Глава 3
О Петербурге у Клима Самгина незаметно сложилось весьма обычное для провинциала неприязненное и даже несколько враждебное представление: это город, не похожий на русские города, город черствых, недоверчивых и очень проницательных людей; эта голова огромного тела России наполнена мозгом холодным и злым. Ночью, в вагоне, Клим вспоминал Гоголя, Достоевского.
Он приехал в столицу, решив держаться с людями осторожно, уверенный, что они тотчас же начнут испытывать, изучать его, заражать своими верованиями.
Густой туман окутывал город, и хотя было не более трех часов пополудни, Невский проспект пытались осветить радужные пузыри фонарей, похожих на гигантские одуванчики. Липкая сырость увлажняла кожу лица, ноздри щекотал горьковатый запах дыма. Клим согнул шею, приподнял плечи, посматривая направо и налево в мокрые стекла магазинов, освещенных внутри так ярко, как будто в них торговали солнечными лучами летних дней. Непривычен был подавленный шум города, слишком мягки и тупы удары лошадиных копыт по деревянной мостовой, шорох резиновых и железных шин на колесах экипажей почти не различался по звуку, голоса людей звучали тоже глухо и однообразно. Странно было не слышать цоканья подков по булыжнику, треска и дребезга пролеток, бойких криков разносчиков. И нет колокольного звона.
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые дома, не разъединенные заборами, тесно прижатые один к другому, являлись глазу как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен в нее, а верхние, темные, вздымались в серую муть, за которой небо не чувствовалось.
Среди этих домов люди, лошади, полицейские были мельче и незначительнее, чем в провинции, были тише и покорнее. Что-то рыбье, ныряющее заметил в них Клим, казалось, что все они судорожно искали, как бы поскорее вынырнуть из глубокого канала, полного водяной пылью и запахом гниющего дерева. Небольшими группами люди останавливались на секунды под фонарями, показывая друг другу из-под черных шляп и зонтиков желтые пятна своих физиономий.
Быстрая походка людей вызвала у Клима унылую мысль: все эти сотни и тысячи маленьких воль, встречаясь и расходясь, бегут к своим целям, наверное — ничтожным, но ясным для каждой из них. Можно было вообразить, что горьковатый туман — горячее дыхание людей и все в городе запотело именно от их беготни. Возникала боязнь потерять себя в массе маленьких людей, и вспоминался один из бесчисленных афоризмов Варавки, — угрожающий афоризм:
«Большинство людей обязано покорно подчиняться своему назначению — быть сырым материалом истории. Им, как, например, пеньке, не нужно думать о том, какой толщины и прочности совьют из них веревку и для какой цели она необходима».
«Напрасно я уступил настояниям матери и Варавки, напрасно поехал в этот задыхающийся город, — подумал Клим с раздражением на себя. — Может быть, в советах матери скрыто желание не допускать меня жить в одном городе с Лидией? Если так — это глупо; они отдали Лидию в руки Макарова».
Думать мешали напряженно дрожащие и как бы готовые взорваться опаловые пузыри вокруг фонарей. Они создавались из мелких пылинок тумана, которые, непрерывно вторгаясь в их сферу, так же непрерывно выскакивали из нее, не увеличивая и не умаляя объема сферы. Эта странная игра радужной пыли была почти невыносима глазу и возбуждала желание сравнить ее с чем-то, погасить словами и не замечать ее больше.
Клим снял запотевшие очки, тогда огромные шары жидкого опала несколько обесцветились, уплотнились, но стали еще более неприятны, а огонь, потускнев, ушел глубже в центры их. Избитое сравнение Варавки «город — улей» не годилось. Более удачно гасились эти призрачные огни словами большеголового составителя популярно-научных книжек; однажды во флигеле у Катина он пламенно доказывал, что мысль и воля человека — явления электрохимические и что концентрация воль вокруг идеи может создавать чудеса, именно такой концентрацией следует объяснить наиболее динамические эпохи: Крестовые походы, Возрождение, Великую революцию и подобные взрывы волевой энергии.
На Сенатской площади такие же опаловые пузыри освещали темную, масляно блестевшую фигуру буйного царя, бронзовой рукою царь указывал путь на Запад, за широкую реку; над рекою туман был еще более густ и холодней. Клим почувствовал себя обязанным вспомнить стихи из «Медного всадника», но вспомнил из «Полтавы»:
И грозным манием руки
На шведов двинул он полки.
Затем память почему-то подсказала балладу Гёте «Лесной царь»:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой,
Ездок запоздалый…
Подковы лошади застучали по дереву моста над черной, тревожной рекой. Затем извозчик, остановив расскакавшуюся лошадь пред безличным домом в одной из линий Васильевского острова, попросил суровым тоном:
— Прибавить надо, баринок!
«Почему же баринок?» — подумал Клим и не прибавил извозчику.
Старенький швейцар с китайскими усами, с медалями на вогнутой груди, в черной шапочке на голом черепе деловито сказал:
— Квартира Премировой — второй этаж, четыре. И, пошевелив красными ушами, ткнул пальцем куда-то в угол, а по, каменной лестнице, окрашенной в рыжую краску, застланной серой с красной каемкой дорожкой, воздушно спорхнула маленькая горничная в белом переднике. Лестница напомнила Климу гимназию, а горничная — фарфоровую пастушку. Легким голосом она сказала:
— Ваша комната направо по коридору, первая дверь, комната брата вашего — направо угловая.
— Брата? — изумленно спросил Клим.
— Дмитрия Ивановича, — как бы извиняясь, сказала горничная, схватив в руки два чемодана и вытягиваясь между ними. — Ведь вы — господин Самгин?
— Да, — угрюмо ответил Клим, соображая: почему же мать не сказала, что он будет жить в одной квартире с братом?
Не заходя в свою комнату, он сердито и вызывающе постучал в дверь Дмитрия, из-за двери весело крикнули:
— Пожалуйста!
Дмитрий лежал на койке, ступня левой ноги его забинтована; в синих брюках и вышитой рубахе он был похож на актера украинской труппы. Приподняв голову, упираясь рукою в постель, он морщился и бормотал:
— Это… это Клим? Ты?
И, протянув руки брату, весело крикнул:
— Ага, вот он, сюрприз!
Самгин видел незнакомого; только глаза Дмитрия напоминали юношу, каким он был за четыре года до этой встречи, глаза улыбались все еще той улыбкой, которую Клим привык называть бабьей. Круглое и мягкое лицо Дмитрия обросло светлой бородкой; длинные волосы завивались на концах. Он весело и быстро рассказал, что переехал сюда пять дней тому назад, потому что разбил себе ногу и Марина перевезла его.
— Она давно уже пугала меня: ждите сюрприза! Кто — Марина? Племянница Премировой. Тетка тоже милая, либералка; она в дальнем родстве с Варавкой.
Оживление Дмитрия исчезло, когда он стал расспрашивать о матери, Варавке, Лидии. Клим чувствовал во рту горечь, в голове тяжесть. Было утомительно и скучно отвечать на почтительно-равнодушные вопросы брата. Желтоватый туман за окном, аккуратно разлинованный проволоками телеграфа, напоминал о старой нотной бумаге. Сквозь туман смутно выступала бурая стена трехэтажного дома, густо облепленная заплатами многочисленных вывесок.
— Ну, а — как дядя Яков? Болен? Хм… Недавно на вечеринке один писатель, народник, замечательно рассказывал о нем. Такое, знаешь, житие. Именно — житие, а не жизнь. Ты, конечно, знаешь, что он снова арестован в Саратове?
Клим не знал этого, но утвердительно кивнул головой.
— Народники снова пошевеливаются, — сказал Дмитрий так одобрительно, что Климу захотелось усмехнуться. Он рассматривал брата равнодушно, как чужого, а брат говорил об отце тоже как о чужом, но забавном человеке.
— Ты бы не узнал его, он теперь солидный и даже пробует говорить баритоном. Дубовой клепкой торгует с французами, с испанцами, катается по Европе и ужасно много ест. Весной он был тут, а сейчас в Дижоне.
Он прыгал по комнате на одной ноге, придерживаясь за спинки стульев, встряхивая волосами, и мягкие, толстые губы его дружелюбно улыбались. Сунув под мышку себе костыль, он сказал:
— Идем чай пить. Переодеваться? Не надо, ты и так хорошо лакирован.
Клим все-таки пошел в свою комнату, брат, пристукивая костылем, сопровождал его и все говорил, с радостью, непонятной Климу и смущавшей его.
— Ну, довольно, очарователен, пойдем!
В теплом, приятном сумраке небольшой комнаты за столом у самовара сидела маленькая, гладко причесанная старушка в золотых очках на остром, розовом носике; протянув Климу серую, обезьянью лапку, перевязанную у кисти красной шерстинкой, она сказала, картавя, как девочка:
— Очень г'ада.
И, охнув, когда Клим пожал ей руку, объяснила, что у нее ревматизм. Торопливо, мелкими словами она стала расспрашивать о Варавке, но вошла пышная девица, обмахивая лицо, как веером, концом толстой косы золотистого цвета, и сказала густым альтом:
— Марина Премирова.
