Глава 5
Болезнь и лень, воспитанная ею, помешали Самгину своевременно хлопотать о переводе в московский университет, а затем он решил отдохнуть, не учиться в этом году. Но дома жить было слишком скучно, он все-таки переехал в Москву и в конце сентября, ветреным днем, шагал по переулкам, отыскивая квартиру Лидии.
Листья, сорванные ветром, мелькали в воздухе, как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали тяжелые капли, барабаня по шелку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких домах удобно жить фальшивомонетчикам, приемщикам краденого и несчастным людям. Среди этих домов забыто торчали маленькие церковки.
«Не храмы, а конурки», — подумал Клим, и это очень понравилось ему.
Лидия жила во дворе одного из таких домов, во втором этаже флигеля. Стены его были лишены украшений, окна без наличников, штукатурка выкрошилась, флигель имел вид избитого, ограбленного.
Лидия встретила Клима оживленно, с радостью, лицо ее было взволновано, уши красные, глаза смеялись, она казалась выпившей.
— Самгин, земляк мой и друг детства! — вскричала она, ввода Клима в пустоватую комнату с крашеным и покосившимся к окнам полом. Из дыма поднялся небольшой человек, торопливо схватил руку Самгина я, дергая ее в разные стороны, тихо, виновато сказал:
— Семион Диомидов.
Остроносая девица с пышной, трагически растрепанной прической назвала себя:
— Варвара Антипова.
— Степан Маракуев, — сказал кудрявый студент с лицом певца и плясуна из трактирного хора.
От синих изразцов печки отделился, прихрамывая, лысый человек, в длинной, ниже колен, чесунчовой рубахе, подпоясанной толстым шнурком с кистями, и сказал, всхрапнув, всасывая слова:
— Дядя Хрисанф. Варя — распорядись! Честь и место!
Взял Клима под руку и бережно, точно больного, усадил его на диван.
Через пять минут Самгин имел право думать, что дядя Хрисанф давно, нетерпеливо ожидал его и страшно обрадован тем, что Клим, наконец, явился. Круглое. красное, точно у новорожденного, лицо дяди сияло восторженными улыбками. Рождаясь на пухлых губах, улыбки эти расширяли ноздри тупого носа, вздували щеки и, прикрыв младенчески маленькие глазки неуловимого цвета, блестели на лбу и на отшлифованной, розовой коже черепа. Это было странно видеть, казалось, что все лицо дяди Хрисанфа, скользя вверх, может очутиться на затылке, а на месте лица останется слепой, круглый кусок красной кожи.
— А мы тут разбирали «Тартюфа», — говорил дядя Хрисанф, усевшись рядом с Климом и шаркая по полу ногами в цветных туфлях.
Две лампы освещали комнату; одна стояла на подзеркальнике, в простенке между запотевших серым потом окон, другая спускалась на цепи с потолка, под нею, в позе удавленника, стоял Диомидов, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу; стоял и пристально, смущающим взглядом смотрел на Клима, оглушаемого поющей, восторженной речью дяди Хрисанфа:
— Обожаю Москву! Горжусь, что я — москвич! Благоговейно — да-с! — хожу по одним улицам со знаменитейшими артистами и учеными нашими! Счастлив снять шапку пред Васильем Осиповичем Ключевским, Толстого, Льва — Льва-с! — дважды встречал. А когда Мария Ермолова на репетицию едет, так я на колени среди улицы встать готов, — сердечное слово!
В соседней комнате суетились — Лидия в красной блузе и черной юбке и Варвара в темнозеленом платье. Смеялся невидимый студент Маракуев. Лидия казалась ниже ростом и более, чем всегда, была похожа на цыганку. Она как будто пополнела, и ее тоненькая фигурка утратила бесплотность. Это беспокоило Клима; невнимательно слушая восторженные излияния дяди Хрисанфа, он исподлобья, незаметно рассматривал Диомидова, бесшумно шагавшего из угла в угол комнаты.
С первого взгляда лицо Диомидова удивило Клима своей праздничной красотой, но скоро он подумал, что ангельской именуют вот такую приторную красоту. Освещенное девичьими глазами сапфирового цвета круглое и мягкое лицо казалось раскрашенным искусственно; излишне ярки были пухлые губы, слишком велики и густы золотистые брови, в общем это была неподвижная маска фарфоровой куклы. Светлорусые, кудрявые волосы, спускаясь с головы до плеч, внушали смешное желание взглянуть, нет ли за спиною Диомидова белых крыльев. Шагая по комнате, он часто и осторожно закидывал обеими руками пряди волос за уши и, сжимая виски, как будто щупал голову: тут ли она? Обнажались маленькие уши изящной формы.
Среднего роста, очень стройный, Диомидов был одет в черную блузу, подпоясан широким ремнем; на ногах какие-то беззвучные, хорошо вычищенные сапоги. Клим заметил, что раза два-три этот парень, взглянув на него, каждый раз прикусывал губу, точно не решаясь спросить о чем-то.
— Николая Николаевича Златовратского имею честь лично знать, — восторженно изъяснялся дядя Хрисанф.
Когда Лидия позвала пить чай, он и там еще долго рассказывал о Москве, богатой знаменитыми людями.
— Здесь и мозг России и широкое сердце ее, — покрикивал он, указывая рукой в окно, к стеклам которого плотно прижалась сырая темнота осеннего вечера.
Остроносая Варвара сидела, гордо подняв голову, ее зеленоватые глаза улыбались студенту Маракуеву, который нашептывал ей в ухо и смешливо надувал щеки. Лидия, разливая чай, хмурилась.
«Эти славословия не могут нравиться ей», — подумал Клим, наблюдая за Диомидовым, согнувшимся над стаканом. Дядя Хрисанф устало, жестом кота, стер пот с лица, с лысины, вытер влажную ладонь о свое плечо и спросил Клима:
— А вам больше па душе: Петербург?
Климу послышалось, что вопрос звучит иронически. Из вежливости он не хотел расходиться с москвичом в его оценке старого города, но, прежде чем собрался утешить дядю Хрисанфа, Диомидов, не поднимая головы, сказал уверенно и громко:
— В Петербурге — сон тяжелее; в сырых местах сон всегда тяжел. И сновидения в Петербурге — особенные, такого страшного, как там, в Орле — не приснится.
Взглянув на Клима, он. прибавил:
— Я — орловский.
Лидия смотрела на Диомидова ожидающим взглядом, но он снова согнулся, спрятал лицо.
Клим начал говорить о Москве в тон дяде Хрисанфу:
с Поклонной горы она кажется хаотической грудой цветистого мусора, сметенного со всей России, но золотые главы многочисленных церквей ее красноречиво говорят, что это не мусор, а ценнейшая руда.
— Прекрасно сказано! — одобрил дядя Хрисанф и весь осветился счастливой улыбкой.
— Трогательны эти маленькие церковки, затерянные среди людских домов. Божьи конурки…
— Сердечное слово! Метко! — вскричал дядя Хрисанф, подпрыгнув на стуле. И снова вскипел восторгом.
— Именно: конурки русского, московского, народнейшего бога! Замечательный бог у нас, — простота! Не в ризе, не в мантии, а — а рубахе-с, да, да! Бог наш, как народ наш, — загадка всему миру!
— Вы — верующий? — тихо спросил Диомидов Клима, но Варвара зашипела, на него.
Дядя Хрисанф говорил, размахивая рукою, стараясь раскрыть как можно шире маленькие свои глаза, но достигал лишь того, что дрожали седые брови, а глаза блестели тускло, как две оловянные пуговицы, застегнутые в красных петлях.
Точно уколотый или внезапно вспомнив нечто тревожное, Диомидов соскочил со стула и начал молча совать веем- руку свою. Клим нашел, что Лидия держала эту слишком белую руку в своей на несколько секунд больше, чем, следует. Студент Маракуев тоже простился; он еще в комнате молодецки надел фуражку на затылок.
