«Все советские писатели подкуплены…»Так о нас пишут
Я действительно подкуплен.
Я подкуплен.
Без остатка.
И во сне.
И наяву.
Уверяют советологи:
«Погублен…»
Улыбаются товарищи:
«Живу!..»
Я подкуплен
ноздреватым льдом кронштадтским.
И акцентом
коменданта-латыша.
Я подкуплен
военкомами гражданской
и свинцовою водою
Сиваша…
Я еще подкуплен снегом
белым-белым.
Иртышом
и предвоенной тишиной.
Я подкуплен кровью
павших в сорок первом.
Каждой каплей.
До единой.
До одной.
А еще подкуплен я костром.
Случайным,
как в шальной игре
десятка при тузе.
Буйством красок Бухары.
Бакинским чаем.
И спокойными парнями с ЧТЗ…
Подкупала
вертолетная кабина,
ночь
и кубрика
качающийся пол!..
Как-то женщина пришла.
И подкупила.
Подкупила —
чем?—
не знаю до сих пор.
Но тогда-то жизнь
я стал считать по веснам.
Не синицу жду отныне,
а скворца.
Подкупила дочь
характером стервозным, —
вот уж точно,
что ни в мать
и ни в отца…
Подкупил Расул
насечкой на кинжале.
Клокотанием —
ангарская струя.
Я подкуплен
и Палангой,
и Кижами.
Всем, что знаю.
И чего не знаю я…
Я подкуплен зарождающимся словом,
неразмененным пока на пустяки.
Я подкуплен
Маяковским и Светловым,
и Землей,
в которой сбудутся
стихи!..
И не все еще костры отполыхали.
и судьба еще угадана не вся…
Я подкуплен.
Я подкуплен
с потрохами.
И поэтому купить меня
нельзя.
Я засыпал усердно
в преддверии зари…
Вдруг
постучало сердце.
Негромко.
Изнутри.
И с самого начала
притронулось к плечу:
«Я тридцать лет молчало.
Поговорить
хочу…
Пересыхает лето.
Дожди приходят редко…
Твоя
грудная клетка
тонка,
а все же – клетка.
Она
кромешней ночи,
меня теснит она!
Я
вечно
в одиночке.
А в чем моя вина?
Ворочаюсь,
живое,
подсчитываю дни.
Пусти меня
на волю!
Клетку распахни!
Себе я крылья
выращу
и все сумею
вынести…»
Стучится сердце:
«Выпусти!!»
А как его я
выпущу?
Б. Шмидту
Вдали
попыхивал закат
и продолжался в платьях…
Селом
шатался музыкант,
аккордеон облапив.
Шагала музыка к реке,
отсвечивая тускло.
За нею,
как на поводке,
тянулася
частушка.
Велась
знакомая игра
и голоса и чуба.
В частушке
две строки —
мура!
Две остальные —
чудо!
Бренчит частушка,
как медаль,
и голову дурманит.
Чего б ты от нее
ни ждал —
она тебя
обманет!..
Река
под музыку бежит,
закапало из тучки…
Ах, людям надо бы
пожить
по принципу частушки!
Ах, это было бы
чудно́:
когда снега растают,
вдруг сделать что-нибудь,
чего
никто
не ожидает!
Сарьян рисует, бормоча.
Ворча, Сарьян рисует.
Худой,
прозрачный, как свеча.
Рисует,
будто судит…
Он говорит:
«Сиди ровней…
Зачем плывешь, как масло?..
Ты —
в маске…
Очень сладко в ней…
Сейчас исчезнет
маска!..
Скрипишь зубами?
Не беда!
Ты зол,
но травояден…
Что?
Уползаешь?..
Никуда
не денешься,
приятель…»
До судорог,
до тошноты,
под канонаду пульса!
И —
вот он,
вот он,
вот он – ты!
Закончено.
Любуйся…
Он дышит, как бегущий лось.
К спине
рубаха липнет…
Крича,
рисует Мартирос.
В конце работы —
хрипнет.
Сейчас он
как уснувший взрыв
на перевале горном…
Сидит,
глаза полузакрыв,
нахохлившийся кондор.
И кажется бескрылым,
но
от этого порога
ушли в полет
давным-давно
крылатые
полотна!..
Окно раскрыто,
а за ним
просторно и морозно…
И Арарат
как будто нимб
над гривой
Мартироса.
Ежедневное чудо —
не чудо.
Ежедневное горе —
не горе.
Настоящее горе
другое.
И о нем говорить не хочу я.
Ежедневные блестки —
как ветошь.
Ежедневная ноша
не давит.
В ежедневные слезы
не веришь.
Не тревожит.
Надоедает.
Лжет язык
в ежедневном застолье.
Бесконечные вопли
писклявы.
Постоянные вздохи —
не вздохи.
Ежедневные клятвы —
не клятвы.
Ежедневная ссора —
не ссора…
Но,
над спелой росой нависая,
вдруг встает
ежедневное солнце.
Ошарашивая.
Потрясая.
Ежедневной земли
не убудет…
И шепчу я,
охрипнув от песен:
пусть любовь
ежедневною будет.
Ежедневной, как хлеб.
Если есть он.
А эта речка так течет!
Стоишь и смотришь:
– Ах ты черт!
Куда же ты,
судьба моя?..
Она в ответ:
– Иду в моря…
– Ты ж
перестанешь быть рекой!..
– Я знаю.
Мой удел
такой.
Умру,
пересчитав мосты…
Но я нужна.
Нужна!..
А ты?
И ночь холодна.
И день голубой.
И души людские
в обойму
втиснуты…
Но ведь будет когда-нибудь
последний
бой
на этой крутящейся,
круглой,
единственной!
Придется
высшую правду понять.
И где-то
на пятом часу наступления,
улыбнувшись,
последнюю пулю принять…
(Если б только знать,
что она —
последняя!)
Мы в ревущих колоннах,
как в газетных колонках.
Однозначные
буквы
от Амура
до Буга.
По-крестьянски корявы,
по-боярски нарядны —
станем рядом,
и сразу
образуется
фраза!
Та, что с громом на равных.
Та, что мир осветила.
Это – мы!
От заглавных
до слепого петита.
Продолженье сказаний
на ветру ошалелом…
Кто нас пишет?
Мы сами!
Чем нас пишут?
Железом!
Сквозь разводы подпалин
мы, как пот,
проступаем.
И Гераклы.
И Будды.
И бессмертье.
И злоба…
Мы в Истории —
буквы.