Садясь рядом с Дмитрием, она сообщила:
— На улицах самодержавнейшая и великая грязища. Климу показалось, что в комнате стало тесно. Резким жестом Марина взяла с тарелки, из-под носа его, сухарь, обильно смазала маслом, вареньем и стала грызть, широко открывая рот, чтоб не пачкать тугие губы малинового цвета; во рту ее грозно блестели крупные, плотно составленные зубы. Она была так распаренно красна, как будто явилась не с улицы, а из горячей ванны, и была преувеличенно, почти уродливо крупна. Клим чувствовал себя подавленным этой массой тела, туго обтянутого желтым джерси, напоминавшим ему «Крейцерову сонату» Толстого. В пять минут Клим узнал, что Марина училась целый год на акушерских курсах, а теперь учится петь, что ее отец, ботаник, был командирован на Канарские острова и там помер и что есть очень смешная оперетка «Тайны Канарских островов», но, к сожалению, ее не ставят.
— Там забавные генералы — Патакес, Бомбардос… Оборвав фразу на половине, она сказала Дмитрию:
— Сегодня придет Кутузов и с ним этот… Она показала глазами в потолок; глаза у нее большие, выпуклые, янтарного цвета, а взгляд неприятно прямой и толкающий.
— Знакомого увидишь, — подмигнув, предупредил Дмитрий.
— Кого?
— Не скажу.
Над столом мелькали обезьяньи лапки старушки, безошибочно и ловко передвигая посуду, наливая чай, не умолкая шелестели ее картавые словечки, — их никто не слушал. Одетая в сукно мышиного цвета, она тем более напоминала обезьяну. По морщинам темненького лица быстро скользили легкие улыбочки. Клим нашел улыбочки хитрыми, а старуху неестественной. Ее говорок тонул в грубоватом и глупом голосе Дмитрия:
— Расовые качества определяются кровью женщин, это доказано. Так, например, автохтоны Чили, Боливии… Девица Премирова вдруг рассердилась:
— Что это значит — автохтоны? Зачем вы говорите непонятные слова?
Рядом с могучей Мариной Дмитрий, неуклюже составленный из широких костей и плохо прилаженных к ним мускулов, казался маленьким, неудачным. Он явно блаженствовал, сидя плечо в плечо с Мариной, а она все разглядывала Клима отталкивающим взглядом, и в глубине ее зрачков вспыхивали рыжие искры.
«Избалованная и капризная», — решил Клим.
— Тетка права, — сочным голосом, громко и с интонациями деревенской девицы говорила Марина, — город — гнилой, а люди в нем — сухие. И скупы, лимон к чаю режут на двенадцать кусков.
Выбрав удобную минуту, Клим пожаловался на усталость и ушел, брат, сопровождая его, назойливо допрашивал:
— Милые люди, а?
— Да.
— Ну, отдыхай.
Сердито сбросив тужурку и ботинки, Клим повалился на койку и заснул, решив, что он не останется тут, проживет из вежливости неделю, две и переедет на другую квартиру.
Часа через три брат разбудил его, заставил умыться и снова повел к Премировым. Клим шел безвольно, заботясь лишь о том, чтоб скрыть свое раздражение. В столовой было тесно, звучали аккорды рояля, Марина кричала, притопывая ногой:
Бедный конь в поле пал…
Студент университета, в длинном, точно кафтан, сюртуке, сероглазый, с мужицкой, окладистой бородою, стоял среди комнаты против щеголевато одетого в черное стройного человека с бледным лицом; держась за спинку стула и раскачивая его, человек этот говорил с подчеркнутой любезностью, за которой Клим тотчас услышал иронию:
— Я не могу представить себе свободного человека без права и без желания власти над ближними.
— Да — на кой чорт власть, когда личная собственность уничтожена? — красивым баритоном вскричал бородатый студент и, мельком взглянув на Клима, сунул ему широкую ладонь, назвав себя с нескрываемой досадой:
— Кутузов.
А человек в черном, улыбаясь, спросил:
— Не узнаете, Самгин?
Дмитрий нелепо захохотал, возглашая:
— Это ж Туробоев! Удивлен?
Удивиться Клим не успел, Марина завертела его по комнате, толкая, как мальчика.
— Еще Самгин, ужасно серьезный, — говорила она высокой даме с лицом кошки. — Ее зовут Елизавета Львовна, а вот ее муж.
У рояля, разбирая ноты, сидел маленький, сильно сутулый человек в чалме курчавых волос, черные волосы отливали синевой, а лицо было серое, с розовыми пятнами на скулах.
— Спивак, — глухо сказал он. — Поете? Отрицательный ответ удивил его, он снял с унылого носа дымчатое пенснэ и, покашливая, мигая, посмотрел в лицо Клима опухшими глазами так, точно спрашивал: «А зачем же вы?»
— Идемте, он ничего не понимает, кроме нот. На диване полулежала сухонькая девица в темном платье «реформ», похожем на рясу монахини, над нею склонился Дмитрий и гудел:
— Эргилья, друг Сервантеса, автор поэмы «Араукана»…
— Довольно испанцев, — крикнула Марина. — Самгин — Серафима Нехаева. Все!
И, оставив Клима, она побежала к роялю, а Нехаева, небрежно кивнув головою, подобрала тоненькие ноги и прикрыла их подолом платья. Клим принял это как приглашение сесть рядом с нею.
Он злился. Его раздражало шумное оживление Марины, и почему-то была неприятна встреча с Туробоеаым. Трудно было признать, что именно вот этот человек с бескровным лицом и какими-то кричащими глазами — мальчик, который стоял перед Варавкой и звонким голосом говорил о любви своей к Лидии. Неприятен был и бородатый студент.
Он и Елизавета Спивак запели незнакомый Климу дуэт, маленький музыкант отлично аккомпанировал. Музыка всегда успокаивала Самгина, точнее — она опустошала его, изгоняя все думы и чувствования; слушая музыку, он ощущал только ласковую грусть. Дама пела вдохновенно, небольшим, но очень выработанным сопрано, ее лицо потеряло сходство с лицом кошки, облагородилось печалью, стройная фигура стала еще выше и тоньше. Кутузов пел очень красивым баритоном, легко и умело. Особенно трогательно они спели финал:
О ночь! Поскорее укрой
Прозрачным твоим покрывалом,
Целебным забвенья фиалом
Томимую душу тоской,
Как матерь дитя, успокой!
Климу показалось, что тоска, о которой пели, давно уже знакома ему, но лишь сейчас он почувствовал себя полным ею до удушья, почти до слез.
Кончив петь, дама подошла к столу, взяла из вазы яблоко и, задумчиво погладив его маленькой рукою, положила обратно.
— Вы заметили? — шепнула Климу его соседка.
— Что? — спросил он, взглянув на ее гладкую голову галки и в маленькое, точно у подростка, птичье лицо.
— Заметили, как она — яблоко?
— Да, видел.
— Какая грация, не правда ли?
Клим согласно склонил голову, подумав:
«Институтка, должно быть».
В памяти остался странный, как бы умоляющий взгляд узких глаз неопределенной, зеленовато-серой окраски.
Дмитрий тяжело завозился, вооружаясь костылем, и сказал дразнящим тоном:
— А все-таки этот ваш Верлен хуже Фофанова. У рояля звучал приятный голос Кутузова:
— Уже Галлен знал, что седалище души в головном мозгу…
— Вы головным мозгом поете так задушевно? — спросил Туробоев.
«Как везде, — подумал Клим. — Нет ничего, о чем бы не спорили».
Марина, схватив Кутузова за рукав, потащила его к роялю, там они запели «Не искушай». Климу показалось, что бородач поет излишне чувствительно, это не гармонирует с его коренастой фигурой, мужиковатым лицом, — не гармонирует и даже несколько смешно. Сильный и богатый голос Марины оглушал, она плохо владела им, верхние ноты звучали резко, крикливо. Клим был очень доволен, когда Кутузов, кончив дуэт, бесцеремонно сказал ей:
— Нет, девушка, это не про вас писано.
Марина и Дмитрий со своим костылем занимали места в комнате больше всех. Дмитрий двигался за девицей, как барка за пароходом, а в беспокойном хождении Марины было что-то тревожное, чувствовался избыток животной энергии, и это смущало Клима, возбуждая в нем нескромные и нелестные для девицы мысли. Еще издали она заставляла его ждать, что толкнет тугой, высокой грудью или заденет бедром. Казалось, что телу ее тесно не только в платье, но и в комнате. Неприязненно следя за нею, Клим думал, что она, вероятно, пахнет потом, кухней, баней. Вот она, напирая грудью на Кутузова, говорит крикливо и, кажется, обиженно:
— Ну да, ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Льва Толстого.
— Ух, — воскликнул Кутузов и так крепко закрыл глаза, что все лицо его старчески сморщилось.
Жена пианиста тоже бесприютно блуждала по комнате, точно кошка, впервые и случайно попавшая в чужую квартиру. Ее качающаяся походка, рассеянный взгляд синеватых глаз, ее манера дотрагиваться до вещей — все это привлекало внимание Клима, улыбка туго натянутых губ красивого рта казалась вынужденной, молчаливость подозрительной.
«Хитрая», — подумал Клим.
Нехаева была неприятна. Сидела она изломанно скорчившись, от нее исходил одуряющий запах крепких духов. Можно было подумать, что тени в глазницах ее искусственны, так же как румянец на щеках и чрезмерная яркость губ. Начесанные на уши волосы делали ее лицо узким и острым, но Самгин уже не находил эту девушку такой уродливой, какой она показалась с первого взгляда. Ее глаза смотрели на людей грустно, и она как будто чувствовала себя серьезнее всех в этой комнате.
Вдруг Клим вспомнил, как возмутительно простилась с ним Лидия, уезжая в Москву.