— Хочешь посмотреть, как я устроилась? — ласково предложила Лидия.
В узкой и длинной комнате, занимая две трети ее ширины, стояла тяжелая кровать, ее высокое, резное изголовье и нагромождение пышных подушек заставили Клима подумать;
«Это для старухи».
Пузатый комод и на нем трюмо в форма лиры, три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, — вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и голы, только против кровати — темный квадрат небольшой фотографии: гладкое, как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной.
— Аскетично, — сказал Клим, вспомнив уютное гнездо Нехаевой.
— Не люблю ничего лишнего.
Лидия села в кресло, закинув ногу на ногу, сложив руки на груди, и как-то неловко тотчас же начала рассказывать о поездке по Волге, Кавказу, по морю из Батума в Крым. Говорила она, как будто торопясь дать отчет о своих впечатлениях или вспоминая прочитанное ею неинтересное описание пароходов, городов, дорог. И лишь изредка вставляла несколько слов, которые Клим принимал как ее слова.
— Если б ты видел, какой это ужас, когда миллионы селедок идут сплошною, слепою массой метать икру! Это до того глупо, что даже страшно.
О Кавказе она сказала:
— Адский пейзаж с черненькими фигурами недожаренных грешников. Железные горы, а на них жалкая трава, как зеленая ржавчина. Знаешь, я все более не люблю природу, — заключила она свой отчет, улыбаясь и подчеркнув слово «природа» брезгливой гримасой. — Эти горы, воды, рыбы — все это удивительно тяжело и глупо. И — заставляет жалеть людей. А я — не умею жалеть.
— Ты — старенькая и мудрая, — пошутил Клим, чувствуя, что ему приятно сходство ее мнений с его бесплодными мудрствованиями.
За окном шелестел дождь, гладя стекла. Вспыхнул газовый фонарь, бескровный огонь его осветил мелкий, серый бисер дождевых капель, Лидия замолчала, скрестив руки на груди, рассеянно глядя в окно. Клим спросил: что такое дядя Хрисанф?
— Прежде всего — очень добрый человек. Эдак, знаешь, неисчерпаемо добрый. Неизлечимо, сказала бы я.
И, улыбаясь темными глазами, она заговорила настолько оживленно, тепло, что Клим посмотрел на нее с удивлением: как будто это не она, несколько минут тому назад, сухо отчитывалась.
— Я верю, что он искренно любит Москву, народ и людей, о которых говорит. Впрочем, людей, которых он не любит, — нет на земле. Такого человека я еще не встречала. Он — несносен, он обладает исключительным уменьем говорить пошлости с восторгом, но все-таки… Можно завидовать человеку, который так… празднует жизнь.
Она рассказала, что в юности дядя Хрисанф был политически скомпрометирован, это поссорило его с отцом, богатым помещиком, затем он был корректором, суфлером, а после смерти отца затеял антрепризу в провинции. Разорился и даже сидел в тюрьме за долги. Потом режиссировал в частных театрах, женился на богатой вдове, она умерла, оставив все имущество Варваре, ее дочери. Теперь дядя Хрисанф живет с падчерицей, преподавая в частной театральной школе декламацию.
— А эта — Варвара?
— Варвара — талантлива, — не сразу ответила Лидия, и глаза ее вопросительно остановились на лице Клима.
— Ты что как смотришь? — смущенно спросил он.
— Я думаю: ты — талантлив?
— Не знаю, — скромно ответил Клим.
— Какой-то талант у тебя должен быть, — сказала она, задумчиво разглядывая его.
Пользуясь молчанием, Клим спросил о главном, что интересовало его, — о Диомидове.
— Странный, не правда ли? — воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов — сирота, подкидыш; до девяти лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и живет.
— Хрисанф толкает его на сцену, но я не могу представить себе человека, менее театрального, чем Семен. О, какой это чистый юноша!..
— И влюблен в тебя, — заметил Клим, улыбаясь.
— И влюблен в меня, — автоматически повторила Лидия.
— А — ты?
Она не ответила, но Клим видел, что смуглое лицо ее озабоченно потемнело. Подобрав ноги в кресло, она обняла себя за плечи, сжалась в маленький комок.
— Странных людей вижу я, — сказала она, вздохнув. — Очень странных. И вообще как это трудно понимать людей!
Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о человеке, он чувствовал этого человека опасным для себя. Таких, опасных, людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.
— Приходи скорей, — сказала она. — Завтра же приходи, завтра — праздник.
На улице все еще сыпались мелкие крупинки дождя, по-осеннему упрямого. Скучно булькала вода в ручьях; дома, тесно прижавшиеся друг к другу, как будто боялись, размокнув, растаять, даже огонь фонарей казался жидким. Клим нанял черного, сердитого извозчика, мокрая лошадь, покачивая головою, застучала подковами по булыжнику. Клим съежился, теснимый холодной сыростью, досадными думами о людях, которые умеют восторженно говорить необыкновенные глупости, и о себе, человеке, который все еще не может создать свою систему фраз.
«Человек — это система фраз, не Солее того. Конурки бога, — я глупо сказал. Глупо. — Но еще глупее московский бог в рубахе. И — почему сны в Орле приятнее снов в Петербурге? Ясно, что все эти пошлости необходимы людям лишь для того, чтоб каждый мог отличить себя от других. В сущности — это 'мошенничество».
Несколько вечеров у дяди Хрисанфа вполне убедили Самгина в том, что Лидия — живет среди людей воистину странных. Каждый раз он видел там Диомидова, и писаный красавец этот возбуждал в нем сложное чувство любопытства, недоумения, нерешительной ревности. Студент Маракуев относился к Диомидову враждебно, Варвара — снисходительно и покровительственно, а отношение Лидии было неровно и капризно. Иногда в течение целого вечера она не замечала его, разговаривая с Макаровым или высмеивая народолюбие Маракуева, а в другой раз весь вечер вполголоса говорила только с ним или слушала его негромко журчавшую речь. Диомидов всегда говорил улыбаясь и так медленно, как будто слова доставались ему с трудом.
— Есть люди домашние и дикие, я — дикий! — говорил он виновато. — Домашних людей я понимаю, но мне с ними трудно. Все кажется, что кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: иди со мной! Я и пойду, неизвестно куда.
— Это я тебя, и поведу! — кричал дядя Хрисанф. — Ты у меня будешь первоклассным артистом. Ты покажешь такого Ромео, такого Гамлета…
Диомидов, приглаживая волосы, недоверчиво ухмылялся, и недоверие его было так ясно, что — Клим подумал:
«Лидия — права: этот человек — не может быть актером, он слишком глуп, для того чтоб фальшивить».
Но однажды дядя Хрисанф заставил Диомидова и падчерицу свою прочитать несколько сцен из «Ромео и Юлии». Клим, равнодушный к театру, был поражен величавой силой, с которой светловолосый юноша произносил слова любви и страсти. У него оказался мягкий тенор, хотя и не богатый оттеками, созвучный. Самгин, слушая красивые слова Ромео, спрашивал: почему этот человек притворяется скромненьким, называет себя диким? Почему Лидия скрывала, что он талантлив? Вот она смотрит на него, расширив глава, сквозь смуглую кожу ее щек проступил яркий румянец, и пальцы руки ее, лежащей на колене, дрожат.
Дядя Хрисанф, сидя верхом на стуле, подняв руку, верхнюю губу и' брони, напрягая толстые икры коротеньких ног, подскакивал, подкидывал тучный свой корпус, голое- лицо его сияло восхищением, он сладостно мигал.
