а я могу еще замысловатее. Ох, дети мои, пугает он меня этим! В селе у нас был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому не давал озорством. Гриша, когда жил там, присмотрелся к нему и стал при каждой встрече вставать пред ним на руки, вверх ногами. Все смеются — что такое? И Микешка смеется. Но девки, парни стали дразнить его: «А ты, Бобыль, эдак-то не можешь!» Тот рассердился, полез драться с Гришей. Но Гриша — сильнее, повалил его на землю и начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок лет. Треплет и приговаривает:
«Не дури, не дури! Дурить всякий может, да еще и лучше тебя!»
Сомова поморщилась и, вздохнув, продолжала тише:
— Правду говоря, — нехорошо это было видеть, когда он сидел верхом на спине Бобыля. Когда Григорий злится, лицо у него… жуткое! Потом Микеша плакал. Если б его просто побили, он бы не так обиделся, а тут — за уши! Засмеяли его, ушел в батраки на хутор к Жадовским. Признаться — я рада была, что ушел, он мне в комнату всякую дрянь через окно бросал — дохлых мышей, кротов, ежей живых, а я страшно боюсь ежей!
Сомова вздрогнула, выпила вина и, облизав губы, сказала, как бы вспоминая очень отдаленное:
— Мужики любили Григория. Он им рассказывал все, что знает. И в работе всегда готов помочь. Он — хороший плотник. Телеги чинил. Работать он умеет всякую работу.
И, уныло помолчав, она добавила, вздыхая:
— Весело работает.
Выслушав этот рассказ, Клим решил, что Иноков действительно ненормальный и опасный человек. На другой день он сообщил свое умозаключение Лидии, но она сказала очень, твердо:
— Такие мне нравятся.
— А ты ему, кажется, не очень по душе. Лидия промолчала, искоса взглянув на него. Дня через два Сомова прибежала очень взволнованная.
— Губернатор приказал выслать Инокова из города, обижен корреспонденцией о лотерее, которую жена его устроила в пользу погорельцев. Гришу ищут, приходила полиция, требовали, чтоб я сказала, где он. Но — ведь я же не знаю! Не верят.
Она, сидя на стуле, схватилась за голову и, покачиваясь, продолжала:
— Не могу же я сказать: он пошел туда, где мужики бунтуют! Да и этого не знаю я, где там бунтуют.
Лидия начала успокаивать ее, но она говорила, всхлипывая:
— Ты не понимаешь. Он ведь у меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему — поводырь нужен, нянька нужна, вот я при нем в этой должности… Лида, попроси отца… впрочем — нет, не надо!
Она сорвалась со стула, быстро поцеловала подругу и пошла к двери, но, остановясь, сказала:
— Я думаю, что Дронов проболтался о корреспонденции, никто, кроме него, не знал о ней. А они узнали слишком быстро. Наверное — Дронов… Прощайте!
Ушла, и вот уж более двух недель ее не видно в городе.
Клим вспомнил все это, сидя в городском саду над прудом, разглядывая искаженное отражение свое в зеленоватой воде. Макая трость в воду, он брызгал на белое пятно и, разбив его, следил, как снова возникает голова его, плечи, блестят очки.
«Зачем нужны такие люди, как Сомова, Иноков? Удивительно запутана, засорена жизнь», — думал он, убеждая себя, что жизнь была бы легче, проще и без Лидии, которая, наверное, только потому кажется загадочной, что она труслива, трусливее Нехаевой, но так же напряженно ждет удобного случая, чтоб отдать себя на волю инстинкта. Было бы спокойнее жить без Томилина, Кутузова, даже без Варавки, вообще без всех этих мудрецов и фокусников. Слишком много людей, которые стремятся навязать другим свои выдумки, домыслы и в этом полагают цель своей жизни. Туробоев не плохо сказал:
«Каждый из нас ходит по земле с колокольчиком на шее, как швейцарская корова».
Когда мысли этого цвета и порядка являлись у Самгина, он хорошо чувствовал, что вот это — подлинные его мысли, те, которые действительно отличают его от всех других людей. Но он чувствовал также, что в мыслях этих есть что-то нерешительное, нерешенное и робкое. Высказывать их вслух не хотелось. Он умел скрывать их даже от Лидии.
На воде пруда, рядом с белым пятном его тужурки, вдруг явилось темное пятно, и в ту же секунду бабий голос обиженно спросил его:
— Ты что ж, Самгин, зазнался?
Клим вздрогнул, взмахнул тростью, встал — рядом с ним стоял Дронов. Тулья измятой фуражки съехала на лоб ему и еще больше оттопырила уши, из-под козырька блестели бегающие глазки.
— Я же просил тебя повидаться со мной. Сомова говорила тебе?
— Не было времени, — сказал Самгин, дожимая шершавую, жесткую руку.
— А — сидеть над тухлой водой есть время? Сморкаясь и кашляя, Дронов плевал в пруд, Клим заметил, что плевки аккуратно падают в одну точку или слишком близко к ней, точкой этой была его, Клима, белая фуражка, отраженная на воде. Он отодвинулся, внимательно взглянув в лицо Ивана Дронова. На лице, сильно похудевшем, сердито шевелился красный, распухший носик, раздраженно поблескивали глаза, они стали светлее, холодней и уже не так судорожно бегали, как это помнил Клим. Незнакомым, гнусавым голосом Дронов отрывисто и быстро рассказал, что живет он плохо, работы — нет, две недели мыл бутылки в подвале пивного склада и вот простудился.
— Папирос у тебя нет?
— Не курю.
— Да, я забыл. И не будешь курить?
— Не знаю, — ответил Клим, пожимая плечами.
— Конечно — не будешь.
Дронов протяжно, со свистом вздохнул, закашлялся, потом сказал:
— Значит — учишься? А меня вот раздразнили и — выбросили. Не совали бы в гимназию, писал бы я вывески или иконы, часы чинил бы. Вообще работал бы что-нибудь легкое. А теперь вот живи недоделанным.
Клим, взглянув на его оттопыренное ухо, подумал:
«Ты бы не таскал в гимназию запрещенных книг».
Он даже хотел сказать это Дронову, но тот, как бы угадав его мысль, сам заговорил:
— Когда эти идиоты выгнали меня из гимназии, там только трое семиклассников толстовские брошюрки читали, а теперь…
Он махнул рукой.
— Мозги-то все сильнее чешутся. Тут явился Исаия пророк, вроде твоего дядюшки, уговаривает: милые дети, будьте героями, прогоните царя.
— Ты — что же? Соглашаешься прогнать?
— Я в эту игру не играю. Я, брат, не верю ни дядям, ни тетям.
С легкой усмешкой на кривых губах, поглаживая темный пух на подбородке, Дронов заговорил добродушнее:
— Томилину — верю. Этот ничего от меня не требует, никуда не толкает. Устроил у себя на чердаке какое-то всесветное судилище и — доволен. Шевыряется в книгах, идеях и очень просто доказывает, что все на свете шито белыми нитками. Он, брат, одному учит — неверию. Тут уж — бескорыстно, а?
И, заглянув в глаза Клима, он повторил:
— Ведь — бескорыстно?
— Да…
Дронов снял фуражку и хлопнул ею по колену, продолжая еще более успокоенно:
— Замечательный человек. Живет — не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет жил — морщился, больше не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
Крепок татарин — не изломится. Жиловат, собака, — не изорвется!
Серые облака поднялись из-за деревьев, вода потеряла свой масляный блеск, вздохнул прохладный ветер, покрыл пруд мелкой рабью, мягко пошумел листвой деревьев, исчез.
«Долго он будет говорить?» — подумал Клим, искоса разглядывая Дронова.
— Написал он сочинение «О третьем инстинкте»; не знаю. в чем дело, но эпиграф подсмотрел: «Не ищу утешений, а только истину». Послал рукопись какому-то профессору в Москву; тот ему ответил зелеными чернилами на первом листе рукописи: «Ересь и нецензурно».
С явным удовольствием, но негромко и как-то неумело он засмеялся, растягивая фуражку на пальцах рук.
— Он бы, конечно, зачах с голода — повариха спасла. Она его святым считает. Одела в мужево платье, поит, кормит. И даже спит с ним. Что ж?
Даром ничто не дается. Судьба
Жертв искупительных просит.
Повариха ему, философу, — судьба.
