Книга: Атосса. Император
Назад: XIII
Дальше: III

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Молодого ваятеля не было в домике привратника, когда проходила Арсиноя. Он думал о ней довольно часто с тех пор, как они вновь встретились перед бюстом ее матери; но как раз в тот день его время и помыслы были заняты другой девушкой.
Около полудня Бальбилла отправилась на Лохиаду в сопровождении почтенной Клавдии, бедной вдовы сенатора, которая уже много лет состояла при богатой сироте, потерявшей мать и отца, в качестве компаньонки.
В Риме эта матрона заведовала домашним хозяйством Бальбиллы, и можно сказать, с таким же умением, как и удовольствием. Однако же она не совсем была довольна своей участью, так как страсть ее питомицы к путешествиям часто заставляла ее покидать столицу, а на ее взгляд, за исключением Рима, не существовало места, где бы стоило жить.
Купаться в Байях, да иногда, во избежание январских и февральских холодов, удаляться на Лигурийский берег, чтобы провести там часть зимы, — это она допускала, так как была уверена, что хотя и не найдет там Рим, но все-таки встретит римлян. Но Клавдия оказала решительное сопротивление желанию Бальбиллы отправиться на зыбком морском судне в жаркую Африку, которая представлялась ей чем-то вроде раскаленной печи. Однако же в конце концов она была вынуждена примириться с этой перспективой: императрица так настойчиво высказала свое желание взять с собою Бальбиллу на Нил, что возражения казались бы неповиновением. Притом в глубине души она должна была признаться самой себе, что ее гордая и своенравная приемная дочка (так она любила называть Бальбиллу) поставила бы на своем и без вмешательства Сабины.
Бальбилла явилась во дворец, чтобы служить Поллуксу моделью для бюста.
Когда Селена проходила мимо перегородки, скрывавшей от ее глаз товарища ее детских игр и его работу, достойная матрона задремала на ложе, а ваятель с жаром старался доказать знатной девушке, что высота ее прически чрезмерна и своей массивностью вредит впечатлению, производимому изящными чертами ее лица.
Он убеждал ее вспомнить о том, что великие афинские мастера в цветущие дни пластического искусства советовали прелестным женщинам делать самые простые прически, и вызывался собственноручно привести ее волосы в такой вид, чтобы прическа была ей к лицу, если она завтра опять придет к нему, прежде чем ее служанка завьет ей первый локончик. Сегодня же, говорил он, эти милые кудряшки снова встанут на свои места, как отогнутый шпенек фибулы.
Бальбилла возражала ему с оживленной веселостью, отказывалась от его услуг и отстаивала свою прическу требованиями моды.
— Но эта мода некрасивая, чудовищная, кричащая! — воскликнул Поллукс. — Суетные римлянки выдумали ее в часы праздности не для красоты, а для того, чтобы она бросалась в глаза.
— Поражать своею внешностью мне противно, — отвечала Бальбилла. — Как бы ни была странной мода сама по себе, но именно тогда, когда мы следуем ей, мы делаем себя менее заметными, чем в том случае, когда вопреки ей нарочно одеваемся гораздо проще, скромнее, словом, иначе, чем она требует. Кого считаешь ты более суетными: по моде ли одетых молодых патрициев на Канопской улице или же кинических философов с растрепанными волосами, с нарочно разорванным войлоком на плечах и грубой дубиной в грязной руке?
— Последних, — отвечал Поллукс. — Но они грешат против законов красоты, на сторону которых я желал бы склонить тебя и которые переживут всякие требования моды настолько же несомненно, как «Илиада» Гомера переживет завывания уличного певца об убийстве, взволновавшем вчера наш город. Был ли я первым скульптором, который попытался изваять твое изображение?
— Нет, — засмеялась Бальбилла, — уже пятеро римских художников пробовали свои силы над этой головой.
— Удался ли хоть один из сделанных ими бюстов настолько, что ты осталась довольна им?
— Лучший из них показался мне никуда не годным.
— Значит, твое прекрасное лицо перейдет к потомству в пятикратном искажении?
— О нет, я разбила все эти бюсты.
— Это пошло им на пользу! — с жаром вскричал Поллукс. Затем он повернулся к своему будущему произведению и сказал: — Бедная глина, если прекрасная дама, сходство с которой я намерен сообщить тебе, не пожертвует хаосом своих кудрей, то, конечно, с тобой произойдет то же, что случилось с твоими пятью предшественниками.