Лишь немногие —
слово.
Утром
ярким, как лубок.
Страшным.
Долгим.
Ратным.
Был разбит
стрелковый полк.
Наш.
В бою неравном.
Сколько полегло парней
в том бою —
не знаю.
Засыхало —
без корней —
полковое знамя.
Облака
печально шли
над затихшей битвой.
И тогда
с родной земли
встал
солдат убитый.
Помолчал.
Погоревал.
И —
назло ожогам —
грудь свою
забинтовал
он
багровым шелком.
И подался на восток,
отчим домом
бредя.
По земле
большой,
как вздох.
Медленной,
как время.
Полз
пустым березняком.
Шел
лесным овражком.
Он себя
считал полком
в окруженье вражьем!
Из него он
выходил
грозно и устало.
Сам себе
и командир,
и начальник штаба.
Ждал он
часа своего,
мстил
врагу
кроваво.
Спал он в поле,
и его
знамя
согревало…
Шли дожди.
Кружилась мгла.
Задыхалась буря.
Парня
пуля
не брала —
сплющивалась
пуля!
Ну, а ежели
брала
в бешенстве напрасном —
незаметной
кровь была,
красная
на красном…
Шел он долго,
нелегко.
Шел
по пояс в росах,
опираясь на древко,
как на вещий
посох.
Готовься,
музыка,
для всплесков медных!..
Я славлю
мужество
последних метров!..
Мелькнут и канут
цвета и блики.
А рот
распахнут,
как будто в крике!
И воздух горький —
комком у горла.
А бровка —
в гору!
А бровка —
в гору!
Все выше,
выше,
за гранью риска…
Соперник
дышит
до жути близко.
И, значит,
до́лжно
прибавить скорость.
А мысли:
точка!
А сердце:
кончусь!
Судьба —
в оправах
секундомеров…
Я славлю
правду
последних метров!
Ты душу
выложил,
дрожишь, устав…
И нету
финиша.
Есть новый старт.
Я – кинодублер.
Не слыхал
о профессии этой?
Пока не воспетой.
И правильно,
что не воспетой!
Понять не могу,
почему мне еще не обрыдла
профессия драться,
профессия прыгать
с обрыва,
во имя искусства
идти на волков и на тигров…
Плевать мне,
что имя мое не указано в титрах!
Хоть там,
где я падаю,
редко лежат
поролоны.
И ноют
к дождливой погоде
мои переломы…
Я – кинодублер.
Я летаю,
бегу
и ныряю.
Не верю в страховку.
Себе одному
доверяю…
Допустим,
идея сценария всех полонила.
Картина —
в работе.
Отснята
почти половина.
Герой закапризничал.
Начал
канючить и плакать.
В такую погоду
герою не хочется плавать.
Натура «горит».
Режиссер
шевелюру лохматит.
Меня
вызывают.
И я говорю им:
«Снимайте!»
И вот я плыву.
Я скачу на коне.
Я фехтую.
Пью чай в перерывах.
На руки озябшие дую.
Разбито колено.
Плечо под кровавой корою.
А рядом снимаются
крупные планы
героя.
Я – мышцы его.
Я – бесстрашье его.
Я – решимость.
Я – кинодублер.
А дублерам
нужна одержимость!
И снова я лезу куда-то
по чертовой стенке.
А хилый герой
репетирует
сцену
в постельке.
Я в нем растворюсь,
как река растворяется в море…
Наверное, после
он будет и в славе, и в моде.
Наверно, потом
он расскажет, как падал,
как дрался.
И как ему было приятно.
И чуточку страшно…
Я – кинодублер.
Я, наверное, злюсь
без причины…
Пусть девочки верят,
что он —
настоящий мужчина!
А этот мужчина
с гримершей ругается
долго.
А в нем от мужчины,
пожалуй что, брюки.
И только.
Я – кинодублер.
А сегодня я пью и тоскую.
Давай за дублеров,
которые жизнью рискуют!
Ты —
тоже дублер.
Ты порою вопишь исступленно.
Другие —
молчат.
Им легко
за спиною дублера.
Об этом, товарищ,
не вспомнить нельзя.
В одной эскадрилье
служили друзья.
И было на службе
и в сердце у них
огромное небо —
одно
на двоих.
Летали, дружили
в небесной дали.
Рукою до звезд
дотянуться могли.
Беда подступила,
как слезы к глазам, —
однажды в полете
мотор отказал.
И надо бы прыгать —
не вышел полет.
Но рухнет на город
пустой самолет.
Пройдет,
не оставив живого следа.
И тысячи жизней
прервутся тогда.
Мелькают кварталы,
и прыгать нельзя!
«Дотянем до леса, —
решили друзья, —
подальше от города
смерть унесем.
Пускай мы погибнем,
но город спасем».
Стрела
самолета
рванулась
с небес.
И вздрогнул от взрыва
березовый лес!..
Не скоро поляны
травой зарастут…
А город подумал:
«Ученья идут…»
В могиле лежат
посреди тишины
отличные парни
отличной страны.
Светло и торжественно
смотрит на них
огромное небо —
одно
на двоих.
Будь распят
на кресте распахнувшихся рук!
Забывай.
Забывайся.
Терзайся и падай.
Сердце
вырвалось.
Бьется в тебе и вокруг.
Жди оценки.
Дрожи, будто школьник за партой…
В сотый раз опрокинется мир молодой.
Вновь покажутся молнией
черные ветки.
Снова полночь
знакомо положит ладонь
на горячие,
на просветленные веки…
Будет тихо.
Потом —
ни с того ни с сего —
ночь вздохнет
тополиной
дурманящей ширью…
Кто —
до нас?
Никого!
После нас?
Никого!
Мир возник на секунду,
чтоб мы в нем жили.
– Отдать тебе любовь?
– Отдай…
– Она в грязи…
– Отдай в грязи.
– Я погадать хочу…
– Гадай.
– Еще хочу спросить…
– Спроси.
– Допустим, постучусь…
– Впущу.
– Допустим, позову…
– Пойду.
– А если там беда?
– В беду.
– А если обману?
– Прощу.
– «Спой!» – прикажу тебе…
– Спою.
– Запри для друга дверь…
– Запру.
– Скажу тебе: убей!
– Убью.
– Скажу тебе: умри!
– Умру.
– А если захлебнусь?
– Спасу.
– А если будет боль?
– Стерплю.
– А если вдруг стена?
– Снесу.
– А если узел?
– Разрублю!