Говорил Дронов порывисто и торопливо, желая сказать между двумя припадками кашля как можно больше. Слушать его было трудно и скучно. Клим задумался о своем, наблюдая, как Дронов истязует фуражку.
— У литератора Писемского судьбою тоже кухарка была; он без нее на улицу не выходил. А вот моя судьба все еще не видит меня.
Самгину вдруг захотелось спросить о Маргарите, но он подавил это желание, опасаясь еще более затянуть болтовню Дронова и усилить фамильярный тон его. Он вспомнил, как этот неудобный парень, высмеивая мучения Макарова, сказал, снисходительно и цинично:
«Урод. Чего боится? На первый раз закрыл бы глаза, как будто касторку принимает, вот и все».
— Дядя твой рычит о любви…
— Он арестован.
— Знаю. Но у него любовь — для драки… «Это, пожалуй, верно», — подумал Клим.
— А Томилин из операций своих исключает и любовь и все прочее. Это, брат, не плохо. Без обмана. Ты что не зайдешь к нему? Он знает, что ты здесь. Он тебя хвалит: это, говорит, человек независимого ума.
— Конечно, зайду, — сказал Клим. — Мне нужно съездить на дачу, сделать одну работу; завтра и поеду…
Работы у него не было, на дачу он не собирался, но ему не хотелось идти к Томилину, и его все более смущал фамильярный тон Дронова. Клим чувствовал себя независимее, когда Дронов сердито упрекал его, а теперь многоречивость Дронова внушала опасение, что он будет искать частых встреч и вообще мешать жить.
— Тебе, Иван, не надо ли денег?
Он сам тотчас же понял, что об этом следовало спросить раньше или позже.
Дронов встал, оглянулся, медленно натянул фуражку на плоский свой череп и снова сел, сказав:
— Надо.
Получив деньги, он вытянул ногу резким жестом, сунул их в карман измятых брюк, застегнул единственную пуговицу серого пиджака, вытертого на локтях.
— Сапоги починю.
И, плюнув в темную воду пруда, рассказал зачем-то:
— Минувшим летом здесь, на глазах гуляющей публики, разделся донага и стал купаться земский начальник Мусин-Пушкин. А через несколько дней, у себя в деревне, он стал стрелять из окна волчьей картечью в стадо, возвращавшееся с выгона. Мужики связали его, привезли в город, а здесь врачи установили, что земский давно уже, месяца два-три назад тому, сошел с ума. В этом состоянии безумия он занимался очередными делами, судил людей. А Бронский, тоже земский начальник, штрафует мужиков на полтинник, если они не снимают шапок пред его лошадью, когда конюх ведет ее купать.
Посидев еще минуты две, Клим простился и пошел домой. На повороте дорожки он оглянулся: Дронов еще сидел на скамье, согнувшись так, точно он собирался нырнуть в темную воду пруда. Клим Самгин с досадой ткнул землю тростью и пошел быстрее.
Он был очень недоволен этой встречей и самим собою за бесцветность и вялость, которые обнаружил, беседуя с Дроновым. Механически воспринимая речи его, он старался догадаться: о чем вот уж три дня таинственно шепчется Лидия с Алиной и почему они сегодня внезапно уехали на дачу? Телепнева встревожена, она, кажется, плакала, у нее усталые глаза; Лидия, озабоченно ухаживая за нею, сердито покусывает губы.
Он шел встречу ветра по главной улице города, уже раскрашенной огнями фонарей и магазинов; под ноги ему летели клочья бумаги, это напомнило о письме, которое Лидия и Алина читали вчера, в саду, напомнило восклицание Алины:
— Нет, каков? Вот — хам!
«Неужели это она о Лютове? — соображал Клим. — Вероятно, у нее не один роман».
Ветер брызгал в лицо каплями дождя, тепленькими, точно слезы Нехаевой. Клим взял извозчика и, спрятавшись под кожаным верхом экипажа, возмущенно подумал, что Лидия становится для него наваждением, болезнью, мешает жить.
Приехав домой, он только что успел раздеться, как явились Лютов и Макаров. Макаров, измятый, расстегнутый, сиял улыбками и осматривал гостиную, точно любимый трактир, где он давно не был. Лютов, весь фланелевый, в яркожелтых ботинках, был ни с чем несравнимо нелеп. Он сбрил бородку, оставив реденькие усики кота, это неприятно обнажило его лицо, теперь оно показалось Климу лицом монгола, толстогубый рот Лютова не по лицу велик, сквозь улыбку, судорожную и кривую, поблескивают мелкие, рыбьи зубы.
Клима изумила торопливая небрежность, с которой Лютов поцеловал руку матери и завертел шеей, обнимая ее фигуру вывихнутыми глазами.
«Застенчив или нахал?» — спросил Клим себя, неприязненно наблюдая, как зрачки Лютова быстро бегают по багровому лицу Варавки, и еще более изумился, увидав, что Варавка встретил москвича с удовольствием и даже почтительно.
— Дядя мой, Радеев, сообщил вам…
— Как же, как же, — воскликнул Варавка, подвигая гостю кресло.
— Вы покупаете землю некоего Туробоева…
— Именно.
— Там есть спорный участок, право Туробоева на владение коим оспаривается теткой невесты моей Алины Марковны Телепневой, подруги дочери вашей…
Клим слышал, что Лютов подражает голосу подьячего из «Каширской старины», говорит тоном сутяги, нарочито гнусавя.
«Конечно, это его Алина назвала хамом…»
— …которая, надеюсь, в добром здоровье?
— Совершенно. Сегодня уехала на дачу вместе с невестой вашей…
— Сегодня-с? — со свистом спросил Лютов и привстал, упираясь руками в ручки кресла. Но тотчас же опустился, сказав: — Не взирая на дурную погоду?
Клим почувствовал в этом движении Лютова нечто странное и стал присматриваться к нему внимательнее, но Лютов уже переменил тон, говоря с Варавкой о земле деловито и спокойно, без фокусов.
Подозрительно было искусно сделанное матерью оживление, с которым она приняла Макарова; так она встречала только людей неприятных, но почему-либо нужных ей. Когда Варавка увел Лютова в кабинет к себе, Клим стал наблюдать за нею. Играя лорнетом, мило улыбаясь, она сидела на кушетке, Макаров на мягком пуфе против нее.
— Клим говорил мне, что профессора любят вас… Макаров посмеивался:
— Легче преподавать науки, чем усваивать оные… «Зачем она выдумывает? — догадывался Клим. — Я никогда не говорил ничего подобного».
Вошла горничная и сказала Вере Петровне:
— Барин просят вас…
Когда мать торопливо исчезла, Макаров спросил удивленно:
— Алина сегодня уехала? Странно.
— Почему?
— Да… так! Клим усмехнулся.
— Тайна?
— Нет, ерунда… Ты нездоров или сердит?
— Устал.
Клим посмотрел в окно. С неба отклеивались серенькие клочья облаков и падали за крыши, за деревья.
«Невежливо, что я встал спиною к нему», — вяло подумал Клим, но не обернулся, спрашивая:
— Они поссорились?
Вместо ответа Макарова раздался строгий вопрос матери:
— Разве вы не думаете, что упрощение — верный признак ума нормального?
Лютов, закуривая папиросу, криво торчавшую в янтарном мундштуке, чмокал губами, мигал и бормотал:
— Наивного-с… наивного!
Он, мать и Варавка сгрудились в дверях, как бы не решаясь войти в комнату; Макаров подошел, выдернул папиросу из мундштука Лютова, сунул ее в угол своего рта и весело заговорил:
— Если он вам что-нибудь страшное изрек — вы ему не верьте! Это — для эпатажа.
А Лютов, вынув часы, постукивая мундштуком по стеклу, спросил:
— Идем, Константин? И обратился к Варавке:
— Так вы поторопите Туробоева?
Рядом с массивным Варавкой он казался подростком, стоял опустив плечи, пожимаясь, в нем было даже что-то жалкое, подавленное.
Когда неожиданные гости ушли, Клим заметил:
— Странный визит.
— Деловой визит, — поправил Варавка и тотчас же, играя бородой, прижав Клима животом к стене, начал командовать:
— Завтра утром поезжай на дачу, устрой там этим двум комнату внизу, а наверху — Туробоеву. Чуешь? Ну, вот…
Он ушел к себе наверх, прыгая по лестнице, точно юноша; мать, посмотрев вслед ему, вздохнула и сморщилась, говоря:
— Бог мой! До чего антипатичен этот Лютов! Что нашла в нем Алина?