— Отлично! — закричал он, трижды хлопнув ладонями. — Превосходно, но — не так! Это говорил не итальянец, а — мордвин. Это — размышление, а не страсть, покаяние, а не любовь! Любовь требует жертв. Где у тебя жест? У тебя лицо не живет! У тебя вся душа только в глазах, этого мало! Не вся публика смотрит на сцену в бинокль…
Лидия отошла к окну и, рисуя пальцем на запотевшем стекле, сказала глуховато:
— Мне тоже кажется, что это слишком… мягко.
— Нисколько не зажигает, — подтвердила Варвара, окинув Диомидова сердитым взглядом зеленоватых глаз. И только тут Клим вспомнил, что она подавала Диомидову реплики Джульетты бесцветным голосом и что, когда она говорит, у нее некрасиво вытягивается шея.
Диомидов опустил голову, сунул за ремень большие пальцы рук и, похожий на букву «ф», сказал виновато:
— Не верю я в театр.
— Потому что ни чорта не знаешь, — неистово закричал дядя Хрисанф. — Ты почитай книгу «Политическая роль французского театра», этого… как его? Боборыкина!
Наскакивая на Диомидова, он затолкал его в угол, к печке, и там убеждал:
— Тебя евангелием по башке стукнуть надо, притчей о талантах-!
— В притчу эту я тоже не верю, — услышал Клим тихие слова.
«Конечно, он глуп», — решил Клим, а Лидия засмеялась, и он принял смех ее как подтверждение своей оценки.
Позднее, сидя у нее в комнате, он сказал:
— Помнишь, отец твой говорил, что все люди привязаны каждый на свою веревочку и веревочка сильнее их?
— Он сам — на веревочке, — равнодушно отозвалась Лидия, не взглянув на него.
— Если ты о Семене, так это — неверно, — продолжала она. — Он — свободен. В нем есть что-то… крылатое.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа:
«Любовь требует жеста!»
Но он не нашел в себе решимости на жест, подавленно простился с нею и ушел, пытаясь в десятый раз догадаться: почему его тянет именно к этой? Почему?
«Выдумываю я ее. Ведь не может же она открыть мне двери в какой-то сказочный рай!»
И все-таки чувствовал, что где-то глубоко в нем застыло убеждение, что Лидия создана для особенной жизни и любви. Разбираться в чувстве к ней очень мешал широкий поток впечатлений, — поток, в котором Самгин кружился безвольно и все быстрее.
По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так, как никто никогда не играл и уже никто не сыграет.
Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом:
— Я его знаю.
И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», — пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.
Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенснэ на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи, большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами:
— Он был алкоголик.
Уверял, что пишет «Мемуары ночной птицы», и объяснял:
— Ночная птица — это я, актер. Актеры и женщины живут только ночью. Я до самозабвения люблю все историческое.
И, подтверждая свою любовь к истории, он неплохо рассказывал, как талантливейший Андреев-Бурлак пропил перед спектаклем костюм, в котором он должен был играть Иудушку Головлева, как пил Шумский, как Ринна Сыроварова в пьяном виде не могла понять, который из трех мужчин ее муж. Половину этого рассказа, как и большинство других, он сообщал шопотом, захлебываясь словами и дрыгая левой ногой. Дрожь этой ноги он ценил
довольно высоко:
— Такая судорога была у Наполеона Бонапарта в лучшие моменты его жизни.
Клим Самгин привык измерять людей мерою, наиболее понятной ему, и эти два актера окрашивали для него в свой цвет всех друзей дяди Хрисанфа.
Человеком, сыгравшим свою роль, он видел известного писателя, большебородого, коренастого старика с маленькими глазами. Создавший себе в семидесятых годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и веры 'в народ. Славу свою он пережил, а любовь осталась все еще живой, хотя и огорченной тем, что читатель уже не ценил, не воспринимал ее. Обиженный этим, старик ворчливо поругивал молодых литераторов, упрекал их в измене народу.
— Всё — Лейкины, для развлечения пишут. Еще Короленко — туда-сюда, но — тоже! О тараканах написал. В городе таракан — пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши. Вот — Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет," читаешь — ничего не видно. Какие-то всё недоростки.
Его особенно, до злого блеска в глазах, раздражали марксисты. Дергая себя за бороду, он угрюмо говорил:
— Недавно один дурак в лицо мне брякнул: ваша ставка на народ — бита, народа — нет, есть только классы. Юрист, второго курса. Еврей. Классы! Забыл, как недавно сородичей его классически громили…
Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос.
Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову:
— Искусно он играет.
Но Макаров поморщился и возразил:
— Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь — он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, нет! Хорош старик! Личность!
Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась:
— Наумов, Бажин, Засодимеквй, Левитов…
— Ты читал таких? — спросил» Клим Макарова.
— Нет. Из двух Успенских — Глеба читал, а 'что был еще Николай — впервые слышу. Глеб — сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще — истов. Неистов я, — усмехнулся он, но сейчас же хмуро слазал:
— Боюсь, что они Лидию в политику загонят… Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой — небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл «хористы», а дядю Хрисанфа — «угодник московский». Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности.
Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы «корреспонденциями Николаю Чудотворцу». Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы:
— «Я — раб, я — царь, я — червь, я — бог!» Субстанция-то одна, что у червя, что у Гёте.
Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно:
— Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли? Звали его Никодим Иванович, и однажды Клим слышал, что он сказал Диомидову, загадочно усмехаясь:
— Подождем, погодим, что нам скажет Никодим. Сказав что-нибудь в народном и бытовом тоне, он кашлял в рукав особенно длительно и раздумчиво. А минут через пять говорил иначе и как бы мысленно прощупывая прочность слое.
— Внутри себя — все не такое, как мы видим, это еще греки знали. Народ оказался не таким, как его видело поколение семидесятых годов.
Од вообще вел себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность — искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом.
Этим создавалось впечатление, что Никодим Иванович всегда живет в состоянии неугомонного творчества, и это вызывало у Диомидова неприязненное отношение к писателю.
— Опять записывает, видите? — несколько пугливо и тихо говорил он Лидии.
Ел Никодим Иванович много, некрасиво и, должно быть, зная это, старался есть незаметно, глотал пищу быстро, не разжевывая ее. А желудок у него был плохой, писатель страдал икотой; наглотавшись, он сконфуженно мигал и прикрывал рот ладонью, затем, сунув нос в рукав, покашливая, отходил к окну, становился спиною ко всем и тайно потирал живот.
В одну из таких минут веселый студент Маракуев, перемигнувшись с Варварой, подошел к нему и спросил:
— Что это вы рассматриваете, Никодим Иванович? Писатель, поеживаясь, сказал:
— А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не проживем и полустолетия…»
Диомидов, выпивший водки, настоянной на сливах, и этим немножко возбужденный, заявил громко, протестующим тоном:
— Это вы из астрономии. А может быть, мир-то весь на этой звезде и держится, она — последняя скрепа его, а вы хотите… вы чего хотите?
— Это — не ваше дело, молодой человек, — обиженно сказал писатель.
Бывал у дяди Хрисанфа краснолысый, краснолицый профессор, автор программной статьи, написанной им лет десять тому назад; в статье этой он доказывал, что революция в России неосуществима, что нужно постепенное слияние всех оппозиционных сил страны в одну партию реформ, партия эта должна постепенно добиться от царя созыва земского собора. Но и за эту статью все-таки его устранили из университета, с той поры, имея чин «пострадавшего за свободу», он жил уже не пытаясь изменять течение истории, был самодоволен, болтлив и, предпочитая всем напиткам красное вино, пил, как все на Руси, не соблюдая чувства меры.
Молодцеватый Маракуев и другой студент, отличный гитарист Поярков, рябой, длинный и чем-то похожий на дьячка, единодушно ухаживали за Варварой, она трагически выкатывала на них зеленоватые глаза и, встряхивая рыжеватыми волосами, старалась говорить низкими нотами, под Ермолову, но иногда, забываясь, говорила в нос, под Савину.