При этом предсказании матрона проснулась и спросила:
— Вы говорите о разбитых бюстах Бальбиллы?
— Да, — сказала поэтесса.
— Может быть, и этот последует за ними, — вздохнула Клавдия. — Знаешь ли ты, — продолжала она, обращаясь к Поллуксу, — что предстоит ему в таком случае?
— Ну?
— Эта девушка разумеет кое-что в твоем искусстве.
— Я научилась лепить кое-как у Аристея, — прервала ее Бальбилла.
— Ага, потому что это введено в моду императором, и в Риме кажется странным, если кто-нибудь не занимается ваянием.
— Может быть.
— И по изготовлении каждого бюста, — продолжала матрона, — она пыталась собственноручно изменить то, что ей в особенности не нравилось.
— Я только пролагала путь для работы рабов, — прервала Бальбилла свою спутницу. — Впрочем, мои люди мало-помалу достигли известного навыка в разбивании.
— Значит, моему будущему произведению предстоит, по крайней мере, быстрый конец, — вздохнул Поллукс. — Конечно, все рождающееся является в мир со своим смертным приговором.
— А для тебя была бы прискорбна быстрая кончина твоего произведения?
— Да, если я найду его удавшимся; нет, если найду его плохим.
— Кто сохраняет плохой бюст, — сказала Бальбилла, — тот сам заботится о том, чтобы сохранить о себе в потомстве незаслуженную дурную молву.
— Конечно. Но откуда у тебя берется мужество в шестой раз подвергаться подобной клевете, которую так трудно уничтожить?
— Я черпаю его в том, что могу велеть уничтожить что мне угодно, — засмеялась избалованная девушка. — Спокойное сидение не по моей части.
— Совершенно верно, — вздохнула Клавдия. — Однако же от тебя она ждет чего-нибудь хорошего.
— Благодарю, — отвечал Поллукс. — И я употреблю все усилия, чтобы создать нечто соответствующее тому, чего я требую от мраморной статуи, заслуживающей сохранения.
— В чем же состоят твои требования?
Поллукс несколько мгновений подумал, затем отвечал:
— Я не всегда нахожу подходящее слово для выражения того, что чувствую как художник. Пластическое изображение, которое может удовлетворить своего творца, должно отвечать двум требованиям: во-первых, оно должно в сходственных с внешней стороны формах показать потомству, что скрывалось в изображенном человеке; далее, оно должно наглядно показать тому же потомству, что было в состоянии сделать искусство того времени, к которому относится изображение.
— Это пожалуй что так. Но ты забываешь о себе самом.
— То есть о своей славе?
— Именно.
— Я работаю для Папия и служу искусству. Этого мне достаточно. Покамест ни слава не спрашивает обо мне, ни я о ней.
— Но ведь ты отметишь мой бюст своим именем?
— Почему же нет?
— Мудрый Цицерон!
— Цицерон?
— Ты, конечно, вряд ли знаешь замечание старого Туллия, что философы, пишущие о тщете славы, ставят, однако же, свои имена на книгах.
— Я не пренебрегаю лавровым венком, но не хочу добиваться ничего такого, что имеет для меня цену только тогда, когда достается само потому, что должно мне достаться.
— Хорошо. Но твое первое условие было бы исполнимо для тебя лишь в том случае, если бы тебе удалось узнать мои мысли, мои чувства — словом, все мое внутреннее существо.
— Я вижу тебя и говорю с тобою, — возразил Поллукс.
Клавдия громко засмеялась и вскричала:
— Разговаривай с нею вместо четырех часов столько же лет, и ты всегда будешь открывать в ней что-нибудь новое. Не бывает недели, в которую она не задавала бы Риму какой-нибудь загадки. Эта беспокойная сумасбродная головка никогда не унимается, но зато это золотое сердце остается всегда и во всем одинаковым.
— И ты думаешь, что это для меня новость? — спросил Поллукс. — Беспокойный ум моей натурщицы я узнаю по ее лбу и губам, а какова ее душа — это выдают мне глаза.
— И мой курносый нос? — спросила Бальбилла.
— Он свидетельствует, что Рим прав, когда твои веселые причуды приводят его в изумление.
— Все-таки ты работаешь, может быть, не для молотка рабов? — засмеялась Бальбилла.
— Если бы это было и так, то все же мне останется воспоминание об этом приятном часе.