— Деньги, — нехотя ответил Клим, садясь к столу.
— Как хорошо, что. ты не ригорист, — сказала мать, помолчав. Клим тоже молчал, не находя, о чем говорить с нею. Заговорила она негромко и, очевидно, думая о другом:
— Странное лицо у Макарова. Такое раздражающее, если смотреть в профиль. Но анфас — лицо другого человека. Я не говорю, что он двуличен в смысле нелестном для него. Нет, он… несчастливо двуличен…
— Как это понять? — из вежливости спросил Клим; пожав плечами, Вера Петровна ответила:
— Впечатление.
Она говорила еще что-то о Туробоеве. Клим, не слушая, думал:
«Стареет. Болтлива».
Когда она ушла, он почувствовал, что его охватило, точно сквозной ветер, неизведанное им, болезненное чувство насыщенности каким-то горьким дымом, который, выедая мысли и желания, вызывал почти физическую тошноту. Как будто в голове, в груди его вдруг тихо вспыхнули, но не горят, а медленно истлевают человеческие способности думать и говорить, способность помнить. Затем явилось тянущее, как боль, отвращение к окружающему, к этим стенам в пестрых квадратах картин, к черным стеклам окон, прорубленных во тьму, к столу, от которого поднимался отравляющий запах распаренного чая н древесного угля.
Клим упорно смотрел в пустой стакан, слушал тонкий писк угасавшего самовара и механически повторял про себя одно слово:
«Тоска».
Бездействующий разум не требовал и не воскрешал никаких других слов. В этом состоянии внутренней немоты Клим Самгин перешел в свою комнату, открыл окно и сел, глядя в сырую тьму сада, прислушиваясь, как стучит и посвистывает двухсложное словечко. Туманно подумалось, что, вероятно, вот в таком состоянии угнетения бессмыслицей земские начальники сходят с ума. С какой целью Дронов рассказал о земских начальниках? Почему он, почти всегда, рассказывает какие-то дикие анекдоты? Ответов на эти вопросы он не искал.
Когда ему стало холодно, он как бы выскользнул из пустоты самозабвения. Ему показалось, что прошло несколько часов, но, лениво раздеваясь, чтобы лечь в постель, он услышал отдаленный звон церковного колокола и сосчитал только одиннадцать ударов.
«Только? Странно…»
Спать он лег, чувствуя себя раздавленным, измятым, и проснулся, разбуженный стуком в дверь, горничная будила его к поезду. Он быстро вскочил с постели и несколько секунд стоял, закрыв глаза, ослепленный удивительно ярким блеском утреннего солнца. Влажные листья деревьев за открытым окном тоже ослепительно сияли, отражая в хрустальных каплях дождя разноцветные, короткие и острые лучики. Оздоровляющий запах сырой земли и цветов наполнял комнату; свежесть утра щекотала кожу. Клим Самгин, вздрагивая, подумал:
«Нелепое настроение было у меня вчера».
Но, прислушавшись к себе, он нашел, что от этого настроения в нем осталась легкая тень.
«Болезнь роста души», — решил он, торопливо одеваясь.
Вечером он сидел на песчаном холме у опушки сосновой рощи, прослоенной березами; в сотне шагов пред глазами его ласково струилась река, разноцветная в лучах солнца, горела парчовая крыша мельницы, спрятанной среди уродливых ветел, поля за рекою весело ощетинились хлебами. Клим видел пейзаж похожим на раскрашенную картинку из книги для детей, хотя знал, что это место славится своей красотой. На горбе холма, формою своей подобного парадной шляпе мирового судьи, Варавка выстроил большую, в два этажа, дачу, а по скатам сползали к реке еще шесть пестреньких домиков, украшенных резьбою в русском стиле. В крайнем, направо, жил опекун Алины, угрюмый старик, член окружного суда, остальные дачи тоже были сняты горожанами, но еще не заселены.
Было очень тихо, только жуки гудели в мелкой листве берез, да вечерний ветер, тепло вздыхая, шелестел хвоей сосен. Уже не один раз Клим слышал в тишине сочный голос, мягкий смех Алины, но упрямо не хотел пойти к девицам. По дыму из труб дачи Варавки, по открытым окнам и возне прислуги, Лидия и Алина должны были понять, что кто-то приехал. Клим несколько раз выходил на балкон дачи и долго стоял там, надеясь, что девицы заметят его и прибегут. Он видел тонкую фигуру Лидии в оранжевой блузе и синей юбке, видел Алину в красном. Трудно было поверить, что они не заметили его.
Хорошо бы внезапно явиться пред ними и сказать или сделать что-нибудь необыкновенное, поражающее, например, вознестись на воздух или перейти, как по земле, через узкую, но глубокую реку на тот берег.
«Как это глупо», — упрекнул себя Клим и вспомнил, что за последнее время такие детские мысли нередко мелькают пред ним, как ласточки. Почти всегда они связаны с думами о Лидии, и всегда, вслед за ними, являлась тихая тревога, смутное предчувствие опасности.
Быстро темнело. В синеве, над рекою, повисли на тонких ниточках лучей три звезды и отразились в темной воде масляными каплями. На даче Алины зажгли огни в двух окнах, из реки всплыло уродливо большое, квадратное лицо с желтыми, расплывшимися глазами, накрытое островерхим колпаком. Через несколько минут с крыльца дачи сошли на берег девушки, и Алина жалобно вскрикнула:
— Господи, какая скука! Я не переживу…
— Иди же, — сказала Лидия с явной досадой. Клим встал и быстро пошел к ним.
— Ты? — удивилась Лидия. — Почему так таинственно? Когда приехал? В пять?
Кроме удивления, Клим услыхал в ее словах радость. Алина тоже обрадовалась.
— Чудесно! Мы едем в лодке. Ты будешь грести. Только, пожалуйста, Клим, не надо умненьких разговорчиков. Я уже знаю все умненькое, от ихтиозавров до Фламмарионов, нареченный мой все рассказал мне.
С полчаса Клим греб против течения, девушки молчали, прислушиваясь, как хрупко плещет под ударами весел темная вода. Небо все богаче украшалось звездами. Берега дышали пьяненьким теплом весны. Алина, вздохнув, сказала:
— Мы с тобой, Лидок, праведницы, и за это Самгин, такой беленький ангел, перевозит нас живыми в рай.
— Харон, — тихо сказал Клим.
— Что? Харон седой и с бородищей, а тебе и до бородки еще долго жить. Ты помешал мне, — капризно продолжала она. — Я придумала и хотела сказать что-то смешное, а ты… Удивительно, до чего все любят поправлять и направлять! Весь мир — какое-то исправительное заведение для Алины Телепневой. Лидия целый день душила унылыми сочинениями какого-то Метелкина, Металкина. Опекун совершенно серьезно уверяет меня, что «Герцогиня Герольдштейнская» женщина не историческая, а выдумана Оффенбахом оперетки ради. Проклятый жених мой считает меня записной книжкой, куда он заносит, для сбережения, свои мысли…
Лидия тихонько засмеялась, улыбнулся и Клим.
— Нет, серьезно, — продолжала девушка, обняв подругу и покачиваясь вместе с нею. — Он меня скоро всю испишет! А впадая в лирический тон, говорит, как дьячок.
Подражая голосу Лютова, она пропела в нос:
— «О, велелепая дщерь! Разреши мя уз молчания, ярюся бо сказати тобе словеса душе умилительные». Он, видите ли, уверен, что это смешно — ярюся и тобе…
Задумчиво прозвучал голос Лидии:
— Ты относишься к нему легкомысленно. Он — застенчив, его смущают глаза…
— Да? Легкомысленно? — задорно спросила Алина. — А как бы ты отнеслась к жениху, который все только рассказывает тебе о материализме, идеализме и прочих ужасах жизни? Клим, у тебя есть невеста?
— Нет еще.
— Представь, что уже есть. О чем бы ты говорил с нею?
— Конечно — обо всем, — сказал Самгин, понимая, что пред ним ответственная минута. Делая паузы, вполне естественные и соразмерные со взмахами весел, он осмотрительно заговорил о том, что счастье с женщиной возможно лишь при условии полной искренности духовного общения. Но Алина, махнув рукою, иронически прервала его речь:
— Это я слышала. Вероятно, и лягушки квакают об этом же…
Клим, не смущаясь, сказал:
— Но каждая женщина раз в месяц считает себя обязанной солгать, спрятаться…
— Почему — только раз? — все так же, с иронией, спросила Алина, а Лидия сказала глухо:
— Это ужасно верно.