Макаров и Диомидов стойко держались около Лидии, они тоже не мешали друг другу. Макаров относился к помощнику бутафора даже любезно, хотя за глаза говорил о нем с досадой:
— Чорт его знает — мистик он, что ли? Полуумный какой-то. А у Лидии, кажется, тоже есть уклон в эту сторону. Вообще — компания не из блестящих…
Поглощенный наблюдениями, Клим Самгин видел себя в стороне от всех, но это уже не очень обижало. Он чувствовал, что скромная роль зрителя полезна, приятна и внутренне сближает его с Лидией. Ее поведение на этих вечерах было поведением иностранки, которая, плохо понимая язык окружающих, напряженно слушает спутанные речи и, распутывая их, не имеет времени говорить сама. Темные глаза ее скользили по лицам людей, останавливаясь то на одном, то на другом, но всегда ненадолго и так, как будто она только сейчас заметила эти лица. Клим неоднократно пытался узнать: что она думает о людях? Но она, молча пожимая плечами, не отвечала и лишь однажды, когда Клим стал допрашивать навязчиво, сказала, как бы отталкивая его:
— Не знаю. Вероятно, я не умею думать. Иногда являлся незаметный человечек Зуев, гладко причесанный, с маленьким личиком, в центре которого торчал раздавленный носик. И весь Зуев, плоский, в измятом костюме, казался раздавленным, изжеванным. Ему было лет сорок, но все звали его — Миша.
— Ну, что, Миша? — спрашивал его старый писатель. Тихим голосом, как бы читая поминанье, за упокой родственников, он отвечал:
— В Марьиной роще аресты. В Твери. В Нижнем Новгороде.
Иногда он называл фамилии арестованных, и этот перечень людей, взятых в плен, все слушали молча. Потом старый литератор угрюмо говорил:
— Врут. Всех не выловят. Эх, жаль, Натансона арестовали, замечательный организатор. Враздробь действуют, оттого и провалы часты. Вожди нужны, старики… Мир стариками держится, крестьянский мир.
— Необходим союз всех сил, — напоминал профессор. — Необходима сдержанность, последовательность… Никодим Иванович соглашался с ним поговоркой:
— Торопясь, и лаптей не сплетешь.
— А все-таки, если — арестуют, значит — жив курилка! — утешал не важный актер.
Дядя Хрисанф, пылая, волнуясь и потея, неустанно бегал из комнаты в кухню, и не однажды случалось так, что в грустную минуту воспоминаний о людях, сидящих в тюрьмах, сосланных в Сибирь, раздавался его ликующий голос:
— Прошу к водочке!
Стараясь удержать на лицах выражение задумчивости и скорби, все шли в угол, к столу; там соблазнительно блестели бутылки разноцветных водок, вызывающе распластались тарелки с закусками. Важный актер, вздыхая, сознавался:
— Собственно говоря, мне вредно пить. И, наливая водку, добавлял:
— Но я остаюсь верен английской горькой. И даже как-то не понимаю ничего, кроме…
Входила монументальная, точно из красной меди литая, Анфимьевна, внося на вытянутых руках полупудовую кулебяку, и, насладившись шумными выражениями общего восторга пред солидной красотой ее творчества, кланялась всем, прижимая руки к животу, благожелательно говоря:
— Кушайте на здоровье!
Дядя Хрисанф и Варвара переставляли бутылки с закусочного стола на обеденный, не важный актер восклицал:
— Карфаген надо разрушить!
Однажды он, проглотив первый кусок, расслабленно положил нож, вилку и, сжав виски свои. ладонями, спросил с тихой радостью:
— Послушайте — что же это? Все взглянули на него, предполагая, что он ожегся, глаза его увлажнились, но, качая головой, он сказал:
— Это же воистину пища богов! Господи — до чего талантлива русская женщина!
Он предложил пригласить Анфимьевну и выпить за ее здоровье. Это было принято и сделано единодушно.
Не забывая пасхальную ночь в Петербурге, Самгин пил осторожно и ждал самого интересного момента, когда хорошо поевшие и в меру выпившие люди, еще не успев охмелеть, говорили все сразу. Получалась метель слов, забавная путаница фраз:
— В Англии даже еврей может быть лордом!
— Чтоб зажарить тетерева вполне достойно качеству его мяса…
— Плехановщина! — кричал старый литератор, а студент Поярков упрямо, замогильным голосом возражал ему:
— Немецкие социал-демократы добились своего могущества легальными средствами…
Маракуев утверждал, что в рейхстаге две трети членов — попы, а дядя Хрисанф доказывал:
— Христос вошел в плоть русского народа!
— Оставим Христа Толстому!
— Н-никогда! Ни за что!
— Мольер — это уже предрассудок.
— Вы предпочитаете Сарду, да?
— Дуда!
— В театр теперь ходят по привычке, как в церковь, не веря, что надо ходить в театр.
— Это неверно, Диомндов!
— Вы, милый, ешьте как можно больше гречневой каши, s — пройдет!
— Мы все живем Христа ради…
— Браво! Это — печально, а — верно!
— А я утверждаю, что Европой будут праветь англичане…
— Он- еще по делу Астырева привлекался…
— У Киселевского весь талант был в голосе, а в душе у него ни зерна не было.
— Передайте уксус…
— Нет, уж — извините! В Нижнем-Новгороде, в селе Подновье, огурчики солят лучше, чем в Нежине!
— Турок — вон из Европы! Вон!
— Достоевского забыли!'
— А Салтыков-Щедрин?
— У него в тот сезон была любовницей Короедова-Змиева — эдакая, знаете, — вслух не скажешь…
— Теперь Россией будет вертеть Витте…
— Монопольно. Вот и — живите! Смеялись. Никодим Иванович внезапно начинал декламировать:
Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия, —
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия…
— А главное, держите ноги в тепле.
— Закипает Русь! Снова закипает…
— Студенчество… Союзный совет…
— Нет, марксистам народников не сковырнуть…
— Уж я-то знаю, что такое искусство, я — бутафор… В этот вихрь Клим тоже изредка бросал Варавкины словечки, и они исчезали бесследно, вместе со словами всех других людей.
Вставал профессор со стаканом красного вина, высоко подняв руку, он возглашал:
— Господа! Предлагаю наполнить стаканы! Выпьем… за Нее!
Все тоже вставали и молча пили, зная, что пьют за конституцию; профессор, осушив стакан, говорил:
— Да приидет!
Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни кажется рыдающим.
Хорошо, самозабвенно пел высоким тенорком Диомидов. В нем обнаруживались качества, неожиданные и возбуждавшие симпатию Клима. Было ясно, что, говоря о своей робости пред домашними людями, юный бутафор притворялся. Однажды Маракуев возбужденно порицал молодого царя за то, что царь, выслушав доклад о студентах, отказавшихся принять присягу ему, сказал:
— Обойдусь и без них.
Почти все соглашались с тем, что это было сказано неумно. Только мягкосердечный дядя Хрисанф, смущенно втирая ладонью воздух в лысину свою, пытался оправдать нового вождя народа:
— Молодой. Задорен.
Не важный актер поддержал его, развернув свои познания в истории:
— Они все задорны в молодости, например — Генрих Четвертый…
Диомидов, с улыбкой, которая оставляла писаное лицо его неподвижным, сказал радостно и как бы с завистью:
— Очень смелый царь!
И с той же улыбкой обратился к Маракуеву:
— Вот вы устраиваете какой-то общий союз студентов, а он вот не боится вас. Он уж знает, что народ не любит студентов.
— Преподобное отроче Семионе! Не болтайте чепухи, — сердито оборвал его Маракуев. Варвара расхохоталась, засмеялся и Поярков, так металлически, как будто в горле его щелкали ножницы парикмахера.