— Верю, что ты возвратишься со щитом, а не на щите, — сказала она, усмехаясь недоброй усмешкой.
Подошел брат, привалился к Нехаевой, и через минуту Клим услышал, что она точно святцы читает:
— Маллармэ, Ролина, Ренэ Жиль, Пеладан…
— Отлично разделал их Макс Нордау, — сказал Дмитрий поддразнивающим тоном.
Кутузов зашипел, грозя ему пальцем, потому что Спивак начал играть Моцарта. Осторожно подошел Туробоев и присел на ручку дивана, улыбнувшись Климу. Вблизи он казался старше своего возраста, странно белая кожа его лица как бы припудрена, под глазами синеватые тени, углы рта устало опущены. Когда Спивак кончил играть, Туробоев сказал:
— Вы очень изменились, Самгин. Я помню вас маленьким педантом, который любил всех поучать.
Клим крепко сжал зубы, придумывая, что ответить человеку, под пристальным взглядом которого он чувствовал себя стесненно. Дмитрий неуместно и слишком громко заговорил о консерватизме провинции, Туробоев посмотрел на него, прищурив глаза, и произнес небрежно:
— А мне нравится устойчивость вкусов и мнений.
— Деревня еще устойчивей, — заметил Клим.
— Не нахожу, что это плохо, — сказал Туробоев, закурив папиросу. — А вот здесь все явления и сами люди кажутся более чем где-либо скоропреходящими, я бы даже сказал — более смертными.
— Это очень верно! — согласилась Нехаева. Туробоев усмехнулся. Губы у него были разные, нижняя значительно толще верхней, темные глаза прорезаны красиво, но взгляд их неприятно разноречив, неуловим. Самгин решил, что это кричащие глаза человека больного и озабоченного желанием скрыть свою боль и что Туробоев человек преждевременно износившийся. Брат спорил с Нехаевой о символизме, она несколько раздраженно увещевала его:
— Вы путаете, к символизму надо идти от идей Платона.
— Вы помните Лидию Варавку? — спросил Клим. Туробоев ответил не сразу и глядя на дым своей папиросы:
— Конечно. Такая бойкая цыганочка. Что… как она живет? Хочет быть актрисой? Это настоящее женское дело, — закончил он, усмехаясь в лицо Клима, и посмотрел в сторону Спивак; она, согнувшись над клавиатурой через плечо мужа, спрашивала Марину:
— Слышишь? Ми бемоль…
«И это — всё?» — подумал Клим, обращаясь к Лидии, — подумать хотелось злорадно, а подумалось грустно.
Снова начали петь, и снова Самгину не верилось, что бородатый человек с грубым лицом и красными кулаками может петь так умело и красиво. Марина пела с яростью, но детонируя, она широко открывала рот, хмурила золотые брови, бугры ее грудей неприлично напрягались.
Около полуночи Клим незаметно ушел к себе, тотчас разделся и лег, оглушенный, усталый. Но он забыл запереть дверь, и через несколько минут в комнату 'влез Дмитрий, присел на кровать и заговорил, счастливо улыбаясь:
— Это у них каждую субботу. Ты обрати внимание на Кутузова, — замечательно умный человек! Туробоев тоже оригинал, но в другом: роде. Из училища правоведения ушел в университет, а лекций не слушает, форму не носит.
— Пьет?
— И пьет. Вообще тут многие живут в тревожном настроении, перелом души! — продолжал Дмитрий все с радостью. — А я, кажется, стал похож на Дронова: хочу все знать и ничего не успеваю. И естественник, и филолог…
Клим спросил о Нехаевой, хотя желал бы спросить о Спивак.
— Нехаева? Она — смешная, впрочем — тоже интересная. Помешалась на французских декадентах. А вот Спивак — это, брат, фигура! Ее трудно понять. Туробоев ухаживает за ней и, кажется, не безнадежно. А впрочем — не знаю…
— Я хочу спать, — нелюбезно сказал Клим, а когда брат ушел, он напомнил себе:
«Завтра же начну искать другую квартиру». Но это не удалось ему, с утра он попал в крепкие руки Марины.
— Ну, идемте смотреть город, — скорее приказала, чем предложила она. Клим счел невежливым отказаться и часа три ходил с нею в тумане, по скользким панелям, смазанным какой-то особенно противной грязью, не похожей на жирную грязь провинции. Марина быстро и твердо, как солдат, отбивала шаг, в походке ее была та же неудержимость, как в словах, но простодушие ее несколько подкупало Клима.
— Петербург — многоликий город. Видите: сегодня у него таинственное и пугающее лицо. В белые ночи он очаровательно воздушен. Это — живой, глубоко чувствующий город.
Клим сказал:
— Вчера я подумал, что вы не любите его.
— Вчера я с ним поссорилась; ссориться — не значит не любить.
Самгин нашел, что ответ неглуп.
Сквозь туман Клим видел свинцовый блеск воды, железные решетки набережных, неуклюжие барки, погруженные в черную воду, как свиньи в грязь. Эти барки были оскорбительно неуместны рядом с великолепными зданиями. Тусклые стекла бесчисленных окон вызывали странное впечатление: как будто дома туго набиты нечистым льдом. Мокрые деревья невиданно уродливы, плачевно голы, воробьи невеселы, почти немы, безгласно возвышались колокольни малочисленных церквей, казалось, что колокольни лишние в этом городе. Над Невою в туман лениво втискивался черный дым пароходов; каменными пальцами пронзали туман трубы фабрик. Печален был подавленный шум странного города, и унизительно мелки серые люди в массе огромных домов, а все вместе пугающе понижало ощутимость собственного бытия. Клим шагал безвольно, в состоянии самозабвения, ни о чем не думая, и слышал густой альт Марины:
— Сумасшедший Павел хотел сделать монумент лучше Фальконетова, — не вышло. Дрянь.
Девушка так быстро шла, как будто ей необходимо было устать, а Клим испытывал желание забиться в сухой, светлый угол и уже там подумать обо всем, что плыло перед глазами, поблескивая свинцом и позолотой, рыжей медью и бронзой. *
— Что вы молчите? — строго спросила Марина, и, когда Самгин ответил, что город изумляет его, она, торжествуя, воскликнула:
— Ага!
Несколько дней она водила его по музеям, и Клим видел, что это доставляет ей удовольствие, как хозяйке, которая хвастается хозяйством своим.
Вечером, войдя в комнату брата, Самгин застал там Кутузова и Туробоева, они сидели за столом друг против друга в позах игроков в шашки, и Туробоев, закуривая папиросу, говорил:
— А вдруг окажется, что случай — псевдоним дьявола?
— В чертей не верю, — серьезно сказал Кутузов, пожимая руку Клима.
Туробоев, закурив папиросу о свой же окурок, поставил его в ряд шести других, уже погасших. Туробоев был нетрезв, его волнистые, негустые волосы встрепаны, виски потны, бледное лицо побурело, но глаза, наблюдая за дымящимся окурком, светились пронзительно. Кутузов смотрел на него взглядом осуждающим. Дмитрий, полулежа на койке, заговорил докторально:
— Мысль о вредном влиянии науки на нравы — старенькая и дряхлая мысль. В последний раз она весьма умело была изложена Руссо в 1750 году, в его ответе Академии Дижона. Ваш Толстой, наверное, вычитал ее из «Discours» Жан-Жака. Да и какой вы толстовец, Туробоев? Вы просто — капризник.
Не ответив ему, Туробоев усмехнулся, а Кутузов спросил Клима:
— А вы как смотрите на толстовство?
— Это попытка возвратиться в дураки, — храбро ответил Самгин, подметив в лице, в глазах Туробоева нечто общее с Макаровым, каким тот был до покушения на самоубийство.
Кутузов захохотал, широко открыв зубастый рот, потирая руки. Туробоев бесцветным голосом задумчиво и упрямо проговорил:
— Возвратиться в дураки, — это не плохо сказано. Я думаю, что это неизбежно для нас, отправимся ли мы от Льва Толстого или от Николая Михайловского.
— А если — от Маркса? — весело спросил Кутузов.
— В спасительность фабричного котла для России я ' не верю.
Клим посмотрел на Кутузова с недоумением: неужели этот мужик, нарядившийся студентом, — марксист? Красивый голос Кутузова не гармонировал с читающим тоном, которым он произносил скучные слова и цифры. Дмитрий помешал Климу слушать:
— Есть лишний билет в оперу — идешь? Я взял для себя, но не могу идти, идут Марина и Кутузов.
Затем он возмущённо рассказал, что цензура окончательно запретила ставить оперу «Купец Калашников».
Туробоев встал, посмотрел в окно, прижавшись к стеклу лбом, и вдруг ушел, не простясь ни с кем.
— Умный парень, — сказал Кутузов как будто с сожалением и, вздохнув, добавил:
— Ядовитый.
Сбивая щелчками ногтя строй окурков со стола на пол, он стал подробно расспрашивать — Клима о том, как живут в его городе, но скоро заявил, почесывая подбородок сквозь бороду и морщась:
— То же самое, как у нас в Вологде.
Самгин заметил, что чем более сдержанно он отвечает, тем ласковее и внимательнее смотрит на него Кутузов. Он решил немножко показать себя бородатому марксисту и скромно проговорил:
— В сущности, мы едва ли имеем право делать столь определенные выводы о жизни людей. Из десятков тысяч мы знаем, в лучшем случае, как живет сотня, а говорим так, как будто изучили жизнь всех.