– А если сто узлов?
– И сто.
– Любовь тебе отдать?
– Любовь.
– Не будет этого!
– За что?!
– За то, что не люблю рабов.
Кому принадлежу?
Принадлежу
тому, что преходяще
и бесценно.
И цифрам вычислительного центра,
и весело орущему стрижу.
Принадлежу
закату и заре.
Березе,
ниспадающей в Онегу.
Принадлежу
медлительному снегу,
рожденному
в полночном фонаре.
Дорожным разговорам по душам.
Гостиницам величественно душным.
Богам
поверженным.
Богам
грядущим.
Редакторским цветным карандашам.
То званый,
то ненужный, как нагар,
принадлежу
удачам и уронам.
Аэродромам
и пустым перронам.
Друзьям
и в меру вежливым
врагам.
Живу.
Умею.
Знаю.
И могу.
Терплю.
Вникаю.
Верю и не верю.
И все-таки
принадлежу мгновенью,
когда мне дочка говорит:
«Агу…»
Принадлежу
предчувствию вины.
Ветрам
над непокрытой головою.
Окопам,
захлебнувшимся травою.
И обелискам
завтрашней войны.
Еще принадлежу
воде в горсти.
Дню,
рыжему от солнечных проталин,
который так талантлив,
так бездарен
и так высок,
что мне
не дорасти…
В квадратик телевизора гляжу.
Принадлежу
и твистам, и присядкам.
Принадлежу
законам и присягам.
А значит, и себе
принадлежу.
Мы живем в предвоенное время.
Предразлучное.
Предпоходное…
Не желаю,
чтоб подобрели
командиры наши пехотные.
Танки,
тяжкие, как терпение,
переваливаются на марше.
И скрипят
ремни портупейные.
И ладонь —
в оружейном масле.
Радиолы зовут напрасно.
Полдень длится.
И полночь длится.
И Россия
глядит пристрастно
в похудевшие наши лица.
И отцы звенят орденами
над мерцанием
рюмок незвонких.
Обо всем,
что случится с нами,
вы прочтете в письмах.
И сводках…
У истории
неистошный
голос.
Крики потонут в бездне…
Над землею дальневосточной
ходят тучи,
как в старой песне…
Будет трудно?
А что поделать?
Будет смертно?
А как иначе?..
У шлагбаумов запотелых
тормоза визжат
по-щенячьи.
Тонет сумрак в дожде мгновенном.
Козыряют нам часовые…
Не впервые
за послевоенным —
предвоенное.
Не впервые.
Я помню,
как по Омску,
годами убелен,
толкал старик повозку:
«Э-эй,
старье берем!!»
И становилось шумно
и тесно от узлов.
В пыли
валялись
шубы
и куклы без голов.
Линялые рубахи,
гнилые сапоги,
заржавленные банки,
без ручек утюги…
Старик шутил умеючи,
он был
навеселе.
Позванивая мелочью,
копался в барахле.
Хватал
руками цепкими,
всесильный,
как закон,
осматривал,
оценивал
и цокал языком.
И над людьми
галдящими,
над латаным бельем
неслось его
протяжное:
«Э-эй,
старье берем!!.»
А мне казалось:
это
взывают времена.
И существует где-то
особая страна.
Страна,
где очень ценится
ненужное старье.
Там церкви
в небо целятся,
задумавши
свое.
Там люди спят подолгу.
Там каждый дом как склеп.
Там продается только
заплесневелый
хлеб.
Там плачут
и печалятся.
Там учат,
но пока
учебники
кончаются,
где Средние века.
Там сполохи дрожащие.
Там пыли —
не трудись.
Заместо красок —
ржавчина.
И моль —
заместо птиц.
Там самолет
не видели.
Там торжествует
тьма.
Там старые правители,
сошедшие с ума.
И, от приказа ежась,
за месяц до войны
во двор
пришел старьевщик
шпионом
той страны.
На Земле
безжалостно маленькой
жил да был
человек маленький.
У него была служба
маленькая.
И маленький очень портфель.
Получал он зарплату
маленькую…
И однажды —
прекрасным утром —
постучалась к нему в окошко
небольшая,
казалось,
война…
Автомат ему выдали
маленький.
Сапоги ему выдали
маленькие.
Каску выдали
маленькую
и маленькую —
по размерам —
шинель.
…А когда он упал —
некрасиво,
неправильно,
в атакующем крике
вывернув рот,
то на всей земле
не хватило
мрамора,
чтобы вырубить парня
в полный рост!
В музее тепло и пустынно.
Директор шагает со мной.
«Вот эта большая картина
написана
перед войной.
И что нам особенно важно —
показан
типичнейший быт…
Названье ее
странновато:
«Никто
никому
не грубит».
На лавке,
как будто на троне,
который всему
научил,
сидят,
неподкупные,
трое
спокойных и сильных мужчин.
Надежда рыбацкой элиты,
защита от всяких обид…
Ставрида,
вино
и маслины.
Никто
никому
не грубит.
И женщина сбоку.
Непрочно
ее полушалок цветет.
Чуть-чуть она даже
порочна.
Но это ей, в общем, идет!
Над нею
мужская когорта
вершит
справедливейший суд.
Сейчас они встанут
и гордо
решение произнесут.
Мужские права обозначат.
Поднимут бокалы вина.
Они еще пьют
и не знают,
что все переменит
война…
Один,
орденами бряцая,
вернется лишь в сорок шестом.
Подастся другой в полицаи.
Его расстреляют
потом.
А третий —
большой и довольный —
под Харьковом
будет убит…
И женщина
станет вдовою…
Никто
никому
не грубит.
Не стоит от себя бежать,
глаза потупив…
Поступки
надо совершать!
Одни поступки!
Поступок —
в тру́се разбудить
замах героя.
Поступок —
жить,
не затвердив
чужие роли.
Поступок —
быть собой
в дыму
и клятве пылкой.
Поступок —
вопреки всему
молчать под пыткой!
Поступок —
много долгих дней
гореть,
а после
порвать поэму,
если в ней
хоть капля
позы.
Прикажет время зубы сжать —
не протестуйте.
Поступки
надо совершать!
Одни поступки!
И кровь твоя
через ничто,
дымясь,
проступит…
Ведь если жизнь – поступок,
то
и смерть —
поступок.
Родных разыскиваю,
родных…
Веселый хруст сухарей ржаных.
Два слова,
сказанных невзначай.
В горячих кружках
бесцветный чай.
