Книга: Парижские тайны
Назад: Глава V. МАЛЬЧИШНИК
Дальше: Глава VII. МОН-СЕН-ЖАН

Глава VI.
СЕН-ЛАЗАР

Полагаю, следует предупредить наших наиболее щепетильных читателей, что тюрьму Сен-Лазар, специально предназначенную для воровок и проституток, каждый день посещают многие женщины, чье милосердие, имя и положение в обществе заслуживают всеобщего уважения. Эти женщины, воспитанные среди всех великолепий богатства, эти женщины, которых по праву считают украшением высшего света, приходят сюда каждую неделю и проводят долгие часы рядом с несчастными узницами Сен-Лазара, пытаясь уловить в их заблудших душах малейший порыв к добру, малейшее сожаление о преступном прошлом. Они поощряют их лучшие чувства, побуждают к раскаянию, и магией таких слов, как долг, честь, добродетель, им удается иногда спасти из преступного болота одну из этих несчастных, покинутых, опустившихся и презираемых.
Привыкшие к деликатности, к изысканному обращению в избранном обществе, эти храбрые женщины покидают свои родовые особняки, целуют в лобик своих дочерей, чистых, как ангелы небес, и идут в мрачные темницы, где их порой встречает грубое равнодушие или грязная брань воровок и проституток.
Верные своей благородной миссии, они бесстрашно погружаются в эту зловонную грязь, прислушиваются ко всем зараженным скверной порока сердцам, и, если малейшее биение совести и внушает им хотя бы слабую надежду на выздоровление, они вступают в борьбу и порой спасают от неминуемой погибели большую душу, в которой они не отчаялись.
Поэтому пусть чрезмерно щепетильные читатели, к которым мы обращаемся, отбросят свою брезгливость и подумают о том, что они увидят и услышат в конечном счете только то, что видят и слышат каждый день эти достойные женщины, о которых мы говорим.
Мы не пытаемся даже сравнивать их миссию с нашей скромной целью, но должны сказать, что в этом длинном, тяжелом и трудном рассказе нас поддерживает убеждение, что он сумеет пробудить симпатию к незаслуженным горестям честных, мужественных, но несчастных людей, к тем, кто искренне раскаивается, к наивному и простому достоинству бедняков; и в то же время — внушить презрение отвращение, ужас и спасительный страх ко всему грязному, бесчестному и преступному.
Мы не отступали перед самыми отвратительными и уродливыми сценами, полагая, что истина и мораль очищают все, как огонь. Наше слово не много стоит, наше мнение не имеет большого веса, потому что мы не пытаемся поучать или реформировать общество. Наша единственная надежда — это привлечь внимание мыслителей и людей доброй воли к ужасным социальным бедствиям, весьма прискорбным, но, увы, вполне реальным.
И тем не менее кое-кто из счастливых мира сего, возмущенных суровой правдой нашего рассказа, кричит о его преувеличениях, неправдоподобности, невозможности стольких зол и бед, — лишь бы не сожалеть о них.
Мы их не оправдываем.
Это вполне понятно.
Эгоист, осыпанный золотом или объевшийся на пиру, заботится прежде всего о своем пищеварении. Облик бедняков, дрожащих от голода и холода, ему особенно неприятен; он предпочитает наслаждаться своими богатствами и своими яствами, лениво наблюдая с полузакрытыми глазами сладострастные сцены балета в опере.
И наоборот, большое число богачей и счастливцев щедро помогали беднякам, о несчастьях которых ранее не знали, и некоторые из них даже благодарили нас за то, что мы открыли им новые пути для их благотворительности.
Подобная помощь оказала нам огромную поддержку и воодушевила нас.
И если наше повествование, которое мы без труда признаем довольно слабой книгой, с точки зрения искусства, но зато, очень нужной книгой, с точки зрения морали, если эта книга, повторяем, за короткий срок смогла привести хотя бы к одному благотворительному результату, о которых мы говорили, значит, мы можем ею по праву гордиться.