Брат согласился:
— Верная мысль.
Но Кутузов спросил его:
— Разве?
И снова начал говорить о процессе классового расслоения, о решающей роли экономического фактора. Говорил уже не так скучно, как Туробоеву, и с подкупающей деликатностью, чем особенно удивлял Клима. Самгин слушал его речь внимательно, умненько вставлял осторожные замечания, подтверждавшие доводы Кутузова, нравился себе и чувствовал, что в нем как будто зарождается симпатия к марксисту.
Он ушел в свою комнату с уверенностью, что им положен первый камень пьедестала, на котором он, Самгин, со временем, встанет монументально. В комнате стоял тяжелый запах масла, — утром стекольщик замазывал на зиму рамы, — Клим понюхал, открыл вентилятор и снисходительно, вполголоса сказал:
— Пожалуй, можно и здесь жить.
А недели через две он окончательно убедился, что жить у Премировых интересно. Казалось, что его здесь оценили по достоинству, и он был даже несколько смущен тем, как мало усилий стоило это ему. Из всего остренького, что он усвоил в афоризмах Варавки, размышлениях Томилина, он сплетал хорошо закругленные фразы, произнося их с улыбочкой человека, который не очень верит словам. Он уже видел, что грубоватая Марина относится к нему почтительно, Елизавета Спивак смотрит на него с лестным любопытством, а Нехаева беседует с ним более охотно и доверчиво, чем со всеми другими. Было ясно, что и Дмитрий, всегда поглощенный чтением толстых книг, гордится умным братом. Клим тоже готов был гордиться колоссальной начитанностью Дмитрия и гордился бы, если б не видел, что брат затмевает его, служа для всех словарем разнообразнейших знаний. Он учил старуху Премирову готовить яйца «по-бьернборгски», объяснял Спиваку различие подлинно народной песни от слащавых имитаций ее Цыгановым, Вельтманом и другими; даже Кутузов спрашивал его:
— Самгин, — кем это был изобличен в шпионстве граф Яков Толстой?
И Дмитрий подробно рассказывал о никому неведомой книге Ивана Головина, изданной в 1846 г. Он любил говорить очень подробно и тоном профессора, но всегда так, как будто рассказывал сам себе.
Самым авторитетным человеком у Премировых был Кутузов, но, разумеется, не потому, что много и напористо говорил о политике, а потому, что артистически пел. Он обладал неистощимым запасом грубоватого добродушия, никогда не раздражался в бесконечных спорах с Туробоевым, и часто Клим видел, что этот нескладно скроенный, но крепко сшитый человек рассматривает всех странно задумчивым и как бы сожалеющим взглядом светлосерых глаз. Изумляло Клима небрежное, а порою резкое отношение Кутузова к Марине, как будто эта девица была в его глазах существом низшим. Как-то вечером, за чаем, она сердито сказала:
— Когда вы, Кутузов, поете, кажется, что вы умеете и чувствовать, а…
Кутузов не дал ей кончить фразу.
— Когда я пою — я могу не фальшивить, а когда говорю с барышнями, то боюсь, что это у меня выходит слишком просто, и со страха беру неверные ноты. Вы так хотели сказать?
Марина молча отвернулась от него.
С Елизаветой Спивак Кутузов разговаривал редко и мало, но обращался к ней в дружеском тоне, на «ты», а иногда ласково называл ее — тетя Лиза, хотя она была старше его, вероятно, только года на два — на три. Нехаеву он не замечал, но внимательно и всегда издали прислушивался к ее спорам с Дмитрием, неутомимо дразнившим странную девицу.
Грубоватость Кутузова Клим принимал как простодушие человека мало культурного и, не видя в ней ничего «выдуманного», извинял ее. Ему приятно было видеть задумчивость на бородатом лице студента, когда Кутузов слушал музыку, приятна была сожалеющая улыбка, грустный взгляд в одну точку, куда-то сквозь людей, сквозь стену. Дмитрий рассказал, что Кутузов сын небогатого и разорившегося деревенского мельника, был сельским учителем два года, за это время подготовился в казанский университет, откуда его, через год, удалили за участие в студенческих волнениях, но еще через год, при помощи отца Елизаветы Спивак, уездного предводителя дворянства, ему снова удалось поступить в университет,
К Туробоеву относились неопределенно, то — ухаживая за ним, как за больным, то — с какой-то сердитой боязнью. Клим не понимал, зачем Туробоев бывает у Премировых? Марина смотрела на него с нескрываемой враждебностью, Нехаева кратко, но неохотно соглашалась с его словами, а Спивак беседовала с ним редко и почти всегда вполголоса. В общем все это было очень интересно, и хотелось понять: что объединяет этих, столь разнообразных людей? Зачем нужна грубой и слишком телесной Марине почти бесплотная Нехаева, почему Марина так искренно и смешно ухаживает за ней?
— Ты — ешь, ешь больше! — внушала она. — И не хочется, а — ешь. Черные мысли у тебя оттого, что ты плохо питаешься. Самгин старший, как это по-латыни? Слышишь? В здоровом теле — дух здоровый…
Заботы Марины, заставляя Нехаеву смущенно улыбаться, трогали ее, это Клим видел по благодарному блеску глаз худенькой и жалкой девицы. Прозрачной рукой Нехаева гладила румяную щеку подруги, и на бледной коже тыла ее ладони жилки, налитые кровью, исчезали.
Клим думал, что Нехаева и Туробоев наиболее случайные и чужие люди здесь, да, наверное, и во всех домах, среди всяких людей, они оба должны вызывать впечатление заплутавшихся. Он чувствовал, что его антипатия к Туробоеву непрерывно растет. В этом человеке есть что-то подозрительное, очень холодное, пристальный взгляд его кричащих глаз — взгляд соглядатая, который стремится обнаружить скрытое. Иногда глаза его смотрят ехидно; Клим часто ловил на себе этот взгляд, раздражающий и даже наглый. Слова Туробоева укрепляли подозрения Клима: несомненно, человек этот обозлен чем-то и, скрывая злость под насмешливой небрежностью тона, говорит лишь для того, чтоб дразнить собеседника. Иногда Туробоев казался Самгину совершенно невыносимым, всего чаще это бывало в его беседах с Кутузовым и Дмитрием. Клим не понимал, как может Кутузов добродушно смеяться, слушая скептические изъявления этого щеголя:
— Вы, Кутузов, пророчествуете. На мой взгляд, пророки говорят о будущем лишь для того, чтоб порицать настоящее.
Кутузов сочно хохотал, а Дмитрий напоминал Туробоеву случаи, когда социальные предвидения оправдывались.
С Мариной Туробоев говорил, издеваясь над нею.
— Неправда! — вскричала она, рассердясь на него за что-то, он серьезно ответил:
— Возможно. Но я — не суфлер, а ведь только суфлеры обязаны говорить правду.
— Почему — суфлеры? — спросила Марина, широко открыв и без того большие глаза.
— А как же? Если суфлер солжет, он испортит вам игру.
— Какая ерунда! — с досадой сказала девица, отходя от него.
Да, все это было интересно, и Клим чувствовал, как возрастает в нем жажда понять людей.
Университет ничем не удивил и не привлек Самгина. На вступительной лекции историка он вспомнил свой первый день в гимназии. Большие сборища людей подавляли его, в толпе он внутренне сжимался и не слышал своих мыслей; среди однообразно одетых и как бы однолицых студентов он почувствовал себя тоже обезличенным.
Внизу, над кафедрой, возвышалась, однообразно размахивая рукою, половинка тощего профессора, покачивалась лысая, бородатая голова, сверкало стекло и золото очков. Громким голосом он жарко говорил внушительные слова.
— Отечество. Народ. Культура, слава, — слышал Клим. — Завоевания науки. Армия работников, создающих в борьбе с природой все более легкие условия жизни. Торжество гуманизма.
Сосед Клима, худощавый студент с большим носом на изрытом оспой лице, пробормотал, заикаясь:
— Н'не жирно.
Потом он долго и внимательно смотрел на циферблат стенных часов очень выпуклыми и неяркими глазами. Когда профессор исчез, боднув головою воздух, заика поднял длинные руки, трижды мерно хлопнул ладонями, но повторил:
— Н'нет, не жирно. А говорили про него — р'радикал. Вы, коллега, не из Новгорода? Нет? Ну, все равно, будемте знакомы — Попов, Николай.
И, тряхнув руку Самгина, он торопливо убежал. Науки не очень интересовали Клима, он хотел знать людей и находил, что роман дает ему больше знания о них, чем научная книга и лекция. Он даже сказал Марине, что о человеке искусство знает больше, чем наука.
— Ну, конечно, — согласилась Марина. — Теперь начали понимать это. Вот послушайте-ка Нехаеву.
Поздно вечером пришел Дмитрий, отсыревший, усталый; потирая горло, он спросил осипшим голосом:
— Ну — как? Каково впечатление? А когда Клим сознался, что в храме науки он не испытал благоговейного трепета, брат, откашлявшись, сказал:
— Я, на первой лекции, чувствовал себя очень взволнованным.
И, очевидно, думая не о том, что говорит, прибавил непоследовательно:
— А теперь вижу, что Кутузов — прав: студенческие волнения, поистине, бесполезная трата сил.