А когда царь заявил, что все надежды на ограничение его власти — бессмысленны, даже дядя Хрисанф уныло сказал:
— Негодяев слушает, это — плохо! Но бутафор, глядя на всех глазами взрослого на детей, одобрительно jh упрямо повторил:
— Нет, он — честный. Он — храбрый, потому что — честный. Один против всех…
Маракуев, Поярков и товарищ их, еврей Прейс, закричали:
— Как — один? А — жандармы? Бюрократы?
— Это — прислуга! — сказал Диомидов. — Никто не спрашивает прислугу, как надо жить.
Его стали убеждать в три голоса, но он упрямо замолчал, опустив голову, глядя под стол.
Клим Самгин понимал, что Диомидов невежествен, но это лишь укрепляло его симпатию к юноше. Такого Лидия не мосла любить. Б лучшем случае ока относится к нему великодушно, жалеет его, как приблудного котенка интересной породы. Он даже немножко завидовал стойкому упрямству Диомидова и его усмешливому взгляду на студентов. Их все больше являлось в уютном, скрытом на дворе жилище дяди Хрисанфа. Они деловито заседали у Варвары в комнате, украшенной множеством фотографий и гравюр, изображавших знаменитых деятелей сцены; у нее были редкие портреты Гогарта, Ольриджа, Рашели, m[ademoise]lle Марс, Тальма. Студенческие заседания очень тревожили Макарова и умиляли дядю Хрисанфа, который чувствовал себя участником назревающих великих событий. Он был непоколебимо уверен, что с воцарением Николая Второго великие события неизбежно последуют.
— Вот — увидите, увидите! — таинственно говорил он раздраженной молодежи и хитро застегивал пуговки глаз своих в красные петли век. — Он — всех обманет, дайте ему оглядеться! Вы на глаза его, на зеркало души, не обращаете внимания. Всмотритесь-ка в лицо-то!
И — шутил:
— Эх, Диомидов, если б тебе отрастить бородку да кудри подстричь, — вот и готов ты на роль самозванца. Вполне готов!
Клим Самгин был очень доволен тем, что решил не учиться в эту зиму. В университете было тревожно. Студенты освистали историка Ключевского, обидели и еще нескольких профессоров, полиция разгоняла сходки; будировало сорок два либеральных профессора, а восемьдесят два заявили себя сторонниками твердой власти. Варвара бегала по антикварам и букинистам, разыскивая портреты m[ada]me Ролан, и очень сожалела, что нет портрета Те-руань де-Мерикур.
Вообще жизнь принимала весьма беспокойный характер, и Клим Самгин готов был признать, что дядя Хри-санф прав в своих предчувствиях. Особенно крепко врезались в память Клима несколько фигур, встреченных им за эту зиму.
Однажды Самгин стоял в Кремле, разглядывая хаотическое нагромождение домов города, празднично освещенных солнцем зимнего полудня. Легкий мороз озорниковато пощипывал уши, колючее сверканье снежинок ослепляло глаза; крыши, заботливо окутанные толстыми слоями серебряного пуха, придавали городу вид уютный; можно было думать, что под этими крышами в светлом тепле дружно живут очень милые люди.
— Здравствуйте, — сказал Диомидов, взяв Клима за локоть. — Ужасный какой город, — продолжал он, вздохнув. — Еще зимой он пригляднее, а летом — вовсе невозможный. Идешь улицей, и все кажется, что сзади на тебя лезет, падает тяжелое. А люди здесь — жесткие. И — хвастуны.
Он снова вздохнул, говоря:
— Не люблю, когда ахают — ах, Москва! Разрумяненное морозом лицо Диомидова казалось еще более картинным, чем было всегда. Старенькая котиковая шапка мала для его кудрявой головы. Пальто — потертое, с разными пуговицами, карманы надорваны и оттопырены.
— Куда вы идете? — спросил Клим.
— Обедать.
И, мотнув головой на церковь Чудова монастыря, он сказал:
— Чиню иконостас тут.
— Вот как! И в театре и в церкви работаете…
— Так что? Все равно работа. Меня знакомый резчик и позолотчик пригласил. Замечательный…
Диомидов нахмурился, помолчал и предложил:
— Пойдемте в трактир, я буду обедать, а вы — чай пить. Есть вы там не станете, плохо для вас, а чай дают — хороший.
Было бы интересно побеседовать с Диомидовым, но путешествие с таким отрепанным молодцом не улыбалось Климу; студент рядом с мастеровым — подозрительная пара. Клим отказался идти в трактир, а Диомидов, безжалостно растирая ладонью озябшее ухо, сказал:
— Все — работаю. Хочу много денег накопить. И вдруг спросил:
— Вы одобряете Лидию Тимофеевну, что она в театр готовится?
Не ожидая ответа, он тотчас раскрыл смысл вопроса:
— Это ведь все равно как голой по улице ходить.
— Лидия Тимофеевна — взрослый человек, — сухо напомнил Клим.
Диомидов утвердительно кивнул головой.
— По-моему, умные чаще ошибаются в себе.
— Почему вы так думаете?. — А — как же? Я — книги читаю, вижу…
Это показалось Самгину дерзким: невежда, говорить правильно не умеет, а туда же…
— Что ж вы читаете?
— Всякое. Все об ошибках пишут. Притопывая ногою, он спросил:
— Вы — революцией занимаетесь?
— Нет, — ответил Клим, взглянув прямо в глаза Диомидову, — синева их была особенно густа в этот день.
— А я думаю — занимаетесь, вы такой скрытный.
— Почему вас интересует это?
— Когда мне об этом говорят, я знаю, что это правда, — задумчиво пробормотал Диомидов. — Конечно — правда, потому что — что же это?
Он махнул рукою на город.
— А хоть и знаю, да — не верю. У меня другое чувство.
— О революции на улице не говорят, — заметил Клим.
Диомидов оглянулся.
— Это — не улица. Хотите, я вам одного человека покажу? — предложил он.
— Какого?
— Увидите. Замечательный. Он — по субботам проповедует.
— Революцию?
— По-моему — еще хуже, — не сразу ответил Диомидов. Клим усмехнулся.
— Забавный вы человек!
— Пойдемте! — тихонько, но настойчиво упрашивал Диомидов. — Сегодня — суббота. Только вы попроще оденьтесь. Хотя — все равно, — бывают и такие. Даже околоточный бывает. И — дьякон.
По ласкающему взгляду забавного человека было ясно: ему очень хочется, чтоб Самгин пошел с ним, и он уже уверен, что Самгин пойдет.
— Страшно интересно. Это надо знать, — говорил он. — Очки — снимите, очковых людей не любят.
Клим хотел отказаться слушать вместе с околоточным проповедь чего-то хуже революции, но любопытство обессилило его осторожность. Тотчас возникли еще какие-то не совсем ясные соображения и заставили его сказать:
— Дайте адрес, я, может быть, приду.
— Лучше мне зайти за вами, проводить…
— Нет, не беспокойтесь…
Вечером Клим плутал по переулкам около Сухаревой башни. Щедро светила луна, мороз окреп; быстро мелькали темные люди, согнувшись, сунув руки в рукава и в карманы; по сугробам снега прыгали их уродливые тени. Воздух хрустально дрожал от звона бесчисленных колоколов, благовестили ко всенощной.
«Любопытно, — в какой среде живет этот полуумный? — думал Клим. — Если случится что-нибудь — самое худшее, чего я могу ждать, — вышлют из Москвы. Ну, что ж? Пострадаю. Это — в моде».
Вот, наконец, над старыми воротами изогнутая дугою вывеска: «Квасное заведение». Самгин вошел на двор, тесно заставленный грудами корзин, покрытых снегом; кое-где сквозь снег торчали донца и горлышки бутылок; лунный свет отражался в темном стекле множеством бесформенных глаз.