— Что — верно? — спросила Алина нетерпеливо и — возмутилась:
— Вам не стыдно, Самгин?
— Нет, мне грустно, — ответил Клим, не взглянув на нее и на Лидию. — Мне кажется, что есть…
Ему хотелось сказать — девушки, но он удержался.
— Женщины, которые из чувства ложного стыда презирают себя за то, что природа, создавая их, грубо наглупила. И есть девушки, которые боятся любить, потому что им кажется: любовь унижает, низводит их к животным.
Он говорил осторожно, боясь, чтоб Лидия не услышала в его словах эхо мыслей Макарова, — мыслей, наверное, хорошо знакомых ей.
— Может быть, некоторые потому и… нечистоплотно ведут себя, что торопятся отлюбить, хотят скорее изжить в себе женское — по их оценке животное — и остаться человеком, освобожденным от насилий инстинкта…
— Это удивительно верно, Клим, — произнесла Лидия негромко, но внятно.
Клим чувствовал, что в тишине, над беззвучным движением темной воды, слова его звучат внушительно.
— Вы знаете таких женщин? Хоть одну? — тихо и почему-то сердито спросила Алина.
«Да или нет?» — осведомился Клим у себя. — Нет, не знаю. Но уверен, что такие женщины должны быть.
— Конечно, — сказала Лидия.
Клим замолчал. Девицы тоже молчали; окутавшись шалью, они плотно прижались друг ко другу. Через несколько минут Алина предложила:
— Пора домой?
Лодка закачалась и бесшумно поплыла по течению. Клим не греб, только правил веслами. Он был доволен. Как легко он заставил Лидию открыть себя! Теперь совершенно ясно, что она боится любить и этот страх — все, что казалось ему загадочным в ней. А его робость пред нею объясняется тем, что Лидия несколько заражает его своим страхом. Удивительно просто все, когда умеешь смотреть. Думая, Клим слышал сердитые жалобы Алины:
— Все-таки не обошлось без умненького разговорчика! Ох, загонят меня эти разговорчики куда-то, «иде же несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь»… скоротечная.
Алина захохотала, раскачиваясь, хлопая себя ладонями по коленям, повторяя:
— Ой, господи! Скоротечная… И смех и жесты ее Клим нашел грубыми. Опустив руку за борт, Лидия так сильно покачнула лодку, что подруга ее испугалась.
— Да ты с ума сходишь!
Лидия, брызнув водою в лицо ее и гладя мокрой ладонью щеки свои, сказала:
— Трусиха.
С одной стороны черной полосы воды возвышались рыжие бугры песка, с другой неподвижно торчала щетина кустов. Алина указала рукою на берег:
— Смотри, Лида: голова земли наклонилась к воде пить, а волосы встали дыбом.
— Голова свиньи, — сказала Лидия. Когда прощались, Клим почувствовал, что она сжала руку его очень крепко и спросила необычно ласково:
— Ты приехал на все лето?
Алина, глядя на звезды, соображала:
— Значит, завтра явится мой нареченный. Обняв Лидию, она медленно пошла к даче, Клим, хватаясь за лапы молодых сосен, полез по крутому скату холма. Сквозь шорох хвои и скрип песка он слышал смех Телепневой, потом — ее слова:
— …Туробоев. Как же ты, душка, будешь жить между двух огней?
«Да, — подумал Клим. — Как?»
Он остановился, вслушиваясь, но уже не мог разобрать слов. И долго, до боли в глазах, смотрел на реку, совершенно неподвижную во тьме, на тусклые отражения звезд.
Утром на другой день со станции пришли Лютов и Макаров, за ними ехала телега, солидно нагруженная чемоданами, ящиками, какими-то свертками и кульками. Не успел Клим напоить их чаем, как явился знакомый Варавки доктор Любомудров, человек тощий, длинный, лысый, бритый, с маленькими глазками золотистого цвета, они прятались под черными кустиками нахмуренных бровей. Клим провел с этим доктором почти весь день, показывая ему дачи. Доктор смотрел на все вокруг унылым взглядом человека, который знакомится, с местом, где он должен жить против воли своей. Он покусывал губы, около ушей его шевелились какие-то шарики, а переходя с дачи на дачу, он бормотал:
— Так. Ну, что ж? Оч-чень хорошо. Наконец он сказал Климу решительно, басом:
— Значит, оставьте за мной эту. Но, поправив на голове серую, измятую шляпу, прибавил:
— Или — эту.
Клим устал от доктора и от любопытства, которое мучило его весь день. Хотелось знать: как встретились Лидия и Макаров, что они делают, о чем говорят? Он тотчас же решил идти туда, к Лидии, но, проходя мимо своей дачи, услышал голос Лютова:
— Нет, подожди, Костя, посидим еще… Лютов говорил близко, за тесной группой берез, несколько ниже тропы, по которой шел Клим, но его не было видно, он, должно быть, лежал, видна была фуражка Макарова и синий дымок над нею.
— Хочется мне поругаться, поссориться с кем-нибудь, — отчетливо звучал кларнетный голос Лютова. — С тобой. Костя, невозможно. Как поссоришься с лириком?
— А ты попробуй.
— Нет, не стану.
— Говорят — Фет злой. А — лирик.
Клим остановился. Ему не хотелось видеть ни Лютова, ни Макарова, а тропа спускалась вниз, идя по ней, он неминуемо был бы замечен. И подняться вверх по холму не хотелось, Клим устал, да все равно они услышали бы шум его шагов. Тогда они могут подумать, что он подслушивал их беседу. Клим Самгин стоял и, нахмурясь, слушал.
— Зачем ты пьешь при ней? — равнодушно спросил Макаров.
— Чтоб она видела. Я — честный парень.
— Истерик ты. И — выдумываешь много. Любишь, ну и — люби
без размышлений,
Без тоски, без думы роковой.
— Для этого надо вытряхнуть мозг из моей головы.
— Тогда — отстань от нее.
— Для этого необходима воля. Макаров минуты две говорил вполголоса и так быстро, что Клим слышал только оторванные клочья фраз:
— Эгоизм пола… симуляция…
Затем снова начал Лютов, тоже негромко, но как-то пронзительно, печатать на тишине:
— Весьма зрело и очень интересно. Но ты забыл, что аз семь купеческий сын. Это обязывает измерять и взвешивать со всей возможной точностью. Алина Марковна тоже не лишена житейской мудрости. Она видит, что будущий спутник первых шагов жизни ее подобен Адонису весьма отдаленно и даже — бесподобен. Но она знает и учла, что он — единственный наследник фирмы «Братья Лютовы. Пух и перо».
Воркотня Макарова на несколько секунд прервала речь Лютова.
— Друг мой, ты глуп, как спичка, — продолжал Лютов. — Ведь я не картину покупаю, а простираюсь пред женщиной, с которой не только мое бренное тело, но и голодная душа моя жаждет слиться. И вот, лаская прекраснейшую руку женщины этой, я говорю: «Орудие орудий». — «Это что еще?» — спрашивает она. Отвечаю: «Так мудро поименовал руку человеческую один древний грек». — «А вы бы, сказала, своими словами говорили, может быть, забавнее выйдет». — Ты подумай, Костя, забавнее! И — только. Недоумеваю: разве я создан для забавы?
— Ну, довольно, Владимир. Иди спать! — громко и сердито сказал Макаров. — Я уже говорил тебе, что не понимаю этих… вывертов. Я знаю одно: женщина рождает мужчину для женщины.
— Сугубая ересь…
— Матриархат…
Лютов тонко свистнул, и слова друзей стали невнятны.
Клим облегченно вздохнул. За ворот ему вползла какая-то букашка и гуляла по спине, вызывая нестерпимый зуд. Несколько раз он пробовал осторожно потереть спину о ствол березы, но дерево скрипело и покачивалось, шумя листьями. Он вспотел от волнения, представляя, что вот сейчас Макаров встанет, оглянется и увидит его подслушивающим.
Жалобы Лютова он слушал с удовольствием, даже раза два усмехнулся. Ему казалось, что на месте Макарова он говорил бы умнее, а на вопрос Лютова:
«Разве я для забавы?» — ответил бы вопросом:
«А — для чего же?»