Родных разыскиваю,
родных…
Детдом вспоил меня,
как родник.
Ребята
с временем обнялись.
(Имен не помню.
Не помню лиц…)
Родных разыскиваю,
родных…
Курящих в тамбурах ледяных.
Солдат небритых, как будто лес.
«Не дрейфь, малец!
Победим,
малец!..»
Родных разыскиваю,
родных…
Не смог бы я ничего без них.
Зову:
откликнись,
моя родня…
О, если б кто-то
искал меня!
Снег шел, как больной.
А после
на три месяца
слег.
Лежал —
одинокий и постный —
как перенесенный
слог.
Гулко собаки лаяли,
на каждый сугроб ворча.
Дальние льды Гренландии
прислали снегу
врача.
Белый халат
метелей
затрепетал над больным.
Вязли в снегу
недели.
Дети
играли с ним.
В снегу застывали сутки,
и было бы все ничего,
но скальпель
живой сосульки
однажды взрезал его.
Снег умирал без стона,
отяжелев весьма…
А люди,
выйдя из дома,
сказали:
«Ну вот и весна!..»
Красивая женщина —
это профессия.
И если она
до сих пор не устроена,
ее осуждают.
И каждая версия
имеет своих
безусловных
сторонников.
Ей,
с самого детства вскормленной
не баснями,
остаться одною,
а значит,
бессильною,
намного страшнее,
намного опаснее,
чем если бы ты не считалась
красивою.
Пусть вдовы
листают романы
прошедшие,
пусть бредят дурнушки
заезжими принцами.
А в редкой профессии
сказочной
женщины
есть навыки,
тайны
и строгие принципы.
Идет она молча
по улице трепетной,
сидит, как на троне,
с друзьями заклятыми.
Приходится жить —
ежедневно расстрелянной
намеками,
слухами,
вздохами,
взглядами…
Подругам
она улыбается весело.
Подруги ответят
и тут же обидятся…
Красивая женщина —
это профессия.
А все остальные —
сплошное
любительство.
Над головой
созвездия мигают.
И руки сами тянутся
к огню…
Как страшно мне,
что люди привыкают,
открыв глаза,
не удивляться дню!
Существовать.
Не убегать за сказкой.
И уходить,
как в монастырь,
в стихи…
Ловить Жар-птицу
для жаркого
с кашей.
А Золотую рыбку —
для ухи.
Хотя гудят:
«Пора!» —
изящные валторны,
забудьтесь,
тенора!
Остыньте,
баритоны!..
Я расскажу теперь, —
жаль,
если не сумею, —
как наш товарищ
пел
в двадцатом.
Перед смертью.
Он умер
для того,
чтоб мы не умирали…
Каратели
его,
израненного,
брали.
Заржавленным прутом
испытывали силу.
Умаялись.
Потом
велели
рыть могилу…
Надутый,
будто еж,
увешанный оружьем, —
«А может,
ты споешь?..»
смеясь,
спросил хорунжий…
Луна ползла,
как тиф.
Безжизненно.
Сурово…
И вздыбился
мотив!
И прозвучало
слово!
Пел
песню
комиссар.
Пел,
выбрав гимн из гимнов.
Пел,
будто воскресал.
Пел,
голову закинув.
Пел,
будто пил вино.
Пел,
хвастаясь здоровьем.
«Мы наш, —
он пел, —
мы но —
вый мир, —
хрипел, —
построим!»
Был темным,
как земля.
И мокрым,
как из бани.
Пел,
еле шевеля
разбитыми губами.
Шептал слова
не в такт,
упрямо повторялся…
И получалось так,
что он не пел,
а клялся!
Литые фразы
жгли,
с зарей перемежаясь…
Хорунжий крикнул:
«Пли!»
А песня
про-дол-жа-лась.
Была грозе
сродни,
светилась
и трубила!..
В руках у солдатни
плясали
карабины.
Дрожали молодцы —
ни стати
и ни прыти…
Великие певцы,
пожалуйста,
замрите!..
Пусть видит комиссар,
как в озаренье алом
встает
высокий зал
с «Интернационалом»!
И солнечно в судьбе.
И ощущаешь гордость.
И веришь,
что в тебе —
тот
комиссарский голос!
Если разозлишься на меня
так,
что скажешь:
«Кончено!» —
сполохи полярного огня
вспыхнут озабоченно.
Подползут, чтоб вымолить
«прости!» —
дальние,
незваные, —
железнодорожные пути
и пути трамвайные.
Если разозлишься на меня —
полдень переломится.
Горькими
иголками
звеня,
лес
тебе поклонится.
Степь
не даст зазеленеть росткам,
сделается вязкою.
Горы упадут
к твоим ногам,
ледниками звякая.
Если разозлишься на меня,
выдохшись и выстрадав,
звезды в небе
среди бела дня
будто слезы
выступят.
Будут повторять:
«Ты не права!..»
ветер —
дымной прядкою,
тучи —
громом,
шелестом —
трава,
и дрожаньем —
радуга.
Будут миру
предвещать беду
черные ущелья…
А сначала
я к тебе
приду.
Сам.
Просить прощения.
Ожидаю ночи,
как расстрела.
Я приговорен.
Глаза
пусты.
Надеваю
тихо и смиренно
душную повязку темноты.
И еще не верю в эти строки.
И уже других не признаю.
Я на полпути,
на полдороге
к сонному
тому
небытию.
Близится,
подходит,
наступает,
стрелкою секундною звеня.
Включена моя вторая память.
Вот он я.
И вроде
нет меня.
А вокруг —
молчание немое,
смесь
из воскресений и суббот.
И плывут
по медленному морю
жалкие соломинки забот.
Я за них хватаюсь обалдело.
Я тону в горячечном бреду…
Ожидаю ночи,
как расстрела.
Утра,
как помилованья,
жду.
Савве Бродскому
Я богат.
Повезло мне и родом
и племенем.
У меня есть
Арбат.
И немножко свободного времени…
Я
подамся
от бумажных
запутанных ворохов
в государство
переулков,
проспектов
и двориков.
Все, что я растерял,
отыщу в мельтешении радужном.
Где витой канделябр
и бетонные глыбины —
рядышком.
Где гитары
щекочут невест,
где тепло от варений малиновых.
Где колясок
на каждый подъезд
десять —
детских
и две —
инвалидных.
Там, где будничны
тополя
перед спящими школами.
Там, где булькают,
как вскипевшие чайники,
голуби.
Выхожу не хвалить,
не командовать
уличной вьюгою.