Клим усмехнулся, но промолчал. Он уже приметил, что все студенты, знакомые брата и Кутузова, говорят о профессорах, об университете почти так же враждебно, как гимназисты говорили об учителях и гимназии. В поисках причин такого отношения он нашел, что тон дают столь различные люди, как Туробоев и Кутузов. С ленивенькой иронией, обычной для него, Туробоев говорил:
— В университете учатся немцы, поляки, евреи, а из русских только дети попов. Все остальные россияне не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков. И страдают внезапными припадками испанской гордости. Еще вчера парня тятенька за волосы драл, а сегодня парень считает небрежный ответ или косой взгляд профессора поводом для дуэли. Конечно, столь задорное поведение можно счесть за необъяснимо быстрый рост личности, но я склонен думать иначе.
— Да, — сказал Кутузов, кивая тяжелой головой, — наблюдается телячье задирание хвостов. Но следует и то сказать, — уж очень неумело надувают юношество, пытаясь выжать из него соки буемыслия…
— Буесловия, — поправил Туробоев.
Клим ревностно старался догадаться: что связывает этих людей? Однажды, в ожидании обычного концерта, сидя рядом с франтом у Премировых на диване, Кутузов упрекнул его:
— Распылите вы себя на иронии, дешевое дело!
— Невыгодное, — согласился Туробоев. — Я понимаю, что выгоднее пристроить себя к жизни с левой ее стороны, но — увы! — не способен на это.
Заразительно смеясь, Кутузов кричал:
— Да ведь вы уже пристроились именно с этого, левого бока!
В тот же вечер Клим спросил его:
— Что вам нравится в Туробоеве?
И бородач ответил ему отеческим тоном:
— В известной дозе кислоты так же необходимы организму. как и соль. Чаадаевское настроение я предпочитаю слащавой премудрости некоторых литературных пономарей.
Это говорилось при Дмитрии, который торопливо пояснил:
— Туробоев интересен как представитель вырождающегося класса.
А Кутузов, взглянув на него с усмешкой, одобрил:
— Верно, Митя!
Самгин нашел его усмешку нелестной для брата. Такие снисходительные и несколько хитренькие усмешечки Клим нередко ловил на бородатом лице Кутузова, но они не будили в нем недоверия к студенту, а только усиливали интерес к нему. Все более интересной становилась Нехаева, но смущала Клима откровенным и торопливым стремлением найти в нем единомышленника. Перечисляя ему незнакомые имена французских поэтов, она говорила так, как будто делилась с ним тайнами, знать которые достоин только он, Клим Самгин.
— Вы читали Жана Лагора «Иллюзии»? — спрашивала она; всезнающий Дмитрий объяснял:
— Псевдоним доктора Казалес.
— Он — буддист, Лагор, но такой едкий, горький. Дмитрий напоминал сам себе, глядя в потолок:
— А еще есть Казот, автор глупого романа «Любовь дьявола».
— Как жалко, что вы так много знаете ненужного вам, — сказала ему Нехаева с досадой и снова обратилась к младшему Самгину, расхваливая «Принцессу Грезу» Ростана.
— Это — шедевр новой романтики. Ростана, в близком будущем, признают гением.
Клим видел, что обилие имен и книг, никому, кроме Дмитрия, не знакомых, смущает всех, что к рассказам Нехаевой о литературе относятся недоверчиво, несерьезно и это обижает девушку. Было немножко жалко ее. А Туробоев, враг пророков, намеренно безжалостно пытался погасить ее восторги, говоря:
— Это надо понимать как признак пресыщения мещан дешевеньким рационализмом. Это начало конца очень бездарной эпохи.
Клим начал смотреть на Нехаеву как на существо фантастическое. Она заскочила куда-то далеко вперед или отбежала в сторону от действительности и жила в мыслях, которые Дмитрий называл кладбищенскими. В этой девушке было что-то напряженное до отчаяния, минутами казалось, что она способна выпрыгнуть из окна. Особенно удивляло Клима женское безличие, физиологическая неощутимость Нехаевой, она совершенно не возбуждала в нем эмоции мужчины.
Пила и ела она как бы насилуя себя, почти с отвращением, и было ясно, что это не игра, не кокетство. Ее тоненькие пальцы даже нож и вилку держали неумело, она брезгливо отщипывала маленькие кусочки хлеба, птичьи глаза ее смотрели на хлопья мякиша вопросительно, как будто она думала: не горько ли это вещество, не ядовито ли?
Все чаще Клим думал, что Нехаева образованнее и умнее всех в этой компании, но это, не сближая его с девушкой, возбуждало в нем опасение, что Нехаева поймет в нем то, чего ей не нужно понимать, и станет говорить с ним так же снисходительно, небрежно или досадливо, как она говорит с Дмитрием.
Ночами, лежа в постели, Самгин улыбался, думая о том, как быстро и просто он привлек симпатии к себе, он был уверен, что это ему вполне удалось. Но, отмечая доверчивость ближних, он не терял осторожности человека, который знает, что его игра опасна, и хорошо чувствовал трудность своей роли. Бывали минуты, когда эта роль, утомляя, вызывала в нем смутное сознание зависимости от силы, враждебной ему, — минуты, когда он чувствовал себя слугою неизвестного господина. Вспоминалось одно из бесчисленных изречений Томилина: «На большинство людей обилие впечатлений действует разрушающе, засоряя их моральное чувство. Но это же богатство впечатлений создает иногда людей исключительно интересных. Смотрите биографии знаменитых преступников, авантюристов, поэтов. И вообще все люди, перегруженные опытом, — аморальны».
В этих словах рыжего учителя Клим находил нечто и устрашающее и соблазнительное. Ему казалось, что он уже перегружен опытом, но иногда он ощущал, что все впечатления, все мысли, накопленные им, — не нужны ему. В них нет ничего, что крепко прирастало бы к нему, что он мог бы назвать своим, личным домыслом, верованием.
Все это жило в нем как будто против его воли и — неглубоко, где-то под кожей, а глубже была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием. Это ощущение разлада и враждебности между ним, содержащим, и тем, что он содержал в себе, Клим испытывал все чаще и тревожнее. Он завидовал Кутузову, который научился веровать и спокойно проповедует верования свои, но завидовал и Туробоеву. Этот, явно ни во что не веруя, обладал смелостью высмеивать верования других. Когда Туробоев беседовал с Кутузовым и Дмитрием, Климу вспоминался старый каменщик, который так лукаво и злорадно подстрекал глупого силача бессмысленно дробить годный в дело кирпич.
Самгин был убежден, что все люди честолюбивы, каждый хочет оттолкнуться от другого только потому, чтоб стать заметней, отсюда и возникают все разногласия, все споры. Но он начинал подозревать, что, кроме этого, есть в людях еще что-то непонятное ему. И возникало настойчивое желание обнажить людей, понять, какова та пружина, которая заставляет человека говорить и действовать именно так, а не иначе. Для первого опыта Клим избрал Серафиму Нехаеву. Она казалась наиболее удобной, потому что не имела обаяния женщины, и можно было изучать, раскрыть, уличить ее в чем-то, не опасаясь попасть в глупое положение Грелу, героя нашумевшего романа Бурже «Ученик». Марина отталкивала его своей животной энергией, и в ней не было ничего загадочного. Когда Клим случайно оставался с ней в комнате, он чувствовал себя в опасности под взглядом ее выпуклых глаз, взгляд этот Клим находил вызывающим, бесстыдным. Нехаева особенно заострила его любопытство, почти истерически крикнув в лицо Дмитрия:
— Поймите же, я не выношу ваших нормальных людей, не выношу веселых. Веселые до ужаса глупы и пошлы.
В другой раз она сердито сказала:
— Ницше был фат, но напрягался играть трагические роли и на этом обезумел.
Когда она злилась, красные пятна с ее щек исчезали, и лицо, приняв пепельный цвет, мертвело, а в глазах блестели зеленые искры.
Ярким зимним днем Самгин медленно шагал по набережной Невы, укладывая в памяти наиболее громкие фразы лекции. Он еще издали заметил Нехаеву, девушка вышла из дверей Академии художеств, перешла дорогу и остановилась у сфинкса, глядя на реку, покрытую ослепительно блестевшим снегом; местами снег был разорван ветром и обнажались синеватые лысины льда. Нехаева поздоровалась с Климом, ласково улыбаясь, и заговорила своим слабым голосом:
— Я — с выставки. Всё анекдоты в красках. Убийственно бездарно. Вы — в город? Я тоже.
В серой, цвета осеннего неба, шубке, в странной шапочке из меха голубой белки, сунув руки в муфту такого же меха, она была подчеркнуто заметна. Шагала расшатанно, идти в ногу с нею было неудобно. Голубой, сверкающий воздух жгуче щекотал ее ноздри, она прятала нос в муфту.
— Вот, если б вся жизнь остановилась, как эта река, чтоб дать людям время спокойно и глубоко подумать о себе, — невнятно, в муфту, сказала она.
«Под льдом река все-таки течет», — хотел сказать Клим, но, заглянув в птичье лицо, сказал:
— Леонтьев, известный консерватор, находил, что Россию следует подморозить.
— Почему — только Россию? Весь мир должен бы застыть, на время, — отдохнуть.
Глаза ее щурились и мигали от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с одной темы на другую, она спросила:.
— Как вам нравится Туробоев? И сама же ответила:
— Я не понимаю его. Какой-то нигилист, запоздавший родиться, равнодушный ко всему и к себе. Так странно, что холодная, узкая Спивак увлечена им.
— Разве?
— О, да!
Помолчав минуту, она снова спросила: что Клим думает о Марине? И снова, не ожидая ответа, рассказала:
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя я не люблю немцев.