На месте, где сидел Макаров, все еще курился голубой дымок, Клим сошел туда; в песчаной ямке извивались золотые и синенькие червяки огня, пожирая рыжую хвою и мелкие кусочки атласной бересты.
«Какое ребячество», — подумал Клим Самгин и, засыпав живой огонь песком, тщательно притоптал песок ногою. Когда он поравнялся с дачей Варавки, из окна тихо окрикнул Макаров:
— Ты куда?
С неизбежной папиросой в зубах, с какой-то бумагой в руке, он стоял очень картинно и говорил:
— Девицы в раздражении чувств. Алина боится, что простудилась, и капризничает. Лидия настроена непримиримо, накричала на Лютова за то, что он не одобрил «Дневник Башкирцевой».
Опасаясь, что Макаров тоже пойдет к девушкам, Самгин решил посетить их позднее и вошел в комнату. Макаров сел на стул, расстегнул ворот рубахи, потряс головою и, положив тетрадку тонкой бумаги на подоконник, поставил на нее пепельницу.
— Все, брат, как-то тревожно скучают, — сказал он, хмурясь, взъерошивая волосы рукою. — По литературе не видно, чтобы в прошлом люди испытывали такую странную скуку. Может быть, это — не скука?
— Не знаю, — ответил Клим, испытывая именно скуку. Затем лениво добавил: — Говорят, что замечается оживление…
— Книжное.
Клим промолчал, присматриваясь, как в красноватом луче солнца мелькают странно обесцвеченные мухи; некоторые из них, как будто видя в воздухе неподвижную точку, долго дрожали над нею, не решаясь сесть, затем падали почти до пола и снова взлетали к этой невидимой точке. Клим показал глазами на тетрадку:
— Что это?
— Проект программы «Союза социалистов». Утверждает, что община создала нашего мужика более восприимчивым к социализму, чем крестьянин Запада. Старая история. Это Лютов интересуется.
— От скуки?
Макаров пожал плечами.
— Н-нет, у него к политике какое-то свое отношение. Тут я его не понимаю.
— А во всем остальном, кроме этого, что такое он? Подняв брови, Макаров закурил папиросу, хотел бросить горящую спичку в пепельницу, но сунул ее в стакан молока.
— О, чорт!
Выплеснув молоко за окно, он посмотрел вслед белой струе и сообщил с досадой:
— На цветы. Пианино есть?
Он, очевидно, забыл о вопросе Клима или не хотел ответить.
— Зачем тебе пианино? Разве ты играешь? — сухо спросил Самгин.
— Представь — играю! — потрескивая сжатыми пальцами, сказал Макаров. — Начал по слуху, потом стал брать уроки… Это еще в гимназии. А в Москве учитель мой уговаривал меня поступить в консерваторию. Да. Способности, говорит. Я ему не верю. Никаких способностей нет у меня. Но — без музыки трудно жить, вот что, брат…
— Пианино вон в той комнате, у матери, — сказал Клим.
Макаров встал, небрежно сунул тетрадку в карман и ушел, потирая руки.
Как только зазвучали первые аккорды пианино, Клим вышел на террасу, постоял минуту, глядя в заречье, ограниченное справа черным полукругом леса, слева — горою сизых облаков, за которые уже скатилось солнце. Тихий ветер ласково гнал к реке зелено-седые волны хлебов. Звучала певучая мелодия незнакомой, минорной пьесы. Клим пошел к даче Телепневой. Бородатый мужик с деревянной ногой заступил ему дорогу.
— На сома поохотиться не желаете, господин? Клим, без слов, отмахнулся.
— Сомок — пуда на два, — уныло сказал мужик ему вслед.
Прислуга Алины сказала Климу, что барышня нездорова, а Лидия ушла гулять; Самгин спустился к реке, взглянул вверх по течению, вниз — Лидию не видно. Макаров играл что-то очень бурное. Клим пошел домой и снова наткнулся на мужика, тот стоял на тропе и, держась за лапу сосны, ковырял песок деревянной ногой, пытаясь вычертить круг. Задумчиво взглянув в лицо Клима, он уступил ему дорогу и сказал тихонько, почти в ухо:
— Солдатка тоже имеется… скусная!
Когда Клим взошел на террасу дачи, Макаров перестал играть, и торопливо поплыл сверлящий голосок Лютова:
— Народом обо всем подумано, милая Лидия Тимофеевна: и о рае неведения и об аде познания.
Огня в комнате не было, сумрак искажал фигуру Лютова, лишив ее ясных очертаний, а Лидия, в белом, сидела у окна, и на кисее занавески видно было только ее курчавую, черную голову. Клим остановился в дверях за спиною Лютова и слушал:
— Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «И се диавол приступи Адамови и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную. И повлек Адама во ад земный и показа ему вся прелесть и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так вот как надо понимать, Лидочка, а вы…
— Я — не о том, — сказала Лидия. — Я не верю… Кто это?
— Я, — ответил Клим.
— Почему ты являешься так таинственно? Клим услышал в ее вопросе досаду, обиделся и, подойдя к столу, зажег лампу. Вошел, жмурясь, растрепанный Макаров, искоса взглянул на Лютова и сказал, упираясь руками в плечи Лютова, вдавливая его в плетеное кресло:
— Самому не спится — других вгоняешь в сон? Лидия спросила:
— Зачем ты зажег лампу? Так хорошо сияли зарницы.
— Это не зарницы, а гроза, — поправил Клим и хотел погасить лампу, но Лидия сказала:
— Оставь.
Макаров, тихонько посвистывая, шагал по террасе, то появляясь, то исчезая, освещаемый безмолвным блеском молний.
— Проводите меня, — обратилась Лидия к Лютову, вставая со стула.
— С наслаждением.
Когда они вышли на террасу, Макаров заявил:
— И я пойду.
Но Лидия сказала:
— Нет, не надо.
Макаров, закинув руки за шею, минуту-две смотрел, как Лютов помогает Лидии идти, отводя от ее головы ветки молодого сосняка, потом заговорил, улыбаясь Климу:
— Слышал? Не надо. Чаще всех других слов, определяющих ее отношение к миру, к людям, она говорит: не надо.
Закурив папиросу, Макаров дожег спичку до конца и, опираясь плечом о косяк двери, продолжал тоном врача, который рассказывает коллеге историю интересной болезни:
— Беседуя с одним, она всегда заботится, чтоб другой не слышал, не знал, о чем идет речь. Она как будто боится, что люди заговорят неискренно, в унисон друг другу, но, хотя противоречия интересуют ее, — сама она не любит возбуждать их. Может быть, она думает, что каждый человек обладает тайной, которую он способен сообщить только девице Лидии Варавка?
Клим находил, что Макаров говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он говорит это? И, глядя на товарища через очки, он думал, что мать — права: лицо Макарова — двойственно. Если б не его детские, глуповатые глаза, — это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал:
— Все-таки ты влюблен в нее.
— Я уже говорил тебе — нет.
Макаров дунул на папиросу так, что от огня ее полетели искры.
— Однако она не самолюбива. Мне даже кажется, что она недооценивает себя. Она хорошо чувствует, что жизнь — серьезнейшая штука и не для милых забав. Иногда кажется, что в ней бродит вражда к себе самой, какою она была вчера.
Макаров замолчал, потом тихонько засмеялся, говоря:
— Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но — скотина и альфонс, — открыто живет с богатой, старой бабой, — хорошо сказал: «Мы все живем на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и — выразился. Тут, брат, есть что-то…
— Ничего не вижу, кроме цинизма, — сказал Самгин. Надвигалась гроза. Черная туча покрыла все вокруг непроницаемой тенью. Река исчезла, и только в одном месте огонь из окна дачи Телепневой освещал густую — воду.
Очень мало похож был Макаров на того юношу в парусиновой, окровавленной блузе, которого Клим в страхе вел по улице. Эта несхожесть возбуждала и любопытство и досаду.
— Изменился ты, Константин, — неодобрительно заметил Самгин. Макаров, улыбаясь, спросил:
— К лучшему?
— Не знаю.
Макаров кивнул головой и провел ладонью по рассыпавшимся волосам.
— Мне кажется — спокойнее стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не в себя стрелял, а — в него. И еще: за угол взглянул.