Архитектор Понтий прервал ваятеля, прося у Бальбиллы извинения в том, что помешал сеансу. Он объявил, что требуется немедленно совет Поллукса в одном очень важном деле, но через десять минут художник вернется к своей работе.
Как только женщины остались одни, Бальбилла встала и с любопытством начала осматривать обнесенную ширмами мастерскую скульптора, а ее спутница сказала:
— Этот Поллукс — любезный молодой человек, но он несколько бесцеремонен и слишком жив.
— Художник! — отвечала Бальбилла, которая перевернула каждый бюст, каждую табличку с рисовальными этюдами ваятеля, подняла покрывало на восковой модели Урании, попробовала звук лютни, висевшей на одной из перегородок, побывала то здесь, то там и наконец остановилась перед каким-то большим, плотно окутанным платками куском глины в углу мастерской.
— Что бы это могло быть? — спросила Клавдия.
— Наверное, какая-нибудь новая наполовину оконченная модель.
Бальбилла пощупала кончиками пальцев стоявшее перед нею изваяние и сказала:
— Мне кажется, это голова. Во всяком случае, нечто особенное! На блюдах, так плотно закрытых, часто лежат лучшие кушанья. Разоблачим-ка это закутанное изображение.
— Кто знает, что это такое, — предостерегала Клавдия, сама распуская шнурок, связывавший платки, которые скрывали бюст. — В подобных мастерских бывают часто диковинные вещи.
— Пустяки! Это только человеческая голова; я чувствую это! — вскричала Бальбилла.
— А все-таки нельзя знать, — прибавила матрона и развязала один узел. — Эти художники такие необузданные и ненадежные люди.
— Захвати вот этот уголок, я приподниму здесь, — попросила Бальбилла, и мгновение спустя карикатурное изображение молодой римлянки, вылепленное Адрианом в прошлый вечер, стояло перед поэтессой во всем своем подчеркнутом безобразии.
Она тотчас узнала себя и в первую минуту громко засмеялась; но чем дольше она смотрела на карикатуру, тем более во взгляде ее отражались гнев, досада и негодование.
Она знала каждую черту своего лица, знала, что в нем было красиво и что менее красиво, но это изображение беспощадно выставляло на вид только менее приятное и преувеличивало недостатки с изысканной злостью. Эта голова была отвратительна до ужаса, и, однако же, это была «ее» голова. Глядя на карикатуру со стороны, она вспомнила о свойствах, которые Поллукс, как он уверял, прочел в ее чертах, и ее юной душой овладело глубокое возмущение.
Ее громадное, неистощимое богатство, которое позволяло ей беззаботно удовлетворять все прихоти и обеспечивало ей восторженное удивление даже по поводу ее сумасбродств, не ограждало ее, однако же, от многих разочарований, которых не испытывают другие девушки — более скромного общественного положения.
Ее добротой и щедростью часто злоупотребляли даже художники, и, конечно, человек, который вылепил эту карикатуру и так зло потешался над всем, что было в ней некрасивого, не для нее самой желал испробовать свое искусство, а только ради высокой платы, которую она могла бы заплатить за портрет.
Ей нравилась свежая, веселая, художественная натура молодого ваятеля, его откровенный характер и искренность его разговора. Она была убеждена, что Поллукс скорее, чем кто-либо другой, заметит, что именно придает ее лицу, не обладавшему красотой в строгом смысле этого слова, ту своеобразную прелесть, которую невозможно было отрицать, несмотря на стоявшую перед нею карикатуру.
Она почувствовала себя теперь богаче одним печальным опытом, возмущенною и оскорбленною.
Привыкшая высказывать свои неудовольствия, она вспыльчиво и со слезами на глазах вскричала:
— Это позор, это подлость! Мою накидку, Клавдия! Ни одного мгновения дольше не стану я служить мишенью для злых и грубых шуток этого человека.
— Что за низость так издеваться над девушкой твоего положения! — вскричала матрона. — Вероятно, носилки нас ждут на улице.
Архитектор Понтий услыхал гневные слова Бальбиллы. Он вошел в мастерскую без Поллукса, еще разговаривавшего с префектом, и серьезно сказал, подойдя к Бальбилле:
— Ты вправе негодовать, благородная девушка. Эта глиняная вещь — оскорбление, и притом грубое во всех своих чертах; но ее сделал не Поллукс, и нехорошо осуждать, не разузнав.
— Ты защищаешь друга! — вскричала Бальбилла.
— Я не сказал бы неправды даже ради моего брата.