Говорила она неутомимо, смущая Самгина необычностью суждений, но за неожиданной откровенностью их он не чувствовал простодушия и стал еще более осторожен в словах. На Невском она предложила выпить кофе, а в ресторане вела себя слишком свободно для девушки, как показалось Климу.
— Я угощаю, — сказала она, спросив кофе, ликера, бисквитов, и расстегнула шубку; Клима обдал запах незнакомых духов. Сидели у окна; мимо стекол, покрытых инеем, двигался темный поток людей. Мышиными зубами кусая бисквиты, Нехаева продолжала:
— В России говорят не о том, что важно, читают не те книги, какие нужно, делают не то, что следует, и делают не для себя, а — напоказ.
— Это — правда, — сказал Клим. — Очень много выдуманного. И все экзаменуют друг друга.
— Кутузов — почти готовый оперный певец, а изучает политическую экономию. Брат ваш — он невероятно много знает, но все-таки — вы извините меня? — он невежда.
— И это — верно! — согласился Клим, думая, что пора противоречить. Но Нехаева как-то внезапно устала, на щеках ее, подкрашенных морозом, остались только, розоватые пятна, глаза потускнели, она мечтательно заговорила о том, что жить всей душой возможно только в Париже, что зиму эту она должна бы провести в Швейцарии, но ей пришлось приехать в Петербург по скучному делу о небольшом наследстве. Она съела все бисквиты, выпила две рюмки ликера, а допив кофе, быстро, почти незаметным жестом, перекрестила узкую грудь свою.
— Вероятно, через две-три недели я уеду отсюда. Надевая перчатку, покусав губы, она вздохнула:
— Может быть — навсегда. А на улице спросила:
— Вы знаете Метерлинка? О, непременно прочитайте «Смерть Тентажиля» и «Слепых». Это — гений! Он еще молод, но изумительно глубок…
Вдруг остановилась на панели, как пред стеною, и протянула руку:
— Прощайте. Заходите ко мне…
Сказав адрес, она села в сани; когда озябшая лошадь резко поскакала, Нехаеву так толкнуло назад, что она едва не перекинулась через спинку саней. Клим тоже взял извозчика и, покачиваясь, задумался об этой девушке, не похожей на всех знакомых ему. На минуту ему показалось, что в ней как будто есть нечто общее с Лидией, но он немедленно отверг это сходство, найдя его нелестным для себя, и вспомнил ворчливое замечание Варавки-отца:
— Когда не понимают — воображают и ошибаются.
Это Варавка сказал дочери.
Встреча с Нехаевой не сделала ее приятнее, однако Клим почувствовал, что девушка особенно заинтриговала его тем, что она держалась в ресторане развязно, как привычная посетительница.
В день, когда Клим Самгин пошел к ней, на угрюмый город падал удручающе густой снег; падал быстро, прямо, хлопья его были необыкновенно крупны и шуршали, точно клочки мокрой бумаги.
Нехаева жила в меблированных комнатах, последняя дверь в конце длинного коридора, его слабо освещало окно, полузакрытое каким-то шкафом, окно упиралось в бурую, гладкую стену, между стеклами окна и стеною тяжело падал снег, серый, как пепел.
«В какой грязной норе живет», — отметил Клим. Но, сняв пальто в маленькой, скудно освещенной приемной и войдя в комнату, он почувствовал, что его перебросило сказочно далеко из-под невидимого неба, раскрошившегося снегом, из невидимого в снегу города. Тепло освещенная огнем сильной лампы, прикрытой оранжевым абажуром, комната была украшена кусками восточных материй, подобранных в блеклых тонах угасающей вечерней зари. На столе, на кушетке разбросаны желтенькие томики французских книг, точно листья странного растения. Нехаева, в золотистом халатике, подпоясанном зеленоватым широким кушаком, поздоровалась- испуганно:
— Простите, я одета по-домашнему.
— Хорошо у вас, — сказал — Клим.
— Вам нравится?
Она торопливо начала зажигать спиртовку, поставила на нее странной формы медный чайник, говоря:
— Не терплю самоваров.
Ногою в зеленой сафьяновой туфле ада безжалостно затолкала под стол книги, свалившиеся на пол, сдвинула вещи со стола на один его край, к занавешенному темной тканью окну, делая все это очень быстро. Клим сел на кушетку, присматриваясь. Углы комнаты были сглажены драпировками, треть ее отделялась китайской ширмой, из-за ширмы был виден кусок кровати, окно в ногах ее занавешено толстым ковром тускло красного цвета, такой же ковер покрывал пол. Теплый воздух комнаты густо напитан духами.
— Не люблю яркие цвета, громкую музыку, прямые линии. Все это слишком реально, а потому — лживо, — слышал Клим.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья, в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда та была подростком тринадцати — четырнадцати лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и хожу груди, окрашенную огнем лампы в неестественный цвет.
За чаем Клим услыхал, что истинное и вечное скрыто в глубине души, а все внешнее, весь мир — запутанная цепь неудач, ошибок, уродливых неумелостей, жалких попыток выразить идеальную красоту мира, заключенного в душах избранных людей.
— О, я забыла! — вдруг сорвавшись с кушетки, вскричала она и, достав из шкапчика бутылку вина, ликер, коробку шоколада и бисквиты, рассовала все это по столу, а потом, облокотясь о стол, обнажив тонкие руки, спросила:
— Вы умеете думать о бесполезности существования?
Климу захотелось усмехнуться, но он удержался а солидно ответил:
— Иногда это очень волнует.
А заметив, что глаза Нехаевой вспыхнули, добавил:
— Бывает — проснешься утром и подумаешь, что напрасно проснулся.
Нехаева утвердительно кивнула головой:
— Да, конечно, вы должны чувствовать именно так. Я поняла это по вашей сдержанности, по улыбке вашей, всегда серьезной, по тому, как хорошо вы молчите, когда все кричат. И — о чем?
Она скрестила руки на груди и, положив ладони на острые плечи своя, продолжала с негодованием:
— Народ, рабочий класс, социализм, Бебель, — я читала его «Женщину», боже мой, как это скучно! В Париже и Женеве я встречала социалистов, это люди, сознательно ограничивающие себя. В них есть что-то общее с монахами, они так же ее свободны от лицемерия. Они все более или менее похожи на Кутузова, но без его смешного, мужицкого снисхождения к людям, довить которых он не может или не хочет. Сам Кутузов — не глуп и, кажется, искренно верят во все, что говорит, но кутузовщина, все эти туманности: народ, массы, вожди — как все это убийственно!
Она даже вздрогнула, руки ее безжизненно сползли с плеч. Подняв к огню лампы маленькую н похожую на цветок с длинным стеблем рюмку, ода полюбовалась ядовито зеленым цветом ликера, выпила его и закашлялась, содрогаясь всем телом, приложив платок ко рту.
— Вам вредно это, — сказал Клим, щелкнув ногтем по своему стакану. — Нехаева, кашляя, отрицательно покачала головою, а затем, тяжело дыша, рассказала, с паузами среди фраз, о Верлене, которого погубил абсент, «зеленая фея».
— Любовь и смерть, — слушал Клим через несколько минут, — в этих двух тайнах скрыт весь страшный смысл нашего бытия, все же остальное — и кутузовщина — только неудачные, трусливые попытки обмануть самих себя пустяками. Клим спросил:
— Разве гуманизм — пустяки? — и насторожился, ожидая, что она станет говорить о любви, было бы забавно послушать, что скажет о любви эта бесплотная девушка. Но, назвав гуманизм «мещанской мечтой о всеобщей сытости», — мечтой, «неосуществимость которой доказана Мальтусом», — Нехаева заговорила о смерти. Сначала в ее тоне Клим слышал нечто церковное, она даже произнесла несколько стихов из песнопений заупокойной литургии, но эти мрачные стихи прозвучали тускло. Клим, тщательно протирая стекла очков своих куском замши, думал, что Нехаева говорит, как старушка. Наклонив голову, он не смотрел на девушку, опасаясь, как бы она не поняла, что ему скучно с нею. Кажется, она уже понимает это или устала, слова ее звучат все тише. Клим поднял голову, хотел надеть очки и не мог сделать этого, руки его медленно опустились на край стола.
— Нет, вы подумайте, — полушепотом говорила Нехаева, наклонясь к нему, держа в воздухе дрожащую руку с тоненькими косточками пальцев; глаза ее неестественно расширены, лицо казалось еще более острым, чем всегда было. Он прислонился к спинке стула, слушая вкрадчивый полушепот.
— Какая-то таинственная сила бросает человека в этот мир беззащитным, без разума и речи, затем, в юности, оторвав душу его от плоти, делает ее бессильной зрительницей мучительных страстей тела. Потом этот дьявол заражает человека болезненными пороками, а истерзав его, долго держит в позоре старости, все еще не угашая в нем жажду любви, не лишая памяти о прошлом, об искорках счастья, на минуты, обманно сверкавших пред ним, не позволяя забыть о пережитом горе, мучая завистью к радостям юных. Наконец, как бы отметив человеку за то, что он осмелился жить, безжалостная сила умерщвляет его. Какой смысл в этом? Куда исчезает та странная сущность, которую мы называем душою?
Она уже не шептала, голос ее звучал довольно громко и был насыщен гневным пафосом. Лицо ее жестоко исказилось, напомнив Климу колдунью с картинки из сказок Андерсена. Сухой блеск глаз горячо щекотал его лицо, ему показалось, что в ее взгляде горит чувство злое и мстительное. Он опустил голову, ожидая, что это странное существо в следующую минуту, закричит отчаянным криком безумной докторши Сомовой:
«Нет, нет, нет!»