Какая награда может быть выше благословений и благодарности нескольких бедных семей, которые получили какую-то помощь благодаря пробужденному нами сочувствию!
Все это мы говорим потому, что пускаемся в новые странствия и поведем за собой читателя, надеясь, что смогли успокоить его совесть. Мы проведем его по тюрьме Сен-Лазар, огромному и мрачному сооружению и предместье Сен-Дени.
Еще ничего не зная о страшной трагедии, которая разыгралась в ее доме, г-жа д'Арвиль направилась в тюрьму, предварительно получив от г-жи де Люсене кое-какие сведения о двух несчастных женщинах, которых ненасытная алчность нотариуса Жака Феррана ввергла в отчаяние и нищету.
Госпожа Бленваль, одна из покровительниц юных преступниц, не могла в тот день сопровождать Клеманс, и та приехала в Сен-Лазар одна. Ее почтительно встретили директор тюрьмы и многочисленные дамы-попечительницы; их легко было узнать по черным платьям и синим бантам с серебряной бляхой на груди.
Одна из таких попечительниц, пожилая дама со строгим, но добрым лицом, осталась наедине с маркизой в маленькой приемной рядом с канцелярией.
Можно себе представить, сколько скрытой доброты, ума, сочувствия и прозорливости требовалось от этих достойных женщин, согласившихся на скромную и неблагодарную роль — надзирать над заключенными.
Что они могли им практически предложить? Приучать их к порядку, к работе, внушать понятие о долге в надежде, что все это им пригодится, когда они выйдут из тюрьмы.
Иногда снисходительные, иногда суровые, терпеливые или строгие, но всегда справедливые и беспристрастные, эти женщины за долгие годы близкого общения с заключенными приобретают такую способность читать по лицам этих несчастных, что с первого взгляда уверенно судят о них и классифицируют по степени их испорченности.
У госпожи Арман, попечительницы, которая осталась с д'Арвиль, почти пророческое чувство проницательности было особенно развито. В характере своих подопечных она разбиралась мгновенно и безошибочно, поэтому ее слова и суждения имели здесь большой вес.
Госпожа Арман сказала Клеманс:
— Поскольку госпожа маркиза поручила мне указать ей одну из наших заключенных, которая хорошим поведением или искренним раскаянием заслуживает симпатии, я думаю, что могу вам рекомендовать одну девушку, которая, по-моему, скорее несчастна, чем виновна, — ибо я вряд ли ошибаюсь: ее еще можно спасти, эту бедняжку, ведь ей самое большее шестнадцать-семнадцать лет!
— За что же она попала в тюрьму?
— Была признана виновной в том, что вечером была на Елисейских полях. Подобным ей под страхом очень строгого наказания запрещено появляться днем или ночью в некоторых общественных местах, в том числе на Елисейских полях, вот ее и арестовали.
— Вы заинтересовались ею?
— Я еще никогда не видела таких правильных и чистых черт лица. Представьте себе, госпожа маркиза, лицо святой девы. Но еще большую скромность придавала ее облику деревенская одежда, в которой ее сюда доставили. Она была одета как крестьянка из окрестностей Парижа.
— Значит, эта девушка — крестьянка?
— Нет, госпожа маркиза. Инспектора ее опознали; она раньше жила в ужасном доме в Сите, потом куда-то пропала на два-три месяца, но, поскольку она не просила вычеркнуть ее из полицейских списков, она оставалась под действием соответствующих правил, поэтому ее доставили сюда.
— Но, может быть, она покинула Париж, чтобы начать новую жизнь?
— Я тоже так думаю, как раз это меня в ней сразу и привлекло. Я пыталась расспрашивать ее о ее прошлом, спрашивала, из какой она деревни, советовала надеяться, если она действительно хочет вернуться на путь истинный, а я в это верила.
— Что же она ответила?