Просто так
улыбаться
и плыть
по Арбату
седеющим юнгою.
Аппараты
летательные.
Исходы
летальные…
Что звалось
«само-летом»,
не летало само.
Было странным,
далеким,
как чужое письмо…
Были
воздухоплаватели, —
шик и почет, —
как шкатулки из платины —
наперечет.
Гордецы,
командоры
застольных шумих.
Суеверны, как вдовы.
Красивы, как миф.
Острословы.
Гусары.
Знатоки мишуры.
Непременно
усаты.
Абсолютно
храбры.
Кожей курток похрустывая,
шли навстречу громам.
Будто в ложе прокрустово,
влезали
в «Фарман».
И взлетали, касатики!
И кричали паря!
Были
выше Исаакия.
Выше царя!..
Уговоров не слушались.
И, познав круговерть,
обрывались
и рушились
на российскую твердь!
Уходили до срока —
без войны,
без чумы —
в землю
чаще намного,
чем
в большие чины.
Есть царственность спесивая
в березовых поленьях.
И все тропинки зимние —
лишь повторенье
летних.
Средь леса оглушенного
«ау!»
стихает грустно.
Зима —
она для шепота.
Для шороха.
Для хруста.
Она лежит размашисто.
Сугробы —
как коленки…
Еще до марта
маяться
лыжне-узкоколейке.
И пахнет пнями ветхими.
И поле
слито с небом.
И снег
подчеркнут ветками.
Сушняк
зачеркнут снегом.
Загремели свадьбы,
застонали проводы.
Перепутались и праздники и плачи…
Строки нотные стоят
колючей проволокой.
Я бы музыку записывал
иначе.
Я бы музыку писал,
на клевер падая.
Мне бы нравилась
поющая работа.
Я бы музыку писал
на строчках пахоты.
На ладошке
годовалого ребенка.
Засыпал и просыпался.
Ел не досыта.
Растворился б
в неожиданных мотивах.
Я бы музыку писал
на струйках дождика.
Или лучше —
на летящих паутинках.
Я бы музыку ловил
в озерах ласковых.
Я бы пил ее,
как пьют хмельное зелье.
Я бы музыку писал
на крыльях ласточек.
Я бы музыку писал
на шкуре зебры.
Я бы музыку творил,
кричал и мучился!
Я б искал ее
возвышенно и жадно…
Но уже сочинена
такая музыка.
Если ты ее не слышишь —
очень жалко.
Ю. Томину
Ленинградская погода.
Дождит.
Город
тучами накрыт с головой.
Мне советовали:
«Солнца дождись…»
Не дождался.
И прощаюсь
с Невой.
А реке не до того.
А река
монотонна,
необъятна,
густа.
И почтительны
ее берега.
Оглушительна
ее простота.
Дождь летит по непонятной кривой.
У Невы
и для дождей
есть ответ.
И становятся дождинки
Невой,
смысл ее приобретая
и цвет.
Неподвижная вода разлеглась.
Мокрый ветер обжигающе скуп…
Возле самых ног Нева.
Возле глаз.
Возле сердца.
Возле сомкнутых губ.
Серебристый,
как полынь,
дирижер в костюме праздном
дирижировал,
как плыл
через яму
нервным брассом.
Он рукою загребал.
Музыканты багровели…
Барабанщик в барабан
колотил,
как пьяный
в двери!
Он старался,
он потел,
грохал,
шевеля губами.
Будто разбудить хотел
тех,
что жили в барабане.
Бухал —
черт его дери! —
будто по железной крыше…
Но, наверное,
внутри
спали,
ничего не слыша…
Барабанщик был без чувств.
Он раскланялся,
шатаясь…
Я в тебя
стучусь,
стучусь.
Разбудить тебя
пытаюсь.
Заполнены дворы собачьим лаем.
На лестнице гудит нетрезвый бас…
В век синхрофазотронов
мы седлаем
лошадку
под названием
Пегас.
Вокруг нее —
цветочки и зловонье.
И дождь идет,
как будто напоказ…
Мотает непокрытой головою
лошадка
под названием
Пегас.
Она бежит,
она слюну роняет.
И все-таки —
уже в который раз —
тихонечко
ракеты
обгоняет
лошадка
под названием
Пегас…
Пустынный пляж
тепла у солнца просит.
Закатный лучик вздрогнул и погас…
А мы себе живем.
А нас вывозит
лошадка
под названием
Пегас.
Написал:
«Живу себе…»
Как это:
живу
себе?!
В суете,
в делах,
в гульбе.
Затерявшийся в толпе.
Жду себе.
Себе острю.
Одному себе
ворчу.
То не вовремя
молчу.
То не к месту
говорю…
Ну, а если наяву,
разобраться по судьбе,
я сперва
тебе живу.
Вам живу.
Потом —
себе.
М. Пархомову
Замрите,
докладчики,
слово мочаля!
Минута молчанья.
Минута
молчанья…
Не смейте греметь,
орудийные глотки!
Молчите,
станки
и квартирные склоки.
Ревущий в покорную трубку начальник,
молчи!
Потому что —
минута молчанья.
Забудьте о целях своих,
мегатонны.
Не смейся,
паяц!
Замолчите,
моторы!
Усните,
гудки
и эстрадные ритмы.
Ребенки в родильных домах,
не орите.
Застыньте,
над скифом взметенные весла…
Эй, люди!
Подумаем очень серьезно,
как
жить
на земле!
Не убий! —
в полумраке грошовые свечи горят…
Из глубин
возникают слова
и становятся в ряд.
Если боль
и набухли кровавые кисти
рябин,
если бой, —
кто услышит твое:
«Не убий…»?
Мы слышны
только самым ближайшим
друзьям и врагам.
Мы смешны,
если вечность
пытаемся бросить к ногам.
Есть предел
у цветка,
у зари
и у сердца в груди.
Мир
людей.
И над каждым библейское:
«Не укради!..»
Мир дрожит,
будто он искупался
в январской воде…
Надо
жить!
У последней черты.
На последней черте.
Думать всласть.
Колесить, как товарный вагон.
И не красть.
Разве что —
у богов.
Огонь.
Спят девочки
Галина и Елена.
Два светлячка.
Две льдинки.
Две невесты.
Тень занавески
выгнулась нелепо.
И кажется, что дышит
занавеска.
Девчонки спят…
А мы с тобою
взглянем
на то,
к чему приглядываться
сто́ит!
Вот небоскреб,
как градусник, стеклянен.