— Как друг твой в шутках, так и ты в серьезной речи умеете придавать себе вид правдивой честности.
— Ты раздражена и не привыкла сдерживать свой язык, — возразил архитектор. — Повторяю, эту карикатуру сделал не Поллукс, а один ваятель из Рима.
— Кто именно? Мы знаем их всех.
— Я не смею назвать его.
— Вот видишь. Пойдем, Клавдия!
— Останься, — сказал Понтий решительно. — Если бы ты не была тем, что ты есть, я позволил бы тебе уйти куда хочешь с твоим гневом и с двойной виной на душе, так как ты напрасно оскорбила двух доброжелательных людей. Но ты — внучка Клавдия Бальбилла, и потому я считаю своей обязанностью сказать тебе, что, если бы эту карикатуру сделал Поллукс, его уже не было бы в этом дворце: я выгнал бы его и выбросил бы вслед за ним эту гадость. Ты смотришь на меня с удивлением, потому что не знаешь, кто здесь говорит с тобой.
— Знаю, — отвечала Бальбилла, успокоившись, так как была убеждена, что этот человек, который, сдвинув брови, стоял здесь точно вылитый из бронзы, не лжет и имеет право говорить с нею так необыкновенно решительно. — Как не знать! Ты — лучший зодчий в Александрии, о котором Титиан, после того как мы узнали тебя, рассказывал нам чудеса; но как объяснить твое особенное внимание ко мне?
— Мой долг — служить тебе, хотя бы это стоило мне жизни.
— Твой долг? — воскликнула озадаченная Бальбилла. — Я увидела тебя вчера в первый раз.
— И однако же ты имеешь право располагать всем моим существом и всем, что я имею, так как мой дед был рабом твоего деда.
— Не знаю, — возразила Бальбилла с возраставшим смущением.
— Неужели в твоем доме совершенно забыли об учителе твоего благородного деда, старом Софине, которого Клавдий Бальбилл отпустил на волю и который был также учителем твоего отца?
— Конечно нет! — воскликнула Бальбилла. — Он был превосходный человек и к тому же великий ученый.
— Он отец моего отца, — сказал архитектор.
— Ты, следовательно, принадлежишь к нашему дому! — вскричала Бальбилла и радостно протянула ему руку.
— Благодарю за эти слова, — отвечал Понтий, — а теперь еще раз: Поллукс не имеет никакого отношения к этой карикатуре.
— Сними с меня накидку, Клавдия, — приказала девушка. — Я по-прежнему буду позировать для молодого художника.
— Не сегодня; это только повредило бы работе, — сказал архитектор. — Пусть твоя досада, которую ты высказала так запальчиво, испарится в другой обстановке. Прошу тебя об этом. Ваятель не должен знать, что ты видела эту стряпню, иначе он потеряет свою непринужденность. Приходи сюда с более спокойной душой и оживленная весельем, исполненным грации. Тогда Поллукс будет в состоянии вылепить бюст, который удовлетворит внучку Бальбилла.
— Может быть, также и внука его мудрого, незабвенного учителя, — сказала девушка. Она ласково простилась с архитектором и пошла к выходу залы муз, у которого ждали ее несколько рабов.
Понтий молча проводил Бальбиллу. Затем он вернулся в мастерскую ваятеля и снова плотно закутал карикатуру покрывалом. Когда он опять вышел из-за перегородки в залу, к нему навстречу спешил Поллукс и крикнул ему:
— С тобой хочет поговорить архитектор из Рима. Величественный человек!
— Бальбиллу спешно куда-то позвали, она велела кланяться тебе, — сказал Понтий. — Убери вон ту вещь, чтобы она не увидела ее. Эта штука груба и отвратительна.
Через несколько мгновений он стоял перед императором, который высказал ему свое желание посмотреть сеанс Бальбиллы. Когда архитектор, прося его ничего не говорить об этом случае Поллуксу, рассказал о том, что произошло за перегородками мастерской и как рассердилась молодая римлянка по поводу бесспорно оскорбительной для нее карикатуры, Адриан начал потирать руки и громко засмеялся от удовольствия.
Понтий стиснул зубы и затем сказал серьезным тоном:
— Бальбилла кажется мне веселой девушкой с благородными наклонностями. Я не вижу никакой причины к тому, чтобы ее осмеивать.