— Подняла на меня свои большие синие глаза, полные слез, и сказала мне печально с ангельской кротостью: «Благодарю вас за вашу доброту, но я ничего не могу рассказать о своем прошлом. Меня арестовали, я была виновна, и я не жалуюсь». — «Но откуда вы пришли? Где вы были после вашего исчезновения из Сите? Если вы отправились в деревню, чтобы начать достойную жизнь, так и скажите, докажите; мы напишем господину префекту и добьемся вашего освобождения; вас вычеркнут из полицейских списков, и мы поможем вам в ваших добрых устремлениях». — «Умоляю вас, не расспрашивайте меня ни о чем, я не смогу вам ответить, — сказала она. «Неужели вам хочется по выходе отсюда опять попасть в тот ужасный дом?» — «О, никогда!» — воскликнула она. «Что же вы будете делать?» — «Об этом знает один господь», — ответила она и уронила голову на грудь.
— Все это странно... А как она разговаривает?
— Вполне правильно, грамотно. Держится скромно, почтительно, однако без приниженности. Скажу больше: несмотря на ангельскую нежность в голосе и во взгляде, иногда в ней прорывается вдруг печальная гордость, которая сбивает меня с толку. Если бы она не принадлежала к падшим созданиям, я бы подумала, что эта гордость свидетельствует о врожденном благородстве души.
— Но это же целый роман! — вскричала Клеманс, до крайности заинтересованная; она подумала, что Родольф был прав, когда говорил ей, что порою нет ничего более увлекательного, чем творить добро. — А каковы ее отношения с остальными узницами? Если в ней есть то благородство души, которое вы предполагаете, она должна жестоко страдать среди этих несчастных созданий...
— Боже мой, госпожа маркиза, я привыкла наблюдать всякое по долгу службы, но в этой девушке все меня изумляет. Она здесь всего три дня, но уже приобрела влияние над другими узницами!
— За такое короткое время?
— Они испытывают к ней не только любопытство, но своего рода уважение.
— Как? Эти жалкие женщины?..
— У них своего рода инстинкт, благодаря которому они узнают, вернее догадываются о благородных качествах своих подруг по несчастью. Только обычно они ненавидят тех, чье превосходство им приходится признавать.
— И они ненавидят эту бедную девушку?
— Совсем наоборот; ни одна из них не знала ее, пока ее не привели сюда. Сначала их поразила ее красота: черты ее редкостной чистоты как бы затянуты дымкой трогательной и болезненной бледности; это печальное и нежное лицо вызвало у них скорее сочувствие, чем зависть. К тому же она оказалась очень молчаливой, и это тоже удивило воровок и проституток, которые обычно стараются оглушить себя и других шумом, болтовней и беспорядочной суетой. И наконец, при всей ее сдержанности и достоинстве она выказала столько доброты и понимания, что все простили ей ее холодность. И это еще не все — вот уже месяц здесь содержат одну неукротимую особу по прозвищу Волчица, настолько у нее дикий, необузданный и хищный характер. Этой девице двадцать лет, она высокая, сильная, лицо у нее довольно красивое, но жестокое; нам часто приходится сажать ее в карцер за ее бесчинства. Как раз позавчера она вышла из одиночки, все еще разъяренная этим наказанием. Был час обеда, но несчастная девушка, о которой я говорю, ничего не ела. Она грустно спросила своих товарок: «Кто хочет взять мой хлеб?» «Я!» — первой сказала Волчица. «Я!» — закричала за ней уродливая до безобразия женщина по прозвищу Мон-Сен-Жан, над которой все смеются, а иногда и вымещают на ней злобу за нашей спиной, хотя она беременна на последних месяцах. Девушка отдала свой хлеб этой несчастной, несмотря на ярость Волчицы. «Но я же первая потребовала твою порцию!» злобно воскликнула та. — «Это правда, но бедная женщина беременна, и ей хлеб нужнее, чем вам», — ответила девушка. Тем не менее Волчица вырвала хлеб из рук Мон-Сен-Жан и принялась изрыгать проклятия, размахивая своим ножом. Все знали, как она опасна, и никто не посмел вступиться за бедную Певунью, хотя все узницы про себя сочувствовали ей.
— Как вы сказали ее зовут, сударыня?