Когда Клим Самгин читал книги и стихи на темы о любви и смерти, они не волновали его. Но теперь, когда мысли о смерти и любви облекались гневными словами маленькой, почти уродливой девушки, Клим вдруг почувствовал, что эти мысли жестоко ударили его и в сердце и в голову. В нем все спуталось и заклубилось, как дым. Он уже не слушал возбужденную речь Нехаевой, а смотрел на нее и думал: почему именно эта неприглядная, с плоской грудью, больная опасной болезнью, осуждена кем-то носить в себе такие жуткие мысли? Тут есть нечто безобразно несправедливое. Ему стало жалко человека, наказанного болезнью и тела и души. Он впервые испытывал чувство жалости с такой остротой, вообще это чувство было плохо знакомо ему.
Он взял со стола рюмку, похожую на цветок, из которого высосаны краски, и, сжимая тонкий стебель ее между пальцами, сказал, вздохнув:
— Тяжело вам жить с такими мыслями…
— Но ведь и вам? И вам?
Она произнесла эти слова так странно, как будто не спрашивала, а просила. Разгоревшееся лицо ее бледнело, таяло, казалось, что она хорошеет.
Климу захотелось сказать ей какое-то ласковое слово, но он сломал ножку рюмки.
— Порезались? — вскричала девушка, вскочив и бросаясь к нему.
— Немножко, — виновато ответил он, завертывая палец платком, а Нехаева, погладив кисть его руки своею, неестественно горячей, благодарно, вполголоса сказала:
— Как глубоко вы чувствуете!
Она забегала по комнате, разорвала носовой платок, залила порез чем-то жгучим, потом, крепко обвязав палец, предложила:
— Выпейте вина.
И, налив себе ликера, снова села к столу. Минуту, две молчали, не глядя друг на друга. Клим нашел, что дальше молчать уже неловко, и ему хотелось, чтоб Нехаева говорила еще. Он спросил:
— Вы любите Шопенгауэра?
— Я — читала, — не сразу отозвалась девушка. — Но, видите ли: слишком обнаженные слова не доходят до моей души. Помните у Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь». Для меня Метерлинк более философ, чем этот грубый и злой немец. Пропетое слово глубже, значительней сказанного. Согласитесь, что только величайшее искусство — музыка — способна коснуться глубин души.
Вздохнув, она убавила огонь лампы. В комнате стало теснее, все вещи и сама Нехаева подвинулись ближе к Самгину. Он согласно кивнул головою:
— Метерлинку тоже не чужда этика сострадания, и, может быть, он почерпнул ее у Шопенгауэра… но — зачем нужно сострадание осужденным на смерть?
Всматриваясь в оранжевый сумрак над головою девушки, Клим спрашивал себя:
«Почему она убавила огонь?»
Нехаева согнулась, вышвыривая ногою из-под стола желтенькие книжки, и говорила под стол:
— Мы живем в атмосфере жестокости… это дает нам право быть жестокими во всем… в ненависти, в любви…
Прежде чем Самгин догадался помочь ей, она подняла с пола книжку и, раскрыв ее, строго сказала:
— Вот, послушайте…
Вполголоса, растягивая гласные, она начала читать стихи; читала напряженно, делая неожиданные паузы и дирижируя обнаженной до локтя рукой. Стихи были очень музыкальны, но неуловимого смысла; они говорили о девах с золотыми повязками на глазах, о трех слепых сестрах. Лишь в двух строках:
Пожалей меня за то, что я медлю
На границе моего желания…
Клим услышал нечто полупонятное, как бы некий вызов или намек. Он вопросительно взглянул на девушку, но она смотрела в книгу. Правая рука ее блуждала в воздухе, этой рукой, синеватой в сумраке и как бы бестелесной, Нехаева касалась лица своего, груди, плеча, точно она незаконченно крестилась или хотела убедиться в том, что существует.
Клим чувствовал, что вино, запах духов и стихи необычно опьяняют его. Он постепенно подчинялся неизведанной скуке, которая, все обесцвечивая, вызывала желание не двигаться, ничего не слышать, не думать ни о чем. Он и не думал, прислушиваясь, как исчезает в нем тяжелое впечатление речей девушки.
Когда она, кончив читать, бросила книгу на кушетку и дрожащей рукою налила себе еще ликера, Самгин, потирая лоб, оглянулся вокруг, как человек, только что проснувшийся. Он с удивлением почувствовал, что мог бы еще долго слушать звучные, но мало понятные стихи на чужом языке.
— Верлен, Верлен, — дважды вздохнула Нехаева. — Он как падший ангел…
И прилегла на кушетку, с необыкновенной легкостью сбросив тело свое со стула.
— Устали? — спросил Клим.
Встал, посмотрел в лицо девушки, серое, с красными пятнами у висков.
— Благодарю вас, — торопливо сказал он. — Замечательный вечер. Не вставайте, пожалуйста…
— Приходите скорей, — попросила она, стискивая руку его горячими косточками пальцев своих. — Ведь я скоро исчезну.
Другою рукой она подала ему книгу:
— А это вы прочитайте…
На улице снег все еще падал и падал так густо, что трудно было дышать. Город совершенно онемел, исчез в белом пухе. Фонари, покрытые толстыми чепчиками, стояли в пирамидах света. Подняв воротник пальто, сунув руки в карманы, Клим шагал по беззвучному снегу не спеша, взвешивая впечатления вечера. Белый пепел падал на лицо и быстро таял, освежая кожу. Клим сердито сдувал капельки воды с верхней губы и носа, ощущая, что несет в себе угнетающую тяжесть, жуткое сновидение, которое не забудется никогда. Пред ним, в снегу, дрожало лицо старенькой колдуньи; когда Клим закрывал глаза, чтоб не видеть его, оно становилось более четким, а темный взгляд настойчиво требующим чего-то. Но снег и отлично развитое чувство самосохранения быстро будили в Климе протестующие мысли. Между внешностью девушки, ее большими словами и красотою стихов, прочитанных ею, было нечто подозрительно несоединимое. Можно думать, что это жалкое тело заключает в себе чужую душу. Затем Самгин подумал, что Нехаева слишком много пьет ликера и ест конфект с ромом.
«Больной человек. Естественно, что она думает и говорит о смерти. Мысли этого порядка — о цели бытия и прочем — не для нее, а для здоровых людей. Для Кутузова, например… Для Томилина».
Вспомнив скучноватые речи Кутузова, Клим улыбнулся:
«Кутузовщина, это — не плохо».
Подходя к дому, Клим Самгин уже успел убедить себя, что опыт с Нехаевой кончен, пружина, действующая в ней, — болезнь. И нет смысла слушать ее истерические речи, вызванные страхом смерти.
«В сущности, все очень просто…»
Ночью он прочитал «Слепых» Метерлинка. Монотонный язык этой драмы без действия загипнотизировал его, наполнил смутной печалью, но смысл пьесы Клим не уловил. С досадой бросив книгу на пол, он попытался заснуть и не мог. Мысли возвращались к Нехаевой, но думалось о ней мягче. Вспомнив ее слова о праве людей быть жестокими в любви, он спросил себя:
«Что она хотела сказать этим?»
Потом сочувственно вздохнул:
«Едва ли найдется человек, который полюбит ее».
Усталые глаза его видели во тьме комнаты толпу призрачных, серых теней и среди них маленькую девушку с лицом птицы и гладко причесанной головой без ушей, скрытых под волосами.
«Ослепленная страхом…»
Тени колебались, как едва заметные отражения осенних облаков на темной воде реки. Движение тьмы в комнате, становясь из воображаемого действительным, углубляло печаль. Воображение, мешая и спать и думать, наполняло тьму однообразными звуками, эхом отдаленного звона или поющими звуками скрипки, приглушенной сурдинкой. Черные стекла окна медленно линяли, принимая цвет олова.
Клим проснулся после полудня в настроении человека, который, пережив накануне нечто значительное, не может понять: приобрел он или утратил? Привычно легкий ход его дум о себе был затруднен, отяжелел. Он плохо слышал свои мысли, и эта глухота раздражала. Память была засорена хаосом странных слов, стихов, жалобами «Слепых», вкрадчивым шопотом, гневными восклицаниями Нехаевой. Одеваясь, он сердито поднял с пола книгу; стоя, прочитал страницу и, швырнув книгу на постель, пожал плечами. За окном все еще падал снег, но уже более сухой и мелкий.
Клим Самгин решил не выходить из комнаты, но горничная, подав кофе, сказала, что сейчас придут полотеры. Он взял книгу и перешел в комнату брата. Дмитрия не было, у окна стоял Туробоев в студенческом сюртуке; барабаня пальцами по стеклу, он смотрел, как лениво вползает в небо мохнатая туча дыма.
— Пожар, — сказал он, сжав руку Самгина слабо и небрежно, как всегда.
Среди неровной линии крыш, тепло одетых снегом, одна из них дымилась жидким, серым дымом; по толстому слою снега тяжело ползали медноголовые люди, тоже серые, как дым.
В этой картине Клим увидал что-то поражающе скучное.
— Не хочет гореть, — сказал Туробоев и отошел от окна. За спиною своей Клим услыхал его тихий возглас:
— А, Метерлинк…
Подчиняясь желанию задеть неприятного человека, Клим поискал в памяти острое, обидное словечко, но, не найдя его, пробормотал:
— Чепуха.