Помолчав, он стал рассказывать задумчиво и тихо:
— В детстве я ничего не боялся — ни темноты, ни грома, ни драк, ни огня ночных пожаров; мы жили в пьяной улице, там часто горело. А вот углов — даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол, и всегда казалось, что там дожидается меня что-то, не мальчишки, которые могут избить, и вообще — не реальное, а какое-то… из сказки. Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на то, что я видел и знал. Я, брат, к десяти годам уже знал много… почти все, чего не надо было знать в этом возрасте. Возможно, что ждал я того, что было мне еще не знакомо, все равно: хуже или лучше, только бы другое.
Глядя на Клима смеющимися глазами, он глубоко вздохнул.
— А теперь за все углы смотрю спокойно, потому что знаю: и за тем углом, который считают самым страшным, тоже ничего нет.
— Я считаю, что самое страшное в жизни — ложь! — сказал Клим Самгин непреклонным тоном.
— Да. И — глупость… На мой взгляд — люди очень глупо живут.
Оба замолчали.
— Пойду, поиграю еще, — сказал Макаров. Над столом вокруг лампы мелькали ненужные, серенькие создания, обжигались, падали на скатерть, покрывая ее пеплом. Клим запер дверь на террасу, погасил огонь и пошел спать.
Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном, что не укладывалось ни в слова, ни в образы. Он ощущал себя в потоке неуловимого, — в потоке, который медленно проходил сквозь него, но как будто струился и вне мозга, в глухом реве грома, в стуке редких, крупных капель дождя по крыше, в пьесе Грига, которую играл Макаров. Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена. На мельнице пугливо залаяла собака, Макаров перестал играть, хлопнула дверь, негромко прозвучал голос Лютова. Затем все примолкло, и в застывшей тишине Клим еще сильнее почувствовал течение неоформленной мысли.
Это не было похоже на тоску, недавно пережитую им, это было сновидное, тревожное ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не мог и боялся понять: в чем именно?
Разыгрался ветер, шумели сосны, на крыше что-то приглушенно посвистывало; лунный свет врывался в комнату, исчезал в ней, и снова ее наполняли шорохи и шопоты тьмы. Ветер быстро рассеял короткую ночь весны, небо холодно позеленело. Клим окутал одеялом голову, вдруг подумав:
«В сущности — я бездарен».
Но эта догадка, не обидев его, исчезла, и снова он стал прислушиваться, как сквозь его течет опустошающее, бесформенное.
Встал он рано, ощущая в голове какую-то пыль, думая:
«Откуда, отчего у меня являются такие настроения?» Когда он, один, пил чай, явились Туробоев и Варавка, серые, в пыльниках; Варавка был похож на бочку, а Туробоев и в сером, широком мешке не потерял своей стройности, а сбросив с плеч парусину, он показался Климу еще более выпрямленным и подчеркнуто сухим. Его холодные глаза углубились в синеватые тени, и что-то очень печальное, злое подметил Клим в их неподвижном взгляде.
Вытряхивая пыль из бороды, Варавка сказал Климу, что мать просит его завтра же вечером возвратиться в город.
— К ней приезжают эти музыканты, ты их знаешь, ну, и.:.
Он неопределенно помахал красной рукой, а Клим подумал почти озлобленно:
«Варавка и мать, кажется, нарочно гоняют меня, хотят, чтоб я как можно меньше оставался с Лидией».
Подумалось также, что люди, знакомые ему, собираются вокруг его с подозрительной быстротой, естественной только на сцене театра или на улице, при виде какого-нибудь несчастия. Ехать в город — не хотелось, волновало любопытство: как встретит Лидия Туробоева?
Варавка вытаскивал из толстого портфеля своего планы, бумаги и говорил о надеждах либеральных земцев на нового царя, Туробоев слушал его с непроницаемым лицом, прихлебывая молоко из стакана. В двери с террасы встал Лютов, мокроволосый, красный, и объявил, мигая косыми глазами:
— А я — выкупался!
— Р-раненько, р-рискованно, — укоризненно сказал Варавка. — Вот, позвольте, поз… представить вас…
Клим подметил, что Туробоев пожал руку Лютова очень небрежно, свою тотчас же сунул в карман и наклонился над столом, скатывая шарик из хлеба. Варавка быстро сдвинул посуду, развернул план и, стуча по его зеленым пятнам черенком чайной ложки, заговорил о лесах, болотах, песках, а Клим встал и ушел, чувствуя, что в нем разгорается ненависть к этим людям.
В лесу, на холме, он выбрал место, откуда хорошо видны были все дачи, берег реки, мельница, дорога в небольшое село Никоново, расположенное недалеко от Варавкиных дач, сел на песок под березами и развернул книжку Брюнетьера «Символисты и декаденты». Но читать мешало солнце, а еще более — необходимость видеть, что творится там, внизу.
Около мельницы бородатый мужик в красной рубахе, игрушечно маленький, конопатил днище лодки, гулкие удары деревянного молотка четко звучали в тишине. Такая же игрушечная баба, встряхивая подолом, гнала к реке гусей. Двое мальчишек с удочками на плечах идут берегом, один — желтенький, другой — синий. Вот шагает Макаров, размахивая полотенцем, подошел к мосткам купальни, свесил босую ногу в воду, выдернул и потряс ею, точно собака. Затем лег животом на мостки поперек их, вымыл голову, лицо и медленно пошел обратно к даче, вытирая на ходу волосы, казалось, что он, обматывая полотенцем голову, хочет оторвать ее.
Пригретый солнцем, опьяняемый хмельными ароматами леса, Клим задремал. Когда он открыл глаза — на берегу реки стоял Туробоев и, сняв шляпу, поворачивался, как на шарнире, вслед Алине Телепневой, которая шла к мельнице. А влево, вдали, на дороге в село, точно плыла над землей тоненькая, белая фигурка Лидии.
«Видела она его? Говорили они?»
Он встал, хотел сойти к реке, но его остановило чувство тяжелой неприязни к Туробоеву, Лютову, к Алине, которая продает себя, к Макарову и Лидии, которые не желают или не умеют указать ей на бесстыдство ее.
«Если б я был так близок с нею, как они… А впрочем, чорт с ними…»
Он лениво опустился на песок, уже сильно согретый солнцем, и стал вытирать стекла очков, наблюдая за Туробоевым, который все еще стоял, зажав бородку свою двумя пальцами и помахивая серой шляпой в лицо свое. К нему подошел Макаров, и вот оба они тихо идут в сторону мельницы.
«В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. — В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».
Клим Самгин не впервые представил, как в него извне механически вторгается множество острых, равноценных мыслей. Они — противоречивы, и необходимо отделить от них те, которые наиболее удобны ему. Но, когда он пробовал привести в порядок все, что слышал и читал, создать круг мнений, который служил бы ему щитом против насилия умников и в то же время с достаточной яркостью подчеркивал бы его личность, — это ему не удавалось. Он чувствовал, что в нем кружится медленный вихрь различных мнений, идей, теорий, но этот вихрь только расслабляет его, ничего не давая, не всасываясь в душу, в разум. Иногда его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли, — кипят, но не согревают. Он даже спрашивал себя:
«Ведь не глуп же я?»
В этот жаркий день, когда он, сидя на песке, смотрел. как с мельницы возвращаются Туробоев, Макаров и между ними Алина, — в голове его вспыхнула утешительная догадка:
«Я напрасно волнуюсь. В сущности — все очень просто: еще не наступил мой час верить. Но уже где-то глубоко в душе моей зреет зерно истинной веры, моей! Она еще не ясна мне, но это ее таинственная сила отталкивает от меня все чужое, не позволяя мне усвоить его. Есть идеи для меня и не для меня; одни я должен прочувствовать, другие мне нужно только знать. Я еще не встретил идей, «химически сродных» мне. Кутузов правильно говорит, что для каждой социальной единицы существует круг взглядов и мнений, химически сродных ей».
Воспоминание о Кутузове несколько смутило Клима, он почувствовал себя внутренне споткнувшимся о какое-то противоречие, но быстро обошел его, сказав себе:
«Тут есть путаница, но она только доказывает, что пользоваться чужими идеями — опасно. Есть корректор, который замечает эти ошибки».
Затем Самгин снова вернулся к своей догадке:
«Вот почему иногда мне кажется, что мысли мои кипят в пустом пространстве. И то, что я чувствовал ночью, есть, конечно, назревание моей веры».