— Певунья... Это имя или скорее прозвище, под которым была доставлена сюда моя подопечная, и надеюсь, скоро она будет вашей, госпожа маркиза... Здесь почти у всех только прозвища.
— Удивительно...
— На их уродливом жаргоне это означает: певица, потому что у нашей юной девушки, как говорят, очень красивый голос, и я охотно этому верю: она говорит так мелодично...
— Так как же она избавилась от этой гадкой Волчицы?
— Та разъярилась еще больше, видя хладнокровие Певуньи, с проклятьями бросилась на нее и замахнулась ножом. Певунья бесстрашно взглянула в лицо этой необузданной фурии, улыбнулась ей с горечью и сказала своим ангельским голосом: «Убейте меня, убейте, я этого хочу... Только не заставляйте чересчур страдать!..» Эти слова, как передали мне, она произнесла с такой горечью и простотой, что почти у всех узниц брызнули слезы.
— Могу поверить, — сказала г-жа д'Арвиль с глубоким волнением.
— У самых дурных людей, — продолжала попечительница, — к счастью, сохраняются остатки добрых чувств. Услышав эти слова, проникнутые душераздирающей отрешенностью, Волчица была потрясена до глубины души, как сама позднее призналась; она швырнула нож на пол, оттолкнула его ногой и воскликнула: «Зря я тебе угрожала, Певунья, ведь я сильнее тебя; но ты не испугалась моего ножа, у тебя храброе сердце... А я люблю храбрецов! Поэтому теперь, если кто тронет тебя, будет иметь дело со мной!»
— Какой удивительный характер!
— Поступок Волчицы еще более усилил влияние Певуньи, и сегодня, — случай, пожалуй, неслыханный! — почти никто из заключенных не обращается к ней на «ты»; большинство ее уважает, и многие стараются оказать разные мелкие услуги, которые возможны в тюрьме. Я порасспросила некоторых узниц из ее камеры, почему они относятся к Певунье с таким уважением. «Это сильнее нас, — отвечали они. — Сразу видно, что она не такая, как мы». — «Но кто вам это сказал?» — «Никто ничего не говорил. Это и так понятно». — «По каким же признакам?» — «По тысяче вещей. Вчера перед сном она встала на колени и помолилась. Если она молится, — сказала Волчица, — значит, имеет на это право».
— Какое странное замечание!
— Эти несчастные женщины лишены всякого религиозного чувства, но здесь они не позволяют себе святотатственных или оскверняющих слов. Вы увидите, сударыня, во всех наших залах своего рода алтари или статуи богородицы всегда окружены дарами или украшениями, которые делают сами узницы. Каждое воскресенье они ставят множество свечек с покаянными обещаниями. Те немногие, кто ходит в капеллу, ведут себя там вполне достойно, однако остальных вид святынь смущает или пугает. Что касается Певуньи, ее подруги по несчастью еще говорили мне: «Сразу видно, что она не похожа на других, — по ее нежному взгляду, по ее печали, по тому, как она говорит...» — «И еще, — подхватила вдруг Волчица, которая присутствовала при нашем разговоре, — она не может быть из наших, потому что сегодня утром... в камере, когда мы одевались при ней, нам почему-то стало стыдно...»
— Какая удивительная деликатность у этих падших созданий! — воскликнула маркиза.
— Да, сударыня, перед мужчинами или между собой они не знают стыда, но мучительно стесняются, если их застают полуголыми кто-нибудь из нас или благодетельниц, которые, как вы, посещают тюрьмы. Таким образом глубокий инстинкт целомудрия, заложенный в нас богом, проявляется у этих падших созданий перед лицом только тех, кто внушает им уважение.
— Одно утешение, что хоть какие-то добрые естественные чувства оказались в них сильнее всех бед и лишений.
— Несомненно, ибо эти женщины способны на преданность и верность, которые в иных, нормальных условиях сделали бы им честь... И еще, у них есть одно священное чувство, ради которого они не посчитаются ни с чем и не устрашатся ничего, — это материнство; они гордятся им и радуются ему, лучших матерей не найти; они готовы заплатить любую цену, лишь бы оставить у себя своего ребенка, они готовы пойти на самые тяжкие жертвы, лишь бы самим его воспитать, ибо, как они говорят, это маленькое существо, может быть, единственное на свете, которое их не презирает.