Туробоев не обиделся. Он снова встал рядом с Климом и, прислушиваясь к чему-то, заговорил тихо, равнодушно:
— Нет, почему же — чепуха? Весьма искусно сделано, — как аллегория для поучения детей старшего возраста. Слепые — современное человечество, поводыря, в зависимости от желания, можно понять как разум или как веру. А впрочем, я не дочитал эту штуку до конца.
Клим отошел от окна с досадой на себя. Как это он не мог уловить смысла пьесы? Присев на стул, Туробоев закурил папиросу, но тотчас же нервно ткнул ее в пепельницу.
— Это Нехаева просвещает вас? Она и меня пробовала развивать, — говорил он, задумчиво перелистывая книжку. — Любит остренькое. Она, видимо, считает свой мозг чем-то вроде подушечки для булавок, — знаете, такие подушечки, набитые песком?
— Очень начитана, — сказал Клим, чтоб сказать что-нибудь, а Туробоев тихонько добавил к своим словам:
— Осенняя муха..
В потолок сверху трижды ударили чем-то тяжелым, ножкой стула, должно быть. Туробоев встал, взглянул на Клима, как на пустое место, и, прикрепив его этим взглядом к окну, ушел из комнаты.
«Пошел к Спивак, это она стучала», — сообразил Клим, глядя на крышу, где пожарные, растаптывая снег, заставляли его гуще дымиться серым дымом.
«Он сам — осенняя муха, Туробоев».
Вошла Марина, не постучав, как в свою комнату.
— Хотите чаю?
— Да, спасибо.
Сердито глядя в лицо Клима, она спросила:
— Где ваш брат?
— Не знаю.
Она повернулась к двери, но, притворив ее, снова шагнула к Самгину.
— Он не ночевал дома, — строго сказала она. Клим усмехнулся:
— Это бывает с молодыми людями. Густо покраснев, Марина спросила:
— Вы, кажется, говорите пошлости? А вам известно, что он занимается с рабочими и что за это…
Не договорив, она ушла, прежде чем Самгин, возмущенный ее тоном, успел сказать ей, что он не гувернер Дмитрия.
— Дура, — ругался он, расхаживая по комнате. — Грубая дуреха.
Ему вспомнилось, как однажды, войдя в столовую, он увидал, что Марина, стоя в своей комнате против Кутузова, бьет кулаком своей правой руки по ладони левой, говоря в лицо бородатого студента:
— Я — ба-ба! Ба-ба!
Вначале ее восклицания показались Климу восклицаниями удивления или обиды. Стояла она спиною к нему, он не видел ее лица, но в следующие секунды понял, что она говорит с яростью и хотя не громко, на низких нотах, однако способна оглушительно закричать, затопать ногами.
— Понимаете? — спрашивала она, сопровождая каждое слово шлепающим ударом кулака по мягкой ладони. — У него — своя дорога. Он будет ученым, да! Профессором.
— Не рычите, — сказал Кутузов.
Он Рыл выше Марины на полголовы, и было видно, что серые глаза его разглядывают лицо девушки с любопытством. Одной рукой он поглаживал бороду, в другой, опущенной вдоль тела, дымилась папироса. Ярость Марины становилась все гуще, заметней.
— Он простодушен, честен, но у него нет води…
— Ой, кажется, я вам юбку прожег, — воскликнул Кутузов, отодвигаясь от нее. Марина обернулась, увидела Клима и вышла в столовую с таким же багровым лицом, какое было у нее сейчас.
Жизнь брата не интересовала Клима, но после этой сцены он стал более внимательно наблюдать за Дмитрием. Он скоро убедился, что брат, подчиняясь влиянию Кутузова, играет при нем почти унизительную роль служащего его интересам и целям. Однажды Клим сказал это Дмитрию братолюбиво и серьезно, как умел. Но брат, изумленно выкатив овечьи глаза, засмеялся:
— Да — ты с ума сошел!
А затем, хлопнув Клима ладонью по колену, сказал:
— Все-таки — спасибо! Хорошо ты сказал это, чудак! Клим замолчал, найдя его изумление, смех и жест — глупыми. Он раза два видел на столе брата нелегальные брошюры; одна из них говорила о том, «Что должен знать и помнить рабочий», другая «О штрафах». Обе — грязненькие, измятые, шрифт местами в черных пятнах, которые напоминали дактилоскопические оттиски.
«Ясно, что он возится с рабочими. И, если его арестуют, это может коснуться и меня: братья, живем под одной крышей…»
Взволнованный, он стал шагать по комнате быстрее, так, что окно стало передвигаться в стене справа налево.
Среди всех людей, встреченных Климом, сын мельника вызывал у него впечатление существа совершенно исключительного по своей законченности. Самгин не замечал в нем ничего лишнего, придуманного, ничего, что позволило бы думать: этот человек не таков, каким он кажется. Его грубоватая речь, тяжелые жесты, снисходительные и добродушные улыбочки в бороду, красивый голос — все было слажено прочно и все необходимо, как необходимы машине ее части. Клим даже вспомнил строчку стихов молодого, но уже весьма известного поэта:
Есть красота в локомотиве.
Но проповедь Кутузова становилась все более напористой и грубой. Клим чувствовал, что Кутузов способен духовно подчинить себе не только мягкотелого Дмитрия, но и его. Возражать Кутузову — трудно, он смотрит прямо в глаза, взгляд его холоден, в бороде шевелится обидная улыбочка. Он говорит:
— Вы, Самгин, рассуждаете наивно. У вас в голове каша. Невозможно понять: кто вы? Идеалист? Нет. Скептик? Не похоже. Да и когда бы вам, юноша, нажить скепсис? Вот у Туробоева скептицизм законен; это мироощущение человека, который хорошо чувствует, что его класс сыграл свою роль и быстро сползает по наклонной плоскости в небытие.
Кутузов скучно начинал говорить об аграрной политике, дворянском банке, о росте промышленности.
Клим огорченно чувствовал, что Кутузов слишком легко расшатывает его уверенность в себе, что этот человек насилует его, заставляя соглашаться с выводами, против которых он, Клим Самгин, мог бы возразить только словами:
«Не хочу».
Но у него не хватало смелости сказать эти слова.
Он вдруг остановился среди комнаты, скрестив руки на груди, сосредоточенно прислушиваясь, как в нем зреет утешительная догадка: все, что говорит Нехаева, могло бы служить для него хорошим оружием самозащиты. Все это очень твердо противостоит «кутузовщине». Социальные вопросы ничтожны рядом с трагедией индивидуального бытия.
«Именно этим и объясняется мое равнодушие к проповеди Кутузова, — решил Клим, снова шагая по комнате. — Это не подсказано мне, я сам и давно понимал это…»
Он перешел в столовую, выпил чаю, одиноко посидел там, любуясь, как легко растут новые мысли, затем пошел гулять и незаметно для себя очутился у подъезда дома, где жила Нехаева.
«Беседы с нею полезны», — подумал он, как бы извиняясь перед кем-то.
Девушка встретила его с радостью. Так же неумело и суетливо она бегала из угла в угол, рассказывая жалобно, что ночью не могла уснуть; приходила полиция, кого-то арестовали, кричала пьяная женщина, в коридоре топали, бегали.
— Жандармы? — спросил Клим хмуро.
— Нет, полиция. Арестован вор…
За чаем Клим говорил о Метерлинке сдержанно, как человек, который имеет свое мнение, но не хочет навязывать его собеседнику. Но он все-таки сказал, что аллегория «Слепых» слишком прозрачна, а отношение Метерлинка к разуму сближает его со Львом Толстым. Ему было приятно, что Нехаева согласилась с ним.
— Да, — сказала она, — но Толстой грубее. В нем много взятого от разума же, из мутного источника. И мне кажется, что ему органически враждебно чувство внутренней свободы. Анархизм Толстого — легенда, анархизм приписывается к числу его достоинств щедростью поклонников.
В этот вечер ее физическая бедность особенно колола глаза Клима. Тяжелое шерстяное платье неуловимого цвета состарило ее, отягчило движения, они стали медленнее, казались вынужденными. Волосы, вымытые недавно, она небрежно собрала узлом, это некрасиво увеличило голову ее. Клим и сегодня испытывал легонькие уколы жалости к этой девушке, спрятавшейся в темном углу нечистоплотных меблированных комнат, где она все-таки сумела устроить для себя уютное гнездо.
Говорила она то же, что и вчера, — о тайне жизни и смерти, только другими словами, более спокойно, прислушиваясь к чему-то и как бы ожидая возражений. Тихие слова ее укладывались в память Клима легким слоем, как пылинки на лакированную плоскость.
«А о любви не решается говорить, — наверное, и хотела бы, но — не смеет».
Сам он не чувствовал позыва перевести беседу на эту тему. Низко опущенный абажур наполнял комнату оранжевым туманом. Темный потолок, испещренный трещинами, стены, покрытые кусками материи, рыжеватый ковер на полу — все это вызывало у Клима странное ощущение: он как будто сидел в мешке. Было очень тепло и неестественно тихо. Лишь изредка доносился глухой гул, тогда вся комната вздрагивала н как бы опускалась; должно быть, по улице ехал тяжело нагруженный воз.
Невнимательно слушая тихий голос Нехаевой, Клим думал:
«Жизнь дана мне не для того, чтоб я решал, кто прав: народники или марксисты».