И лифт внутри его —
как ртутный столбик.
Он лезет вверх.
Потом
летит обратно.
Он мечется.
Он сам с собою спорит.
(Наверно, у больного —
лихорадка.
Наверное, больной
себя не помнит!)
И улицы
дымятся, как порезы.
Бетон дорог
дождинками исколот.
Совсем не зря
холодные компрессы
неслышных облаков
легли на город…
Земля уснула,
сжавшись, как ребенок.
Пронизаны ладошки
бледным светом.
И звезды,
будто стая перепелок,
по небу разбрелись.
А в небе этом
луна повисла
сочно и нахально.
Девчонки спят,
смешно развесив губы…
Как я хочу,
чтобы от их дыханья
вдруг запотели
все стереотрубы!
Вдруг запотели
стекла перископов
и оптика
биноклей генеральских!..
Девчонки спят.
Трава растет в окопах.
Тоскует лес
о предрассветных красках.
И тишина похожа на подарок.
И призрачно
березы холодеют…
Пусть окна
стратегических радаров
от детского дыханья
запотеют!..
Пророчит ранний мох
грибное лето.
Спят девочки
Елена и Галина.
Забывшись на мгновенье,
спит планета.
И руки
сложены,
как для молитвы.
А было так, что мы,
забыв часы дремотные
и закатав штаны,
тянули сети мокрые.
Тянули,
будто зуб.
И крякали простуженно.
Тянули,
будто в суд
опасного преступника.
Мы жили в этот миг
мечтой,
почти провиденьем, —
как под нестройный крик
на берег
реку вытянем!
Она зальет луга,
заполнит рвы и рытвины.
И в струнах
ивняка
забьют хвостами
рыбины…
А коль не хватит сил
тянуть, —
чего бахвалимся? —
река
разверзнет синь,
и мы в нее
провалимся!
Уйдем
мальков пасти.
И, чертыхаясь тягостно,
по нашему
пути
покатятся,
потянутся
прибрежные леса,
дома в дыму смородинном,
заблудшая коза
и парень с мотороллером…
Тянули мы,
пока
все было
по-хорошему…
Потом —
текла река.
И на песке
взъерошенном,
натуженно дыша,
по-рыбьи
тихо охая,
лежали два ерша.
И мы лежали около…
А в небе
солнце шло.
Тяжелое.
Значительное.
И жгло,
как сквозь стекло
увеличительное.
Мотор перегретый натужно гудел.
Хозяйка, встречая, кивала…
И в каждой квартире
с портрета глядел
спокойный Эрнесто Гевара…
Желанья,
исполнитесь!
Время,
вернись!
Увидеться нам не мешало б…
Вы очень похожи,
товарищ министр,
на наших
больших комиссаров.
Им совесть велела.
Их горе зажгло.
Они голодали и стыли.
Но шли с Революцией
так же светло,
как реки
идут на пустыню.
Была Революция личной,
живой,
кровавой
и все же —
целебной.
Они называли ее
мировой!
Что значило —
великолепной…
– Товарищ Гевара,
песчаник намок
под грузным
расстрелянным телом…
– Я сделал,
что мог.
Если б каждый,
что мог,
однажды решился
и сделал.
– Но жизнь
не меняется!
Снова заря
восходит, как будто впервые.
А что, если вправду
погибли вы
зря?
– Пускай разберутся
живые…
– Но вам
понесут славословий венки,
посмертно
пристроятся рядом.
И подвигом
клясться начнут леваки!..
– Вы верьте делам,
а не клятвам.
– А что передать
огорченным бойцам,
суровым и честным, как Анды?
– Скажите:
по улицам
и по сердцам
проходят сейчас баррикады…
– А что, если вдруг
автомат на плече
станет
монетой разменной?..
Нахмурился Че.
Улыбнулся Че.
Наивный
Че.
Бессмертный.
Мы —
хиппи.
Не путайте с «хеппи».
Не путайте с нищими.
Денег не суйте…
Не спят
полицейские кепи
в заботах
о нашем рассудке.
Ничьи мы.
Не ваши,
не наши.
Ничьи мы.
Как мокрые ветры.
Прически —
по виду монашьи.
Но мы не монахи!
Хотите —
проверьте.
Ничьи мы.
Как пыль на дороге.
Как шорох прибоя,
картавы.
Нас греют
девчонки-дотроги,
покорные,
будто гитары.
Потейте!
Бумагу марайте.
За теплое горло берите знакомо.
Плевать нам
на ваши морали!
Продажные
ваши законы!
Плевать нам
на то, что встречаете бранно!
На то, что шагаете мимо.
И если вы – мир,
то тогда мы —
приправа
для этого пресного
мира!..
Мы, как в драгоценностях, —
в росах.
Мы молимся водам
и травам.
Босые —
средь ваших «роллс-ройсов».
Назло вам.
На смех вам.
На страх вам.
Сдавила бетонная бездна.
Асфальт отутюженный высох…
Мы —
вызов.
А может быть, —
бегство.
А может быть, сразу —
и бегство.
И вызов.Монреаль
На руинах разрушенного инкского города в Перу испанцы построили свой город…
Бог
испанцев не простил.
Отомстил.
С вечера
трясется
Куско!
Месяц в небе
как печать.
Непонятное
искусство —
землю
взять и раскачать!
Подминая,
вырастая,
сшиблись
каменные лбы!
Все фундаменты
привстали,
будто кони,
на дыбы!
Задышали дымом
кони.
Бог
испанцев не простил.
Где
узорные
балконы?
Где
колониальный
стиль?
Это —
накипь.
Это —
пена.
В этом месте
быть
должно
то, что инками
воспето.
Инками
возведено!..
Храм
готов кричать от боли!
Храм танцует!
А затем
католические
боги
обрываются
со стен.
Подчинившись
божьей каре,
тусклым золотом
расшит,
сам Христос
развел руками
тонкими.
И так лежит…
Отойди!
Земля гуляет!
Отодвинься
от земли…
Пусть природа
исправляет
то,
что люди
не смогли!
Раскатилась,
раскалилась,
пальцы
врезаны в бока…
Торжествует
справедливость.
Месть
грядет
через века!
Есть в перуанских Андах вершина.А на ней – развалины города.Развалины последней столицы империи инков…
Мачу-Пикчу!..
Глаза закрываю,
шепчу:
«Мачу-Пикчу!..»
Мы —
ослепшие
ждали тебя,
будто пума – добычу.