В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней; в остатке верхнего тускло светились два окна, а под ними, в нижнем, квадратное окно пылало так ярко, как будто за стеклом его горел костер.
Клим Самгин постучал ногою в дверь, чувствуя желание уйти со двора, но в дверях открылась незаметная, узкая калиточка, и невидимый человек сказал глухим голосом, на о:
— Осторожно. Четыре ступени.
Затем Самгин очутился на пороге другой двери, ослепленный ярким пламенем печи; печь — огромная, и в нее вмазано два котла.
— Чего же? Проходите, — сказала толстая женщина с черными усами, вытирая фартуком руки так крепко, что они скрипели.
В полуподвальном помещении со сводчатым потолком было сумрачно и стояла сыроватая теолога, пропитанная удушливым запахом испорченного мяса и навоза. Около печи в деревянном корыте для стирки белья мокли коровьи желудки, другое такое же корыто было наполнено кровавыми комьями печонок, легких. Вдоль стены — шесть корчаг, а за ними, в углу на ящике, сидел, прислонясь к стене затылком и спиною, вытянув длинные, тонкие ноги верблюда, человек в сером подряснике. Отклеив затылок от стены, он вытянул длинную шею и спросил басом, негромко:
— Аптекарь?
— Почему вы думаете, что аптекарь? — сердито спросил Клим.
— По внешнему облику, конечно… Садитесь вот сюда. Клим сел против него на широкие нары, грубо сбитые из четырех досок; в углу нар лежала груда рухляди, чья-то постель. Большой стол пред нарами испускал одуряющий запах протухшего жира. За деревянной переборкой, некрашеной и щелявой, светился огонь, там кто-то покашливал, шуршал бумагой. Усатая женщина зажгла жестяную лампу, поставила ее на стол и, посмотрев на Клима, сказала дьякону:
— Незнакомый.
Дьякон промолчал. Тогда она спросила Самгина:
— Вас кто звал?
— Диомидов.
— А-а! Сеня. Демидов он.
Она пошла к печке, нюхая руки свои, но, остановясь, спросила:
— Он говорил — в очках?
— Очки — со мною.
— Ну, ладно…
Клим достал из кармана очки, надел их и увидал, что дьякону лет за сорок, а лицо у него такое, с какими изображают на иконах святых пустынников. Еще более часто такие лица встречаются у торговцев старыми вещами, ябедников и скряг, а в конце концов память создает из множества подобных лиц назойливый образ какого-то как бы бессмертного русского человека.
Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой, не то пьяной, не то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи, не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек сказал кому-то:
— Даже барин пришел… антилегенд…
Клим чувствовал, что он задыхается в этом гнилом воздухе, в кошмарной обстановке, ему хотелось уйти. Наконец вбежал Диомидов, оглянул всех, спросил Клима:
— Ага, пришли? — и торопливо прошел за перегородку.
Через минуту оттуда важно выступил небольшой человечек с растрепанной бородкой и серым, незначительным лицом. Он был одет в женскую ватную кофту, на ногах, по колено, валяные сапоги, серые волосы на его голове были смазаны маслом и лежали гладко. В одной руке он держал узенькую и длинную книгу из тех, которыми пользуются лавочники для записи долгов. Подойдя к столу, он сказал дьякону:
— Ты со мной не спорь..;
Сел, развернул книгу и, взглянув на Самгина, спросил Диомидова:
— Этот?
— Да.
— Ну — здравствуйте! — обратился незначительный человек ко всем. Голос у него звучный, и было странно слышать, что он звучит властно. Половина кисти левой руки его была отломлена, остались только три пальца: большой, указательный и средний. Пальцы эти слагались у него щепотью, никоновским крестом. Перелистывая правой рукой узенькие страницы крупно исписанной книги, левой он непрерывно чертил в воздухе затейливые узоры, в этих жестах было что-то судорожное и не сливавшееся с его спокойным голосом.
— На сей вечер хотел я продолжать вам дальше поучение мое, но как пришел новый человек, то надобно, вкратцах, сказать ему исходы мои, — говорил он, осматривая слушателей бесцветными и как бы пьяными глазами.
— Валяй, послушаем, — сказал улыбающийся человек и сел рядом с Климом.
Проповедник посмотрел в книжку и продолжал очень спокойно, словно он рассказывает обыкновенное и давно известное всем:
— Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь — дело рук человеческих; руки наши — умные, а башки — глупые, от этого и горе жизни.
Клим посмотрел на людей, все они сидели молча; его сосед, нагнувшись, свертывал папиросу. Диомидов исчез. Закипала, булькая, вода в котлах; усатая женщина полоскала в корыте «сычуги», коровьи желудки, шипели сырые дрова в печи. Дрожал и подпрыгивал огонь в лампе, коптило надбитое стекло. В сумраке люди казались бесформенными, неестественно громоздкими.
— Что это значит — мир, если посмотреть правильно? — спросил человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. — Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека — все это никуда не надобно.
Сосед Клима, закурив, спросил:
— А откуда ты, Яков Платоныч, знаешь, что надобно, что — нет?
— Не знал, так — не говорил бы. И — не перебивай. Ежели все вы тут станете меня учить, это будет дело пустяковое. Смешное. Вас — много, а ученик — один. Нет, уж вы, лучше, учитесь, а учить буду — я.
— Ловко? — шепнул Климу улыбающийся сосед, обдав ему щеку теплым дымом.
А учитель продолжал размеренно и спокойно втыкать в сумрак:
— Камень — дурак. И дерево — дурак. И всякое произрастание — ни к чему, если нет человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, — имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом стал проникать в настоящую философию о жизни и — проник насквозь, при помощи неизвестного человека. «Объясняющий господин», — вспомнил Клим. Из сумрака высунулось чье-то раздробленное оспой лицо, и простуженный голос сиповато попросил:
— Про бога бы…
Яков Платонович трехпалою рукой приподнял лампу, посмотрел на вопрошателя прищурясь и сказал:
— Здесь я учу. Я знаю, когда богу черед. Затем снова обратился к Самгину:
— Учеными доказано, что бог зависит от климата, от погоды. Где климаты ровные, там и бог добрый, а в жарких, в холодных местах — бог жестокий. Это надо понять. Сегодня об этом поучения не будет.
— Вас боится, — шепнул Климу сосед и стал плевать на окурок папиросы.
Философ решительно черкнул изуродованной рукой по столу и углубился в книгу, перелистывая ее страницы.
Самгин чувствовал себя больным, обезмысленным, втиснутым в кошмар. Если б ему рассказали, что он видел и слышал, он не поверил бы. Все сердитей кипела вода в котлах, наполняя подвал тяжко пахучим паром. Усатая женщина шлепала в корытах черными кусками печени и легких, полоскала сычуги, выворачивая их, точно грязные чулки. Она возилась согнувшись и была похожа на медведицу. У печи кто-то всхрапнул, повез ногами по полу и гулко стукнулся головой о перегородку. Проповедник, взглянув на него из-под ладони, сказал не улыбаясь и не сердито:
— Побереги башку, может — еще годится. Трехпалая кисть его руки, похожая на рачью клешню, болталась над столом, возбуждая чувство жуткое и брезгливое. Неприятно было видеть плоское да еще стертое сумраком лицо и на нем трещинки, в которых неярко светились хмельные глаза. Возмущал самоуверенный тон, возмущало явное презрение к слушателям и покорное молчание их.
— От царя небесного вниз спустимся к земному… На секунду замолчав, учитель почесал в бороде и — докончил:
— …делу.
Общительный сосед Клима радостно шепнул:
— Про Царя-Голода начнет…
— Все мы живем по закону состязания друг с другом, в этом и обнаруживается главная глупость наша.
Топорные слова его заставили Клима иронически подумать:
«Слышал бы это Кутузов!»