Он осторожно улыбнулся, обрадованный своим открытием, но еще не совсем убежденный в его ценности. Однако убедить себя в этом было уже не трудно; подумав еще несколько минут, он встал на ноги, с наслаждением потянулся, расправляя усталые мускулы, и бодро пошел домой.
Варавка и Лютов сидели за столом, Лютов спиною к двери; входя в комнату, Клим услыхал его слова:
— Первая скрипка в газете не передовик, а — фельетонист…
Варавка встретил Клима ворчливо.
— Где ты был? Тебя искали завтракать и не нашли. А где Туробоев? С девицами? Гм… да! Вот что, Клим, будь добр, перепиши эти две бумажки.
Лютов взглянул на Клима исподлобья, подозрительно, затем, наклонясь над листом бумаги и подчеркивая что-то карандашом, сказал:
— Вероятно, дядя не пойдет на ваши условия. И, нервно схватив бутылку со стола, налил в стакан свой пива. Три бутылки уже были пусты. Клим ушел и, переписывая бумаги, прислушивался к невнятным голосам Варавки и Лютова. Голоса у обоих были почти одинаково высокие и порою так странно взвизгивали, как будто сердились, тоскуя, две маленькие собачки, запертые в комнате.
Туробоев, Макаров и девицы явились только к вечернему чаю. Клим тотчас отметил, что Лидия настроена невесело, задумчиво, но объяснил это усталостью. Макаров имел вид человека только что проснувшегося, рассеянная улыбка подергивала его красиво очерченные губы, он, по обыкновению, непрерывно курил, папироса дымилась в углу рта, и дым ее заставлял Макарова прищуривать левый глаз. Было странно видеть, как пристально и удивленно Алина смотрит на Туробоева, а в холодных глазах барича заметна озабоченность, но обычной остренькой усмешечки — нет. Все они пришли в минуту, когда Клим Самгин наблюдал картину словесного буйства Варавки и Лютова.
Было что-то голодное, сладострастное и, наконец, даже смешное в той ярости, с которой эти люди спорили. Казалось, что они давно искали случая встретиться, чтобы швырять в лица друг другу иронические восклицания, исхищряться в насмешливых гримасах и всячески показывать взаимное отсутствие уважения. Варавка сидел небрежно развалив тело свое в плетеном кресле, вытянув короткие ноги, сунув руки в карманы брюк, — казалось, что он воткнул руки в живот свой. Слушая, он надувал багровые щеки, прищуривал медвежьи глазки, а когда говорил, его бородища волнисто изгибалась на батисте рубашки, точно огромный язык, готовый все слизать.
— Позвольте, позвольте! — пронзительно вскрикивал он. — Вы признали, что промышленность страны находится в зачаточном состоянии, и, несмотря на это, признаете возможным, даже необходимым, внушать рабочим вражду к промышленникам?
— Хэ-хэ-хэ! — смеялся Лютов гнусавым, дразнящим смехом.
— К сему добавьте, что классовая вражда неизбежно задерживает развитие культуры, как сие явствует из примера Европы…
Клима изумлял этот смех, в котором не было ничего смешного, но ясно звучало дразнящее нахальство. Лютов сидел на краешке стула, согнув спину, упираясь ладонями в колени. Клим смотрел, как его косые глаза дрожат в стремлении остановиться на лице Варавки, но не могут этого и прыгают, заставляя Лютова вертеть головою. Клим видел также, что этот человек вызывает неприязнь к нему у всех, кроме Лидии, разливавшей чай. Макаров смотрел в открытую на террасу дверь и явно не слышал ничего, постукивая ложкой по ногтям левой руки.
— Но — мотивы? Ваши мотивы? — вскрикивал Варавка. — Что побуждает вас признать вражду…
— Фамилия, — взвизгнул Лютов. — Люто ненавижу скуку жизни…
Туробоев поморщился. Алина, заметив это, наклонилась к Лидии, прошептала ей что-то и спрятала покрасневшее лицо свое за ее плечом. Не взглянув на нее, Лидия оттолкнула свою чашку и нахмурилась.
— Владимир Иванович! — взывал Варавка. — Мы говорим серьезно, не так ли?
— Вполне! — возбужденно крикнул Лютов.
— Чего же вы хотите?
— Свободы-с!
— Анархизм?
— Как вам угодно. Если у нас князья и графы упрямо проповедуют анархизм — дозвольте и купеческому сыну добродушно поболтать на эту тему! Разрешите человеку испытать всю сладость и весь ужас — да, ужас! — свободы деяния-с. Безгранично разрешите…
— И — затем? — громко спросил Туробоев. Лютов покачнулся на стуле в его сторону, протянул к нему руку.
— А затем он сам себя, своею волею ограничит. Он — трус, человек, он — жадный. Он — умный, потому что трус, именно поэтому. Позвольте ему испугаться самого себя. Разрешите это, и вы получите превосходнейших, кротких людей, дельных людей, которые немедленно сократят, свяжут сами себя и друг друга и предадут… и предадутся богу благоденственного и мирного жития…
Варавка возмущенно выдернул руку из кармана и отмахнулся:
— Извините, это… несерьезно!
— Можно сказать несколько слов? — спросил Туробоев. И, не ожидая разрешения, заговорил, не глядя на Лютова:
— Когда я слушаю споры, у меня возникает несколько обидное впечатление; мы, русские люди, не умеем владеть умом. У нас не человек управляет своей мыслью, а она порабощает его. Вы помните, Самгин, Кутузов называл наши споры «парадом парадоксов»?
— Ну-с? И — что же-с? — задорно взвизгнул Лютов.
— У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
Лютов, крепко потирая руки, усмехался, а Клим подумал, что чаще всего, да почти и всегда, ему приходится слышать хорошие мысли из уст неприятных людей. Ему понравились крики Лютова о необходимости свободы, ему казалось верным указание Туробоева на русское неуменье владеть мыслью. Задумавшись, он не дослышал чего-то в речи Туробоева и был вспугнут криком Лютова:
— Прегордая вещеваете!
— У нас есть варварская жадность к мысли, особенно — блестящей, это напоминает жадность дикарей к стеклянным бусам, — говорил Туробоев, не взглянув на Лютова, рассматривая пальцы правой руки своей. — Я думаю, что только этим можно объяснить такие курьезы, как вольтерианцев-крепостников, дарвинистов — поповых детей, идеалистов из купечества первой гильдии и марксистов этого же сословия.
— Это — кирпич в мой огород? — крикливо спросил Лютов.
— Нет, я не хочу задеть кого-либо; я ведь не пытаюсь убедить, а — рассказываю, — ответил Туробоев, посмотрев в окно. Клима очень удивил мягкий тон его ответа. Лютов извивался, подскакивал на стуле, стремясь возражать, осматривал всех в комнате, но, видя, что Туробоева слушают внимательно, усмехался и молчал.
— Не знаю, можно ли объяснить эту жадность на чужое необходимостью для нашей страны организующих идей, — сказал Туробоев, вставая.
Лютов тоже вскочил:
— А — славянофилы? Народники?
— «Одних уж нет, а те далече» от действительности, — ответил Туробоев, впервые за все время спора усмехнувшись.
Наскакивая на него, Лютов покрикивал:
— Но ведь и вы — и вы не самостоятельны в мыслях. Ой, нет! Чаадаев…
— Посмотрел на Россию глазами умного и любящего европейца.
— Нет, подождите, не подсказывайте… Наскакивая на Туробоева, Лютов вытеснил его на террасу и там закричал:
— Сословное мышление…
— Утверждают, что иное — невозможно…
— Странный тип, — пробормотал Варавка, и по его косому взгляду в сторону Алины Клим понял, что это сказано о Лютове.
Минуты две четверо в комнате молчали, прислушиваясь к спору на террасе, пятый, Макаров, бесстыдно спал в углу, на низенькой тахте. Лидия и Алина сидели рядом, плечо к плечу, Лидия наклонила голову, лица ее не было видно, подруга что-то шептала ей в ухо. Варавка, прикрыв глаза, курил сигару.
— Теперь-с, показав друг другу флаги оригинальности своей… Что такое?