Мы стремились к тебе,
как забытый наследник
к престолу.
Было душно и холодно.
Гордо.
И очень просторно.
Мачу-Пикчу
накатывалась
и к вискам подступала.
Мачу-Пикчу
покачивалась,
бесконечностью пахла.
Пахла прерванной стройкой.
И мокрой землей.
И лугами…
Жили здесь
великаны.
Работали здесь
великаны.
Я не знаю —
когда.
И зачем.
Знаю только,
что жили.
Ливни их забавляли.
А землетрясенья смешили.
А когда надвигались на город
тугие лавины,
то они их, дурачась,
в литые ладошки
ловили.
Над горами вставали закаты
из кованой меди.
День для них проходил.
А для нас он равнялся
бессмертью.
Жили здесь
великаны.
Размашисто жили.
Разгульно!
Нам —
полжизни прожить.
А для них это —
меньше секунды.
Жили здесь
великаны…
С того потрясенного года
плещет море,
соленое
от великаньего пота!
Угловатые айсберги
трутся о темные камни.
Это —
слезы детей великаньих.
И жен великаньих.
В них теперь отражаться рассвету
и гаснуть закату…
Великаны потомкам своим
загадали загадку.
И куда-то ушли.
Улетели куда-то.
Уплыли…
Но в спокойствии стен,
но в любой неотесанной глыбе,
в клочковатом тумане,
в журчанье ручьев по террасам
до сих пор существует,
не меркнет
непонятый разум.
Он остался как вечное эхо.
Как руки у горла.
Лишь ему одному
подчиняются сонные горы.
Мы под ними —
со всем, что в нас есть —
мельтешащим,
посконным,
в состояньи микробов,
которые —
под микроскопом…
Мачу-Пикчу!..
Глаза закрываю,
шепчу:
Мачу-Пикчу!..
Мы —
оглохшие —
ждали тебя,
будто пума – добычу.
Ты взглянула в упор
на смешных,
суетливых козявок…
И закуталась в облако —
ждать
настоящих хозяев.
Если позволите
или попросите,
я расскажу вам
о Старом Дели…
Спали на площади,
спали на площади
люди —
не люди.
Тени —
не тени…
Мы
сквозь лежащих
шагали дылдами.
Шли, как реклама,
среди отекших.
Площадь храпела,
укрывшись дырами
бывших заплат,
невозможных одежек…
В небе луна
караваем хлеба, —
недостижима, как хлеб, —
висела.
Мы не глядели
ни вправо, ни влево,
воздух заглатывая
от потрясенья.
Каменный крик
колотился в горле.
Мы,
опустив потрясенные головы,
шли через реку
рванья и горя.
Вброд
через реку надежд
и голода.
Мы перешагивали,
переступали
через дыханья и сновиденья…
Чуть копошилась
гигантская
спальня —
площадь у ратуши
в Старом Дели.
Мне ее за год
не перейти.
Груз этой площади
давит
тяжко…
Вот.
…А теперь ты
встань и прочти
здесь
что-нибудь о цветах
и пташках.
Он сидит —
худой,
как ноябрьский куст, —
посреди суеты
и новейших веяний.
Он жует губами,
будто на вкус
пробует
каждое из мгновений.
Рядом —
радужный вихрь
случайных мазков…
В стариковских глазах
глубоко и пустынно.
За его спиною
столько
веков,
что ему перед будущим
даже стыдно!Бомбей
Три раза я в теченье дня
сырой морковью хрупаю…
Желаете
нанять меня?
Тогда
платите рупию!
Явлюсь из ваших детских снов.
Доставлю счастье полное…
Жалею очень я
слонов,
которые свободные…
Конечно, там еда
свежей,
там нет зловоний города.
Конечно,
мочки их ушей
железом не проколоты.
Не спиливает им никто
их бивни драгоценные…
Слонов жалею я
за то,
что жизнь у них —
бесцельная.
Погонщик – мне,
а им – вожак
начальником приходится.
И говорят,
что сам раджа
порой
на них охотится…
Как им, наверно, в темноте
пустынно и не радостно!..
За мной охотятся
лишь те,
кто —
с фотоаппаратами.
К тому ж гордиться я могу
накидкою красивою,
когда за мелкую деньгу
фотографам позирую.
Гремит,
позванивает
цепь.
Сношу —
заменят новенькой…
Зато есть цель.
И эта цель
близка,
как дверь слоновника.
Тадж-Махал – гробница, построенная императором Индии Шах-Джеханом в память о своей любимой жене Мумтаз-Махал. Имя зодчего неизвестно.
Он —
белее белого,
праздничнее празднества.
Вымахнув над бедами,
высотою
дразнится.
К небесам из марева
сладко
лезет
купол,
свысока посматривая
на индийских кукол.
Сладкие орнаменты,
сладкая природа
ссорятся с пернатыми
тихо и нестрого.
Приторно,
незагнанно
зной плывет по стенам…
Тадж-Махал
из сахара,
очевидно, сделан.
От такого качества,
несмотря на тление,
слаще новых
кажутся
прошлые столетия…
Люди
пола слабого,
женский век не кончен.
Ах, как вы до сладкого
и сейчас
охочи!
Разукрасив личики
грозно и эффектно,
ах, как вы мурлычете
от речей конфетных!
Делитесь обидами.
Но —
теперь и раньше —
кажетесь
рабынями,
правите
мирами.
Медлите,
торопите
гордо и нахально…
Вы нам
глазки строите.
Мы вам —
Тадж-Махалы.
Хочу я так начать стихи:
меланхоличный гид
острит:
«Поскольку это
Леди-стрит,
сейчас мы все холостяки…»
Иди!
Торгуйся!
Выбирай! —
Стоят плечом к плечу.
Впритык.
Доступный рай.
Дешевый рай
для морячков
и забулдыг…
Старухи.
Девочки почти.
(Вон той
чуть больше
десяти…)
Вахтеры
временных жилищ.
Размазанные пятна
лиц.
Ты вслушайся
в зазывный
смех.
Шагни.
Как хочешь назови
пеналы
для земных утех,
сплошное лежбище
любви…
Несчитанный,
живой товар.
С цветочком.
С блестками на лбу…
…Постой!
Зачем
кривишь
губу?
А ты
себя
не продавал?!
А я
себя
не продаю,
когда, —
всем флюгерам под стать, —
по морде
подлеца
не бью?
(А мог бы!
Ох, как мог бы
дать!..)