И все-таки было оскорбительно наблюдать, как подвальный человечишка уродливо и дерзко обнажает знакомый, хотя и враждебный ход мысли Кутузова.
— Возьмем на прицел глаза и ума такое происшествие: приходят к молодому царю некоторые простодушные люди и предлагают: ты бы, твое величество, выбрал из народа людей поумнее для свободного разговора, как лучше устроить жизнь. А он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля вся в его руках. И — всякие налоги. Вот о чем надобно думать…
— Ловко? — горячим шопотом спросил сосед Клима. И — крепко потирая руки:
— Министр, сукин кот!
— Вы ему вериге?
— А — чего же не верить? Он правду режет. Поговорив еще минут десять, проповедник вынул из кармана клешней своей черные часы, взвесил их, закрыл книгу и, хлопнув ею по столу, поднялся.
— На сегодня — будет! Думайте.
Все зашевелились, а рябой громко произнес:
— Спасибо, Яков Платоныч.
Яков, дважды кивнув ему, поднял нос, понюхал и сморщил лицо, говоря:
— Глафира! Я же тебя просил: не мочи сычуги в горячей воде. Пользы от этого — нет, только вонь.
А когда Самгин, идя к двери, поравнялся с ним, он, ухватив его за рукав, сказал насмешливо:
— Вот, господин, сестра моя фабрикует пищу для бедных, — ароматная пища, а? То-то. Между тем, в трактире Тестова…
— Извините, мне пора, — прервал его Клим. Вынырнув в крепкий холод улицы, он вздохнул так глубоко, как только мог; закружилась голова, и позеленело в глазах. Приземистые, старенькие домики и сугробы снега, пустынное небо над ними и ледяная луна — все на минуту показалось зелененьким, покрытым плесенью, гнилым. Самгин торопливо шагал и встряхивался, чтоб отогнать от себя тошнотворный запах испорченного мяса. Было еще не поздно, только что кончилась всенощная. Клим решил зайти к Лидии, рассказать ей обо всем, что он видел и слышал, заразить ее своим возмущением. Она должна знать, в какой среде живет Диомидов, должна понять, что знакомство с ним не безопасно для нее. Но, когда он, сидя в ее комнате, начал иронически и брезгливо излагать свои впечатления, — девушка несколько удивленно прервала его речь:
— Но ведь я знаю все это, я была там. Мне кажется, я говорила тебе, что была у Якова. Диомидов там и живет с ним, наверху. Помнишь: «А плоть кричит — зачем живу?»
Сгибая и разгибая шпильку, она задумчиво продолжала:
— Конечно, все это очень примитивно, противоречиво. Но ведь это, по-моему, эхо тех противоречий, которые ты наблюдаешь здесь. И, кажется, везде одно и то же.
Сломав шпильку, она тихонько добавила:
— Вверху — кричат, внизу — слышат и толкуют по-своему. Не совсем понятно, чем ты возмущаешься.
Но ее спокойный тон значительно охладил возмущение Клима.
— А я не могу понять, чем ты увлекаешься в Диомидове, — пробормотал он.
Лидия взглянула на него, сдвинув брови.
— Он мне нравится.
Клим замолчал, прислушиваясь, ожидая, когда в нем заговорит ревность.
— Иногда я жалею, что он старше меня на два года; мне хочется, чтоб он был моложе на пять. Не знаю, почему это.
— Ты — видишь, я все молчу, — слышал он задумчивый и ровный голос. — Мне кажется, что, если б я говорила, как думаю, это было бы… ужасно! И смешно. Меня выгнали бы. Наверное — выгнали бы. С Диомидовым я могу говорить обо всем, как хочу.
— А — со мной? — спросил Клим. Лидия вздохнула, закрыла глаза:
— Ты — умный, но — чего-то не понимаешь. Непонимающие нравятся мне больше понимающих, но ты… У тебя это не так. Ты хорошо критикуешь, но это стало твоим ремеслом. С тобою — скучно. Я думаю, что и тебе тоже скоро станет скучно.
Ревность не являлась, но Самгин почувствовал, что в нем исчезает робость пред Лидией, ощущение зависимости от нее. Солидно, тоном старшего, он заговорил:
— Вполне понятно, что тебе пора любить, но любовь — чувство реальное, а ты ведь выдумала этого парня.
— У тебя характер учителя, — сказала Лидия с явной досадой и даже с насмешкой, как послышалось Самгину. — Когда ты говоришь: я тебя люблю, это выходит так, как будто ты сказал: я люблю тебя учить.
— Вот как, — пробормотал Клим, насильно усмехаясь. — А мне кажется, что ты хочешь думать, будто можешь относиться к Диомидову, как учительница.
Лидия промолчала. Самгин посидел еще несколько минут и, сухо простясь, ушел. Он был взволнован, но подумал, что, может быть, ему было бы приятнее, если б он мог почувствовать себя взволнованным более сильно.
Дома на столе Клим нашел толстое письмо без марок, без адреса, с краткой на конверте надписью: «К. И. Самгину». Это брат Дмитрий извещал, что его перевели в Устюг, и просил прислать книг. Письмо было кратко и сухо, а список книг длинен и написан со скучной точностью, с подробными титулами, указанием издателей, годов и мест изданий; большинство книг на немецком языке.
«Счетовод», — неприязненно подумал Клим. Взглянув в зеркало, он тотчас погасил усмешку на своем лице. Затем нашел, что лицо унылое и похудело. Выпив стакан молока, он аккуратно разделся, лег в постель и вдруг почувствовал, что ему жалко себя. Пред глазами встала фигура «лепообразного» отрока, память подсказывала его неумелые речи.
«У меня — другое чувство».
«Может быть, и я обладаю «другим чувством», — подумал Самгин, пытаясь утешить себя. — Я — не романтик, — продолжал он, смутно чувствуя, что где-то близко тропа утешения. — Глупо обижаться на девушку за то, что она не оценила моей любви. Она нашла плохого героя для своего романа. Ничего хорошего он ей не даст. Вполне возможно, что она будет жестоко наказана за свое увлечение, и тогда я…»
Он не докончил свою мысль, почувствовав легкий приступ презрения к Лидии. Это очень утешило его. Он заснул с уверенностью, что узел, связывавший его с Лидией, развязался. Сквозь сон Клим даже подумал:
«Да — был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Но уже утром он понял, что это не так. За окном великолепно сияло солнце, празднично гудели колокола, но — все это было скучно, потому что «мальчик» существовал. Это ощущалось совершенно ясно. С поражающей силой, резко освещенная солнцем, на подоконнике сидела Лидия Варавка, а он, стоя на коленях пред нею, целовал ее ноги. Какое строгое лицо было у нее тогда и как удивительно светились ее глаза! Моментами она умеет быть неотразимо красивой. Оскорбительно думать, что Диомидов…
В этих мыслях, неожиданных и обидных, он прожил до вечера; а вечером явился Макаров, расстегнутый, растрепанный, с опухшим лицом и красными глазами. Климу показалось, что даже красивые, крепкие уши Макарова стали мягкими и обвисли, точно у пуделя. Дышал он кабаком, но был трезв.
— Приехал с Кубани Володька и третьи сутки пьет, как пожарный, — рассказывал он, потирая пальцами виски, приглаживая двуцветные вихры. — Я ему сочувствовал, но — больше не могу! Вчера к нему пришел дьякон, друг его, а я сбежал. Сейчас иду туда снова, беспокоит меня Владимир, он — человек неожиданных уклонов. Хочешь — пойдем со мной? Лютов будет рад. Он тебя называет двоеточием, за которым последует неизвестно что, но — что-то оригинальное. С дьяконом познакомишься — интересный тип! А может быть, и Володьку несколько охладишь. Идем?
Климу было любопытно посмотреть, как страдает неприятный человек.
«Напьюсь, — подумал он. — Макаров скажет об этом Лидии».