— Неужели у них так глубоко чувство собственного падения?
— Никто не презирает их сильнее, чем они сами... Для тех, кто искренне раскаялся, пятно первородного позора остается несмываемым, даже когда они оказываются совсем в иных условиях и ведут чистую жизнь; а другие от мысли, что их грешная судьба неотвратима и неизменна, сходят с ума. Поэтому, сударыня, я не буду удивлена, если причиной глубокой скорби Певуньи окажутся угрызения совести подобного рода.
— Если это действительно так, какая же это мука для нее! Угрызения совести, которые ничто не может успокоить!
— К счастью, сударыня, и к чести рода человеческого, подобные угрызения посещают нас чаще, чем мы думаем; мстительная совесть никогда не засыпает до конца; или, вернее, как это ни странно, иногда мне кажется, что душа бодрствует, когда тело спит. В этом я снова убедилась этой ночью, наблюдая за моей подопечной.
— За Певуньей?
— Да, сударыня.
— Как же это было?
— Довольно часто, когда узницы уже спят, я обхожу камеры... Вы не можете представить, как меняются лица этих женщин, во сне! Многие из них, которые днем казались беззаботными, насмешливыми, наглыми, дерзкими, совершенно менялись, когда сон снимал с них маску деланного цинизма; ибо и порок, увы, имеет свою гордость! О сударыня, сколько печальных секретов открывали мне эти лица, унылые, мрачные и печальные! Сколько судорожных движений! Сколько стонов и вздохов невольно вырывали у них сновидения, несомненно связанные с неумолимой действительностью!.. Я вам только что рассказывала об этой неукротимой и неукрощенной Волчице. Две недели назад она грубо обругала меня перед всеми узницами; я пожала плечами, и мое безразличие привело ее в ярость... И тогда, чтобы вернее ранить меня, она обрушила целый поток гнусной клеветы на мою мать... которая часто приходила ко мне...
— Боже, какой ужас!
— Признаюсь, как ни бессмысленна была эта брань, она причинила мне боль... Волчица, заметив это, восторжествовала. В тот же день около полуночи я совершала свой обход по камерам и остановилась около постели Волчицы, которую должны были отправить в карцер только утром. Я была поражена почти нежным выражением ее лица, обычно такого жестокого и дерзкого; сейчас оно казалось умоляющим, полным печали и раскаяния; губы ее были полуоткрыты, она тяжело дышала. И наконец, — я сама себе не поверила! — из-под век этой железной женщины скатились две крупные слезы! Я молча смотрела на нее несколько минут, когда вдруг услышала ее голос: «Прости... Прости!.. Ее мать!..» Я прислушалась внимательнее, но среди невнятного бормотания спящей смогла разобрать только имя моей матери... госпожи Арман... которое она произнесла со вздохом.
— Она раскаивалась во сне в том, что оскорбила вашу мать...
— Я так и подумала, и это смягчило меня. Она, несомненно, хотела из глупого тщеславия показаться перед своими компаньонками еще более грубой и дерзкой, чем была на самом деле, и, может быть, добрый инстинкт заставил ее в этом раскаяться во сне.
— А наутро она высказала вам свое сожаление за вчерашнюю выходку?
— Ни малейшего. Она, как всегда, была груба, дика и вспыльчива. Но, уверяю вас, сударыня, ничто так не располагает к жалости, как эти ночные наблюдения, о которых я вам рассказываю. Я убеждаю себя, — может быть и напрасно? — что во сне эти несчастные становятся лучше, вернее, становятся самими собой, правда, со всеми их недостатками, но порою с добрыми побуждениями, которые днем они скрывают из порочной и глупой бравады. Все это заставляет меня думать, что эти создания в общем-то не такие уж злые и отвратительные, какими стараются казаться. Следуя этому убеждению, я не считаю этих женщин безвозвратно погибшими.
Маркиза д'Арвиль не могла скрыть своего изумления перед таким пониманием и глубокой проницательностью, соединенными с высокой человеческой добротой и разумной практичностью. И у кого? У какой-то скромной надзирательницы в тюрьме для воровок и проституток!
— Нужна немалая смелость и высокое благородство, — заговорила Клеманс после нескольких минут молчания, — чтобы не отступить перед таким неблагодарным делом, сулящим так мало надежды на успех.
— О нет, уверяю вас: другие делают то же самое, но только гораздо умнее и успешнее, чем я... — Взять хотя бы мою знакомую надзирательницу из другого корпуса Сен-Лазар для осужденных за различные преступления — она бы вас наверняка больше заинтересовала... Сегодня утром она рассказала мне об одной юной девушке, которую обвиняют в детоубийстве. Я еще никогда не слышала ничего печальнее и страшнее! Отец этой несчастной девушки, честный гранильщик-ювелир, сошел с ума, узнав о позоре своей дочери. Семья ее жила в ужасающей нищете в жалкой мансарде на улице Тампль.
— Улица Тампль!.. — с удивлением воскликнула маркиза. — Как зовут этого ремесленника?
— Имя его дочери Луиза Морель...
— Так оно и есть!
— Она была в услужении у почтенного человека, нотариуса Жака Феррана.
— Мне рекомендовали эту несчастную семью, — проговорила Клеманс, покраснев. — Но я даже не думала, что ее постигнет еще один страшный удар... Так что Луиза Морель?
— Она утверждает, что невиновна, говорит, что ее ребенок родился мертвым, и слова ее звучат правдиво. Поскольку вы интересуетесь этой семьей, госпожа маркиза, может, вы будете так добры и повидаетесь с этой несчастной, чтобы хоть немного её успокоить, потому что она в полном отчаянии.
— Конечно, я ее увижу; у меня будет здесь две подопечных вместо одной. Певунья и Луиза Морель, потому что все, что вы рассказали мне об этой бедной девушке, меня глубоко тронуло... Но что нужно сделать, чтобы добиться ее освобождения? Потом я нашла бы ей место и позаботилась о ее будущем...
— С вашими связями, госпожа маркиза, вы легко добьетесь, чтобы ее выпустили из тюрьмы не сегодня, так завтра: это зависит только от воли господина префекта полиции... Он не откажет в просьбе такой значительной особе, как вы. Но мы забыли про Певунью. Должна вам признаться, что меня не удивит, если окажется; что помимо раскаяния и стыда ее мучит еще одна боль, не менее жестокая...
— Что вы имеете в виду?
— Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, эта юная девушка, каким-то чудом спасенная из бездны порока, куда ее бросили, полюбила кого-то... и сейчас любит искренне и чисто, и это ее счастье и ее мучение...
— Почему вы так думаете?
— Вчера вечером во время обхода камер я приблизилась к кровати Певуньи; она спала глубоким сном. Некоторое время я смотрела с нежностью на ее ангельское личико, когда она вдруг тихо произнесла с почтением, печалью и любовью одно имя. Вам я могу доверить эту тайну, госпожа маркиза. Она произнесла: Родольф.
— Родольф! — воскликнула маркиза, сразу вспомнив о принце.
Потом она подумала, что его высочество великий герцог Герольштейна вряд ли имеет какое-нибудь отношение к «Ро-дольфу» бедняжки Певуньи, и сказала надзирательнице, явно удивленной ее восклицанием:
— Это имя удивило меня, потому что по странной случайности так зовут и одного из моих родственников. Но все, что вы рассказываете о Певунье, меня интересует все больше и больше... Могу я ее увидеть сегодня... сейчас?
— Да, госпожа маркиза, я схожу за ней, если вы того желаете. Я могу также узнать о Луизе Морель, хотя она в другом отделении тюрьмы.
— Буду вам очень признательна, сударыня, — ответила Клеманс и осталась одна.
Назад: Глава V. МАЛЬЧИШНИК
Дальше: Глава VII. МОН-СЕН-ЖАН