А ты
себя
не продаешь,
на что-то главное
плюя,
когда напропалую
пьешь,
а после плачешь
в три
ручья?!.
А я
себя
не продаю
в единственнейшем из миров,
когда —
измотанный —
стою
в скрещении
прожекторов?..
Играет музыка.
Закат
багровым фонарем
горит.
И окна —
как колоды карт…
И Леди-стрит.
И Леди-стрит.Бомбей
Бастует Лувр,
стальные двери стиснув.
Бастует мир карманников
и сыщиков.
Бастуют звезды
дорогих стриптизов
и продавцы
дешевых магазинчиков.
Бастуют кони.
Ипподром пустует.
Бастует банк
и центрифуги прачечных.
Рад гимназист:
учителя бастуют!
Угрюм пижон:
пропал бензин в заправочных…
В крутых цехах
темно бастуют тигли.
Над министерством
флаг повис
расслабленно.
Бастуют почтальоны,
и притихли
в подвалах почт
любовные послания.
Метро бастует,
сжавшись недоверчиво.
На тротуарах мусора —
навалом!
Бастует солнце.
Дождь
заладил с вечера —
перемывает косточки бульварам.
Лежат листовок слипшиеся патлы…
…Работает
особая полиция.
Работают кафе,
кинотеатры,
бармены,
проститутки
и политики.Париж
Ностальгия бывает
по дому.
По Уралу,
по Братску,
по Дону.
По пустыням и скалам белесым,
невозможно прозрачным березам.
По степям, где метели тугие…
У меня
по тебе
ностальгия.
Ностальгия
по каждому вздоху.
Ностальгия
по тихому стону.
По твоим просыпаньям тяжелым.
По глазам и плечам обнаженным.
По мгновеньям, когда ты со мною.
По ночному бессонному зною.
По слезам
и словам невесомым.
По улыбкам
и даже по ссорам!
По губам,
суховатым с морозца…
Я,
решив с ностальгией бороться,
уезжаю!
Штурмую платформы…
Но зачем-то
ору в телефоны!
Выхожу из себя от восторга,
дозвонившись из Владивостока.
Ошалев от колесного писка,
сочиняю длиннющие письма.
Умоляю тебя:
«Помоги мне!
Задыхаюсь
от ностальгии!..»
Ты молчишь.
Ты спасать меня
медлишь…
Если вылечусь —
тут же
заметишь.
Как много
эта женщина
знает про меня!..
Я чувствую:
скрежещуще
закрылась западня!..
У ветра
вкус ирисочный.
Река черна,
как морс.
Садится иней
призрачный
на мой бесстыдный мозг.
Где
неживые заросли
непроходимых трав.
Где глухо и безжалостно
ворочается страх.
Где за полночь
радения
щемящи,
как вокзал.
Где вдруг хлестнут
видения,
как бритвой по глазам!..
Все это ей прошепчено.
Расхвастано, звеня…
Как много
эта женщина
знает про меня!..
Сады от вьюг воспрянули,
беснуются коты…
И мы опять
расправили
павлинии
хвосты.
То свадьбой,
то поминками
врезаются года…
А мы о ней —
с подмигами.
Красавица,
айда!
Айда! —
в тугую патоку.
Айда! —
на сквозняки.
Скорей! —
уже распахнуты
ночные кабаки!
Все это наша вотчина,
пока не сгинул
век!..
Она неразговорчива.
Она глядит
поверх.
Беспомощна.
Торжественна.
Трава судьбы горчит…
Как много
эта женщина
знает.
И молчит…
Океан
созвал собрание
рек.
Было холодно еще.
Шел апрель.
И струились,
как зерно из прорех,
голубые капли
южных морей.
Реки севера
наморщили лбы,
голос их был леденяще высок.
Все почтили память,
встав на дыбы,
ручейков и рек,
ушедших
в песок.
На поминках океан
так плясал,
так рыдал,
так необузданно
пил,
что взлетала, будто смерч,
к небесам
водяная
удивленная пыль…
Амазонку
он к Днепру ревновал,
лобызался с Гангом
в пьяном дыму…
Три недели
океан
бушевал.
И никто не понимал —
почему.
Д. Гранину
Жизнь,
в которой все не просто
(свеженький пример
беру),
начинается с вопроса:
«Ну
и как там
кенгуру?..»
Дальше – больше,
дальше – эхом,
колыхаясь на ветру:
«Из Австралии
приехал?!
Лихо!
Как там
кенгуру?..»
Где-то посредине ночи
трубка
прыгает в руках.
Старый друг звонит из Сочи:
«Ты вернулся?
Ну и как?..»
Я,
пыхтя и сатанея,
мямлю что-то
о Сиднее.
Он рокочет:
«Брось муру!
Расскажи
про кенгуру…»
Я охрип.
Меня морозит.
Дочка
будит поутру:
«Пап,
учительница просит
что-нибудь
про кенгуру…»
Дверь звонит —
в лице меняюсь.
В дом забился,
как в нору.
Стоит выйти…
«Извиняюсь…
Все же…
как там…
кенгуру?»
Пусть летит над миром бренным
мой осатанелый
крик:
Кенгуру?
Читайте Брема.
Бре-ема-а!
Умный был старик.
Не зная о добре,
не понимая
зла,
вышагивают
сыто и твердо.
На шеях у коров
висят колокола —
огромные
звенящие
ведра…
Ступают на траву,
себя не потеряв,
как генералы в лентах и звездах.
И дышат широко.
И буйствует в ноздрях
валютный,
знаменитейший
воздух.
Мы слышим странный звон
с утра
и дотемна.
Колокола гудят беспрестанно.
Ты думаешь: набат?
Восстание?
Война?
Нет.
Это возвращается стадо.
Молочные моря.
Грядущие сыры.
Над ними Альпы —
будто корона…
…К заутрене звонят.
А может быть,
с горы
идет
большая корова.
Земля
с пустынной жаждой городов,
с капелью,
колотящейся о камни,
с раздумьем океанов и прудов,
с ползущими на небо ледниками,
Земля
с пунцовым откровеньем зорь,
земля
в переплетенье снежных линий,
усыпанная зябкою росой,
обнявшая тропические ливни.
Земля
со всевозможною
водой:
речушками,
криницами,
морями,
с величественным паром над плитой.
Земля
с теплом Пицунды
и Майами,
с глотком вина в гортани пастуха,
с ангарским бегом,
с медленностью Вислы —
так страшно,
так немыслимо
суха,
что может вспыхнуть
от случайной искры!