Третий голос, сиповатый и унылый, произнес:
— Может, на сома желаете поохотиться, господа? Тут для вашего удовольствия сом живет, пуда на три… Интересно для развлечения…
Клим вышел на террасу, перед нею стоял мужик с деревянной ногой и, подняв меховое лицо свое, говорил, упрашивая:
— Я бы вам, рубликов за двадцать за пять, отлично устроил охотку. Рыбина — опасная. Похвалились бы после перед родными, знакомыми…
Туробоев отошел в сторону, Лютов, вытянув шею, внимательно разглядывал мужика, широкоплечего, в пышной шапке сивых волос, в красной рубахе без пояса; полторы ноги его были одеты синими штанами. В одной руке он держал нож, в другой — деревянный ковшик и, говоря, застругивал ножом выщербленный край ковша, поглядывая на господ снизу вверх светлыми глазами. Лицо у него было деловитое, даже мрачное, голос звучал безнадежно, а когда он перестал говорить, брови его угрюмо нахмурились.
Лютов торопливо спустился к нему и сказал:
— Идем.
Он пошел к реке, мужик неуклюже ковылял за ним. В комнате засмеялась Алина.
— Как вам нравится Лютов? — спросил Клим Туробоева, присевшего на перила террасы. — Оригинален?
— Не из тех людей, которые возбуждают мое уважение, но — любопытен, — ответил Туробоев, подумав и тихонько. — Он очень зло сказал о Кропоткине, Бакунине, Толстом и о праве купеческого сына добродушно поболтать. Это — самое умное, что он сказал.
Одна за другой вышли из комнаты Лидия и Алина. Лидия села на ступени террасы, Алина, посмотрев из-под ладони на заходящее солнце, бесшумно, скользящей походкой, точно по льду, подошла к Туробоеву.
— Вот уж не думала, что вы тоже любите спорить!
— Это — недостаток?
— Да, конечно. Это — стариковское…
— «Наше поколение юности не знает», — сказал Туробоев.
— Ой, Надсон! — пренебрежительно, с гримасой, воскликнула Алина. — Мне кажется, что спорить любят только люди неудачные, несчастливые. Счастливые — живут молча.
— Вот как?
— Да. А несчастным трудно сознаться, что они не умеют жить, и вот они говорят, кричат. И всё — мимо, всё не о себе, а о любви к народу, в которую никто и не верит.
— Ого! Вы — храбрая, — сказал Туробоев и тихонько, мягко засмеялся.
И ласковый тон его и смех раздражали Самгина. Он спросил иронически:
— Вы называете это храбростью? А как же вы назовете народовольцев, революционеров?
— Тоже храбрые люди. Особенно те, которые делают революцию бескорыстие, из любопытства.
— Это вы говорите об авантюристах.
— Почему? О людях, которым тесно жить и которые пытаются ускорить события. Кортес и Колумб тоже ведь выразители воли народа, профессор Менделеев не менее революционер, чем Карл Маркс, Любопытство и есть храбрость. А когда любопытство превращается в страсть, оно уже — любовь.
Взглянув на Туробоева через плечо, Лидия спросила:
— Вы искренно говорите?
— Да, — не сразу ответил он.
Клим ощущал, что этот человек все более раздражает его. Ему хотелось возразить против уравнения любопытства с храбростью, но он не находил возражений. Как всегда, когда при нем говорили парадоксы тоном истины, он завидовал людям, умеющим делать это.
Возвращался Лютов и кричал, размахивая платком:
— На рассвете будем ловить сома! За тринадцать рублей сторговался.
Вбежав на террасу, он спросил Алину:
— Нареченная! Вы никогда не ловили сома? Она прошла мимо его, сказав:
— Ни рыб, ни журавлей в небе…
— Понимаю! — закричал Лютов. — Предпочитаете синицу в руки! Одобряю!
Клим видел, что Алина круто обернулась, шагнула к жениху, но подошла к Лидии и села рядом с ней, ощипываясь, точно курица пред дождем. Потирая руки, кривя губы, Лютов стоял, осматривая всех возбужденно бегающими глазами, и лицо у него как будто пьянело.
— Живем во исполнение грехов, — пробормотал он. — А вот мужик… да-с!
Кажется, все заметили, что он возвратился в настроении еще более неистовом, — именно этим Самгин объяснил себе невежливое, выжидающее молчание в ответ Лютову. Туробоев прислонился спиною к точеной колонке террасы; скрестив руки на груди, нахмуря вышитые брови, он внимательно ловил бегающий взгляд Лютова, как будто ожидая нападения.
— Я — согласен! — сказал Лютов, подойдя мелкими шагами вплоть к нему. — Верно-с: мы или плутаем в дебрях разума или бежим от него испуганными дураками.
Он взмахнул рукою так быстро, что Туробоев, мигнув, отшатнулся в сторону, уклоняясь от удара, отшатнулся и побледнел. Лютов, видимо, не заметил его движения и не видел гневного лица, он продолжал, потрясая кистью руки, как утопающий Борис Варавка.
— Но — это потому, что мы народ метафизический. У нас в каждом земском статистике Пифагор спрятан, и статистик наш воспринимает Маркса как Сведенборга или Якова Бёме. И науку мы не можем понимать иначе как метафизику, — для меня, например, математика суть мистика цифр, а проще — колдовство.
— Не ново, — тихо вставил Туробоев.
— Это — пустяки, будто немец — прирожденный философ, это — ерунда-с! — понизив голос и очень быстро говорил Лютов, и у него подгибались ноги. — Немец философствует машинально, по традиции, по ремеслу, по праздникам. А мы — страстно, самоубийственно, день и ночь, и во сне, и на груди возлюбленной, и на смертном одре. Собственно, мы не философствуем, потому что это у нас, ведайте, не от ума, а — от воображения, мы — не умствуем, а — мечтаем во всю силу зверства натуры. Зверство поймите не в порицающем, а в измеряющем смысле.
Размахнув руками, он описал в воздухе широкий круг.
— Вот так поймите. Безграничие и ненасытность. Умов у нас не обретается, у нас — безумные таланты. И все задыхаемся, все — снизу до верха. Летим и падаем. Мужик возвышается в президенты академии наук, аристократы нисходят в мужики. А где еще найдете такое разнообразие и обилие сект, как у нас? И — самых изуверских: скопцы, хлысты, красная смерть. Самосожигатели, в мечте горим, от Ивана Грозного и Аввакума протопопа до Бакунина Михаилы, до Нечаева и Всеволода Гаршина. Нечаева — не отталкивайте, нельзя-с! Потому — отлично русский человек! По духу — братец родной Константину Леонтьеву и Константину же Победоносцеву.
Лютов подпрыгивал, размахивал руками, весь разрываясь, но говорил все тише, иногда — почти шопотом. В нем явилось что-то жуткое, пьяное и действительно страстное, насквозь чувственное. Заметно было, что Туробоеву тяжело слушать его шопот и тихий вой, смотреть в это возбужденное, красное лицо с вывихнутыми глазами.
«Как же будет жить с ним Алина?» — подумал Клим, взглянув на девушку; она сидела, положив голову на колени Лидии, Лидия, играя косой ее, внимательно слушала.
— Вы, кажется, во многом согласны с Достоевским? — спросил Туробоев. Лютов отшатнулся от него.
— Нет! В чем? Неповинен. Не люблю.
В двери показался Макаров и сердито спросил:
— Владимир, хочешь молока? Холодное.
— Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он не знал, о нем не думал.
Вышел Макаров, подал Лидии стакан молока и сел рядом с нею, громко проворчав:
— А скоро конец этому словотечению? Лютов погрозил ему кулаком.
— Наш народ — самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности — не любит. Он — штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой — блаженненький. Он завтра же может магометанство принять — на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство.
Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил:
— И — что же, в конце концов? Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь:
— А — то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
— Странная… теория, — сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко:
— Все-таки это — Достоевский. Если не по мыслям, так по духу…
Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал:
— …Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов… Не согрешишь — не покаешься, не покаявшись — не спасешься…
Все молчали, глядя на реку: по черней дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы, становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается.
Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал:
— Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна?
— Молча — хочу.
— Совершенно молча?
— Могу разрешить армянские анекдоты.
— Что ж? И на этом — спасибо! — сказал Лютов, помогая невесте встать. Она взяла его под руку.
Когда они отошли шагов на тридцать, Лидия тихо сказала:
— Мне его жалко.
Макаров невнятно проворчал что-то, а Клим спросил:
— Почему — жалко?
Лидия не ответила, но Макаров вполголоса сказал:
— Видел — кричит? Это он перекричать себя хочет.
— Не понимаю.
— Ну, чего тут не понимать? Лидия встала.
— Проводи меня, Константин…
Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя: