Глава 3
К первому снегу пригнали в Мамаеву Орду часть полона, набранного Арапшой в нижегородской земле. Прорвался, видно, мешок со снежной мукою у небесного мирошника в то самое утро, когда втянулся длинный обоз на обширную площадь посреди главного юрта. Сыпалась и сыпалась белая пыль, устилая и близкий донской берег, и чахлые тополевые рощицы, и степь, шелестящую до окоема на жгучем ветру сухой полынью, и истоптанный, изнавоженный невольничий майдан. И вступающим на него русичам не пышной ли периною казался этот снег? Без опасу садились, а которые и ложились на белое покрывало измученные долгой дорогою полонянники, и уже ни грозными окриками, ни плетьми не могли поднять их караульные со смертного ложа. Да и почто их, разутых, ободранных, обовшивевших, и поднимать-то! Теперь они райя, рабы Мамая, потому как всесильному темнику в дар пригнали воины Арапши неисчислимый нижегородский полон.
Воистину неисчислимый, ибо никто не исчислял тех безымянных страдальцев, что легли на скорбном пути через Дикое поле. Только брюхатые каменные бабы, оставленные в степи невесть каких языков и племен древними людьми, стали безмолвными видоками их последней муки, когда татары, зло ругаясь, сбивали с умирающих полонянников тяжелые нашейные колодки. И последнее, что видели заволакиваемые смертной истомою очи, были плавающие в бесприютном чужом небе степные коршуны…
Ничем уж, казалось, не пронять отупевших от безмерной устали полонянников, молча ждущих, когда свирепый владетель Дешт-и-Кипчака решит их судьбу. Не все ль едино, где и как теперь покончить дни свои: прикованным ли к веслу фряжской галеры, в душной ли норе крымской каменоломни, в заиндевелой ли степи под копытами бесчисленных стад какого-нито бека или эмира. Но и они, смирившиеся уже с рабскою участью, зашевелились растревоженно, когда на их глазах угрюмые Мамаевы нукеры без лишних слов начали волочить с коней и вязать охранников русского полона. Те, опешивши вначале, пытались сопротивляться. Кто-то, подняв коня на дыбы, норовил вырваться с майдана, кто-то, обнажив саблю, кидался с гортанным криком на нападающих.
Но все реже становился скрежет железа о железо, уже древками копий сбивали недавних мучителей в тесную толпу, а кому-то из самых супротивных, отведя в сторону, рубили головы. А снег сыпал и сыпал, торопливо припорашивая алые пятна, будто душегуб, спешно заметающий следы недавней татьбы…
Поновляев ехал через площадь, сцепивши зубы, стараясь не глядеть по сторонам. Боялся, что не выдержит, разорвется сердце от жгучей жалости, коли померещится ненароком в толпе полонянников чье-нибудь знакомое лицо. И – не уберегся, глаза в глаза сомкнувшись с давним новгородским дружком Степаном Каликою. Покуда, растерянно приостановившись, узнавал в раскосмаченном худющем мужике дородного, могутного приятеля, ужасаясь явленной перемене, тот сам рванулся навстречу:
– Миша, родной, выручай!
Поновляев ответить не успел, да и что он мог ответить! В этот самый миг и восстала на площади нежданная замятня. В поднявшейся сутолоке Степана оттеснили в глубь толпы, а на Мишу наскакали, невесть за кого его и приняв, двое нукеров с обнаженными саблями. Тут бы и дать выход долившей сердце злобе! Поновляев даже глаза на миг прикрыл, представив, как рубанул бы с потягом жилистую шею татарина. Но, скользнувши десницею по сабельной рукояти, лишь распахнул пошире ферязь на груди, обнажив тускло блеснувшую охранную медную пайцзу, добытую стараниями Вельяминова. Татары, вглядевшись, зло ощерились и погнали коней в дальний конец майдана, где слышались еще яростные крики и звенело оружие.
У худой вести длинные ноги. Словно по присловью тому и створилась днешняя замятня. На час, на два ли и опередил только невольничий караван гонец из Сарая. Мамай даже и не уразумел вначале, о чем толкует вестник с красным, будто обожженным морозным ветром, лицом. Да и уразумевши, никак не мог собрать воедино обрывки судорожных мыслей. Кто мог помыслить, что осильневший на нижегородском и рязанском грабежах Арапша кинет победоносную рать на Сарай-ал-Джедид!
Как посмел посягнуть приблудный царевич на ордынский престол! Он, Мамай, решает ныне, кому из Чингизидов именоваться повелителем Белой Орды. Хоть и начал помалу выходить из воли всесильного темника, показывая украдкой зубы, хан Мухаммед, но сажен он Мамаем, и только ему, Мамаю, решать, когда коснется благородного горла нож убийцы. По правде сказать, и до лета бы не дожил незадачливый хан, и восприемник ему подыскан и обретается в Мамаевой Орде – новоизысканный и дозела покорный Чингизид Тюляк.
Но Арапша! Этот не станет дожидаться милостей от судьбы. И не на Мамаеву ли Орду прыгнет в следующий напуск заяицкий барс?
От всех этих заполошных мыслей и разгневался истинный владетель Дешт-и-Кыпчака. А во гневе и повелел повязать охрану урусутского полона, еще в сентябре посланного ему в дар неверным Арапшой. Потом, охолонув, розмыслил трезво, что негоже вымещать злобу на простых нукерах, тем паче что у самого нынче нужда в добрых воинах. Ратные служат верно тому, кто лучше платит. А уж правителя щедрее, чем Мамай, в степи не сыщешь!
Все это Поновляев вызнал тем же вечером от Вельяминова. Для того и стараться-то ему особо не пришлось – боярин, вернувшийся из Мамаева шатра зело нетверезый, с охотою рассказал все сам.
– Теперя, значит, совокупляет Мамай степные рати на Арапшу. А где зимою-то толикое число кметей собрать? Тянуть же поход до весны, до лета – ему тоже невместно. А ну как Арапша упредит, да и грянет на Дон? Помочь бы благодетелю нашему воев добрых приискать… Да где там: они, чай, не навоз – по степи не валяются!
Поновляева, напряженно внимавшего хмельному боярину, будто озареньем опалило на этих словах:
– Господине! А ежели полонянников тех да снова в кмети обратить? Они ж дружинники княжие, воины суть!
Теперь уж Вельяминов, нахмурясь и будто разам протрезвев, внимал новгородцу.
– Их подкормить только – дак справные ратники будут. И воинскому делу учить не надо сызнова.
Боярин не отвечал, размышляя. Было и о чем призадуматься-то! В показавшихся поначалу несуразными речениях Поновляева был-таки свой резон. Знавала Орда такие случаи, когда хотеньем хана, оглана, эмира ли становились бывшие рабы бесстрашными воинами-гулямами. Такие не ведали жалости и пощады и порою высоко возносились на гребне ордынских междоусобий. Но чтоб освободить враз несколько сот полонянников – такого еще не бывало!
И все же, обмысливши назавтра путем да со свежею-то головою Мишино предложение, Вельяминов твердо уверился в его ценности. Но, добившись к вечеру приема у Мамая и изложив почтительно свои глаголы, заколебался и струхнул вдруг, узревши, как в удивленно поначалу округлившихся глазах всесильного темника зажегся зеленый хищный огонек.
Однако тут же и отлегло от души, когда Мамай рассмеялся вдруг удоволенно:
– А ты хитрец, Вельямин! Вельми злы те русичи на Арапшу! Выходит, волк степной сам на себя собак наслал?
Мамай снова хохотнул и охмурел ликом:
– Быть посему! Только новую рать эту поведешь на брань ты, боярин…
Глухо стучат копыта по стылой земле. Мороз сбавил, и степной колючий ветер уже не хлещет наотмашь задубелые лица всадников, а лишь покалывает навыкнувшую к холоду кожу. Поновляеву, мягко покачивающемуся в высоком ордынском седле, мнилось, будто и не с ним происходит сущее, будто не со спины доброго иноходца, а из-за далекого степного окоема, где усталым батыром на снеговой кошме лежит луна, зрит он массу конницы, с рокочущим гудом текущую по бесконечной хрусткой снеговине под густо вызвездившим небом. Может, еще и потому казалось Мише происходящее невзаправдашним, что рысили рядом с ним суровые бородатые воины в русских остроконечных шеломах. Поновляев тряхнул головою, прогоняя нежданное наваждение. Да и не было никакого чуда в том, что ошуюю и одесную его шли изготовленные к бою русичи – вняв совету Вельяминова, Мамай и оборужить велел новоиспеченных гулямов русским оружием – благо много его припасено в Орде.
Понукнув коня, Миша догнал едущего впереди боярина:
– Из утра выйдем к Сараю. Арапше – как снег на голову!
– То и любо…
Вельяминов замолчал, насупившись. Вовсе и не люб ему этот поход, куда и попал-то случаем, а вернее, капризной Мамаевой волею. И не придется ли костью лечь во славу поганого этого кумысника! А такое назавтра очень даже может статься. Хоть и сбиралось Мамаево воинство скоро, дня лишнего не промешкав, а, поди, не один уже проведчик-соглядатай повестил о том Арапше.
«С такою бы силищею да на Москву. Мокрого б места, поди, от Митьки не осталось!»
Вельяминов вздохнул, задавил, окоротил непрошеную мысль. Даст бог, может, и поход сей станет главною ступенькою на излиха крутой лестнице к званью великого тысяцкого московского. Вон и мурза Бегич, главный воевода в нынешнем походе, сколь раз уж, скаля зубы в хищной усмешке, хлопал боярина по плечу:
– Не сумуй! Арапшу побьем – двинем на Москву, бинбаши!
«Не поймешь этих татар: то ли унизить хотел Вельяминова Мамаев любимец этим званием бинбаши – тысячника, то ли совсем наоборот. Да что с него и взять-то! Для него, поди, и разницы нету меж тысячником и тысяцким!»
– А вельми хитер Бегич! – вломился в невеселые думы боярина Поновляев. – На зорьке, как курей сонных, норовит ворогов застать!
– Чего и толковать – орел! Токмо и Арапша – не курица. Как бы не перевстрел он нас у курятника-то…
И – как в воду глядел Вельяминов! В тот зыбкий рассветный час, когда истаивает власть ночи и роняет она из бледнеющей руки последние звезды в глубокие степные яруги, куда уходят дневать после ночного промысла волчьи стаи, в тот самый, выбранный Бегичем для нежданной атаки час и встретил Арапша Мамаевых находников.
Не было в стремительной этой битве ни оглядывания вражьих рядов, ни обычного задорного переругивания, ни богатырских поединков. Просто потекли встречь друг другу, все убыстряя ход, огромные конские лавы, и, наверно, до близкого – в двух верстах всего – Сарая донесло древний воинский клич:
– Уррагх!
Поновляеву хорошо были знакомы эти томительно-краткие миги сближения ратей, когда снежная полоса меж ними сворачивается и тает, будто кусок сухой бересты в стремительном пламени. Одождили небо стрелы, вскрикнул, запрокинувшись в седле коренастый суздалец, скакавший стремя в стремя с Мишей. Но уже близятся, вырастая на глазах в чудовищных исполинов, вражеские всадники. Обмирает сердце, хоть и знает новгородец, что в это мгновение и сам он кажется встречному татарину необоримым великаном!
Слитно, одним кулаком ударила русская тысяча на врага. Видно, недаром внушал, вколачивал, обучая свое воинство, Поновляев:
– Врозь на рати разбредетесь – вси дуром погибнем!
Правда, толковня – одно дело, а битва – совсем иное. Тут и о самом себе забыть можно, а не то что о благих наставлениях старшого. Мудрено ли, когда леденит душу злоба – до того прямо, что бросил бы саблю и голыми руками вцепился во вражье горло! В первом же напуске утолив могучим ударом, от которого тягуче заныла рука, долившую сердце ненависть, Поновляев мало-помалу успокоился, и хоть стучал еще в висках кровавый хмель битвы, рубился он теперь с тем хладнокровием, что отличает опытного бойца. Тяжелый клинок будто сам по себе выискивал сочленения во вражеских доспехах, и рушились на землю ошеломленные татары, не успев еще понять и смерти своей.
Скоротечен конный бой, и скоро уж русичи пробились к телохранителям – тургаудам самого Арапши. И – нашла коса на камень! На одном месте затоптались лавы супротивников, не в силах одолеть одна другую. Чутьем полководца уловив, что минуты эти решают исход сражения, Арапша сам выскакал в первую ратную линию. Одного за другим, будто играючи повергнув двух русичей, схлестнулся с третьим. Все верно рассчитал опытный воитель, качнулись в руках аллаха чаши весов, коими измеряет небесный повелитель цену победы. Уже подались на левой руке Мамаевы нукеры, уже и русичи изнемогли в сече с отборными тургаудами. И ежели не остановить попятившееся войско сей же часец – то все, конец, смерть.
И это была последняя связная мысль Поновляева, ибо в следующий миг стало будто невесомым его тело – и того невесомей – железная булава, утыканная шипами, невесть когда и как охваченная его десницей. Всего сотворенного им дальше Миша не помнил, как не помнили ратных подвигов своих легендарные берсеркерки, о которых пелось в северных сагах, что сокрушали они в одиночку целые дружины. Скольких оглоушил Поновляев страшным своим оружием, каким чудом уходил от многих и многих ударов, а только пробился к торжествующему Арапше и, отхлестнув здоровенного, на голову выше его тургауда, с утробным рыком опустил булаву на позолоченный шлем царевича. И, не глядя уже на поверженного Арапшу, продолжал крушить шлемы, мисюрки, колонтари, панцири, не ощущая смертного трепета живой плоти под железом вооружений. В избитой, рваной кольчуге, весь в чужой и своей крови, опамятовался он от образовавшейся вдруг круг него пустоты. И лишь тут, остоявшись и озревшись, когда хлынул вдруг в уши гул удаляющегося к Сараю сражения, да и не сражения уже, а погони, понял вдруг, что – победа…