Через час он шагал по блестящему полу пустой комнаты, мимо зеркал в простенках пяти окон, мимо стульев, чинно и скучно расставленных вдоль стен, а со стен на него неодобрительно смотрели два лица, одно — сердитого человека с красной лентой на шее и яичным желтком медали в бороде, другое — румяной женщины с бровями в палец толщиной и брезгливо отвисшей губою.
По внутренней лестнице в два марша, узкой и темной, поднялись в сумрачную комнату с низким потолком, с двумя окнами, в углу одного из них взвизгивал жестяный вертун форточки, вгоняя в комнату кудрявую струю морозного воздуха.
Среди комнаты стоял Владимир Лютов в длинной, по щиколотки, ночной рубахе, стоял, держа гитару за конец грифа, и, опираясь на нее, как на дождевой зонт, покачивался. Присматриваясь к вошедшим, он тяжело дышал, под расстегнутой рубахой выступали и опадали ребра, было странно видеть, что он так костляв.
— Самгин? — вопросительно крикнул он, закрыв глаза, и распростер руки; гитара, упав на пол, загудела, форточка ответила ей визгом.
Клим не успел уклониться от объятий, Лютов тискал его, приподнимал и, целуя мокрыми, горячими губами, бормотал;
— Спасибо… Я — очень… очень…
Подтащил его к столу, нагруженному бутылками, тарелками, и, наливая дрожащей рукой водку в рюмки, крикнул:
— Дьякон — иди! £h'o — свой.
В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две другие спускались от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике.
— Ипатьевский, — нерешительно сказал дьякон, до боли крепко тиснув костлявыми пальцами ладонь Самгина, и медленно согнулся, поднимая гитару.
Макаров, закрывая форточку, кричал на хозяина:
— Пневмонию схватить хочешь?
— Костя, — задыхаюсь!
Стремительные глаза Лютова бегали вокруг Самгина, не в силах остановиться на нем, вокруг дьякона, который разгибался медленно, как будто боясь, что длинное тело его не уставится в комнате. Лютов обожженно вертелся у стола, теряя туфли с босых ног; садясь на стул, он склонялся головою до колен, качаясь, надевал туфлю, и нельзя было понять, почему он не падает вперед, головою о пол. Взбивая пальцами сивые волосы дьякона, он взвизгивал:
— Самгин! Вот — человек! Даже — не человек, а — храм! Молитесь благодарно силе, создающей таких людей!
Дьякон углубленно настраивал гитару. Настроив, он встал и понес ее в угол, Клим увидал пред собой великана, с широкой, плоской грудью, обезьяньими лапами и костлявым лицом Христа ради юродивого, из темных ям на этом лице отвлеченно смотрели огромные, водянистые глаза.
Налив четыре больших рюмки золотистой водки, 'Лютов объявил:
— Польская старка! Бьет без промаха. Предлагаю выпить за здоровье Алины Марковны Телепневой, бывшей моей невесты. Она меня… она отказала мне, Самгин! Отказалась солгать душою и телом. Глубоко, искренно уважаю — ура!
— Ура, — повторил дьякон замогильным басом. После двух рюмок необыкновенно вкусной водки и дьякон и Лютов показались Климу менее безобразными. Лютов даже и не очень пьян, а только лирически и до ярости возбужден. В его косых глазах горело нечто близкое исступлению, он вопросительно оглядывался, и высокий голос его внезапно, как бы от испуга, ниспадал до шопота.
— Костя! — кричал он. — Ведь надо иметь хорошую душу, чтоб отказаться от больших денег?
Макаров, усмехаясь, толкал его к дивану и уговаривал ласково:
— Ты — сядь, посиди спокойно.
— Стой! Я — большие деньги и — больше ничего! И еще я — жертва, приносимая историей себе самой за грехи отцов моих.
Остановясь среди комнаты, он взмахнул руками, поднял их над головой, как будто купальщик, намеренный нырнуть в воду.
— Когда-нибудь на земле будет жить справедливое человечество, и оно, на площадях городов своих, поставит изумительной красоты монументы и напишет на них…
Он задохнулся, замигал и взвизгнул:
— И напишет: «Предшественникам нашим, погибшим за грехи и ошибки отцов». Напишет!
Клим видел, как под рубахой трясутся ноги Лютова, и ждал, что из его вывихнутых глаз потекут слезы. Но этого не случилось. После взрыва отчаянного восторга своего Лютов вдруг как будто отрезвел, стал спокойнее и, уступив настояниям Макарова, сел на диван, отирая рукавом рубахи вдруг и обильно вспотевшее лицо свое. Клим находил, что купеческий сын страдает весьма забавно. Он не возбуждал каких-либо добрых чувств, не возбуждал и снисходительной жалости, наоборот, Климу хотелось дразнить его, хотелось посмотреть, куда еще может подпрыгнуть и броситься этот человек? Он сел на диван рядом с ним.
— Вы очень хорошо сказали о монументах… Лютов, крутя головой, обвел его воспаленным взглядом, закачался, поглаживая колени ладонями.
— Поставят монументы, — убежденно сказал он. — Не из милосердия, — тогда милосердию не будет места, потому что не будет наших накожных страданий, — монументы поставят из любви к необыкновенной красоте правды прошлого; ее поймут и оценят, эту красоту…
У стола дьякон, обучая Макарова играть на гитаре, говорил густейшим басом:
— Согните пальцы круче, крючковатой…
— Вы — извините меня, — заговорил Клим. — Но я видел, что Алина…
Лютов перестал гладить колени и сидел согнувшись.
— Она, в сущности, не умная девушка…
— Женское в ней — умное.
— Мне кажется, она не способна понять, за что надо любить…
— При чем здесь — за что? — спросил Лютов, резко откинувшись на спинку дивана, и взглянул в лицо Самгина обжигающим взглядом. — За что — это от ума. Ум — против любви… против всякой любви! Когда его преодолеет любовь, он — извиняется: люблю за красоту, за милые глаза, глупую — за глупость. Глупость можно окрестить другим именем… Глупость — многоименна…
Он вскочил, подошел к столу и, схватив дьякона за плечи, стал просить:
— Егор, — почитай о неразменном рубле… Ну, — пожалуйста!
— При незнакомом человеке? — вопросительно и смущенно сказал дьякон, взглянув на Клима. — Хотя мы как будто уже встречались…
Клим любезно улыбнулся.
— Смолоду одержим стихотворной страстью, но конфужусь людей просвещенных, понимая убожество свое.
Дьякон все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он положил на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил один огромный глаз, а другой выкатился и стал похож на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал:
— Х-хо!
А прежде чем положить хлеб с луком в рот, он, сморщив ноздри длинного носа, понюхал хлеб, как цветок.
Лютов стоял, предостерегающе подняв правую руку, крепко растирая левой неровно отросшую бородку. Макаров, сидя у стола, сосредоточенно намазывал икрою калач. Клим Самгин, на диване, улыбался, ожидая неприличного и смешного.
— Ну — вот! — сказал дьякон и начал протяжно, раздумчиво, негромко:
Не спалося господу Исусу,
И пошел господь гулять по звездам,
По небесной, золотой дороге,
Со звезды на звездочку ступая.
Провожали господа Исуса
Николай, епископ Мирликийский,
Да Фома-апостол — только двое.
Слушать его было трудно, голос гудел глухо, церковно, мял и растягивал слова, делая их невнятными. Лютов, прижав локти к бокам, дирижировал обеими руками, как бы укачивая ребенка, а иногда точно сбрасывая с них что-то.
Думает господь большие думы,
Смотрит вниз — внизу земля вертится,
Кубарем вертится черный шарик,
Чорт его железной цепью хлещет.
— А? — спросил Лютов, подмигнув Климу; лицо его вздрогнуло круглой судорогой.