Адриан проницательно посмотрел в серьезные глаза смелого архитектора, опустив руку на его плечо, и отвечал с оттенком угрозы в своем густом голосе:
— Тебе, как и всякому другому, пришлось бы плохо, если бы ты сделал это в моем присутствии. Старик позволяет себе играть художественными произведениями, к которым не должны прикасаться дети!

II

Селена вошла через ворота в необозримо длинной стене из жженого кирпича, окружавшей обширную площадь, на которой были расположены дворцы, водохранилища и дома, принадлежавшие большой папирусной мастерской Плутарха, где она работала вместе с сестрой.
В другое время она легко могла дойти туда в четверть часа, но в этот день она употребила на это больше времени и даже не понимала, каким образом ей удалось, несмотря на сильную боль, держаться на ногах и двигаться вперед. Ей хотелось ухватиться за каждого прохожего, уцепиться за каждую медленно проезжавшую повозку, за каждое вьючное животное, проходившее мимо; но и люди, и животные продолжали идти своим путем безжалостно, не обращая на нее никакого внимания.
Некоторые из спешивших путников толкали ее и едва оглядывались, когда она позади них с тихим стоном останавливалась и опускалась на ближайший порог, на тумбу или на тюк с товарами, чтобы отереть глаза или слегка размять вздувшийся сустав ноги. Делая это, она рассчитывала посредством новой боли хотя бы на несколько минут заглушить старое, длительное и невыносимое страдание.
Уличные мальчишки, преследовавшие ее насмешливым криком «хлип-хлюп!», отстали от нее, когда она остановилась.
Она опустилась на какой-то порог, чтобы отдохнуть; тут женщина с ребенком на руках спросила ее, что с нею, но Селена, не отвечая, только покачала головой.
Один раз она подумала, что не устоит на ногах, так как пешеходная дорога внезапно наполнилась смеющимися мальчишками, любопытными мужчинами и женщинами. Бесшабашный Вер ехал на своей колеснице, и на какой!
Александрийцы привыкли видеть много странного на своих оживленных улицах; но этот экипаж тем не менее привлекал к себе взгляды и возбуждал везде, где появлялся, изумление, восторг, веселость и нередко горькие насмешки.
Посреди позолоченной колесницы стоял красавец римлянин и собственноручно правил четверкой белых коней. На голове его был венок, а через плечо протянулась гирлянда из роз. На запятках колесницы сидели два очаровательных мальчика, одетых амурами. Их ножки болтались в воздухе, и в маленьких ручках они держали на длинных золотых проволоках белых голубей, летевших впереди экипажа.
Двигавшаяся и теснившаяся толпа безжалостно прижала Селену к какой-то стене.
Вместо того чтобы смотреть на странный поезд, она закрыла лицо руками, чтобы скрыть от посторонних взоров черты, искаженные болью. Но все-таки она видела, как проскользнула мимо нее блистательная колесница. Она видела золотую сбрую на белых конях и фигуру самодура точно в сонной грезе, которую ее боль окутывала туманом, и это зрелище пробудило в ее душе, истомленной печалью и страданием, горькое отвращение и мысль, что одних уздечек у лошадей этого расточителя было бы достаточно для того, чтобы на целый год оградить ее и ее семью от бедности.
Когда колесница завернула за ближайший угол и толпа хлынула за нею, Селену чуть не свалили с ног. Она не могла идти дальше и смотрела вокруг, ища носилок; но хотя в другое время здесь никогда не бывало недостатка в них, в этот день не появлялось никаких носилок.
До фабрики оставалось только несколько сот шагов, но эти шаги в ее воображении равнялись многим стадиям.
Тут мимо нее прошло несколько работников и работниц мастерской. Они улыбались и показывали друг другу свою заработную плату. Следовательно, раздача денег была в полном ходу. Взглянув на положение солнца, Селена увидела, как долго она шла, и снова вспомнила о цели своего ухода из дому.
С большим трудом она проковыляла еще несколько шагов. Но когда ее мужество снова начало ослабевать, она увидела бежавшую ей навстречу маленькую девочку, которая служила подручной при столе, где обыкновенно работали Селена и Арсиноя, и теперь несла какую-то кружку. Селена подозвала маленькую смуглую египтянку и сказала:
— Пожалуйста, Гатор, вернись со мной в мастерскую. Я не могу идти, у меня страшно болит нога. Если я буду опираться на твое плечо, то дело пойдет лучше.
— Не хочу, — крикнула девочка. — Если я скоро вернусь, мне дадут фиников. — И она побежала дальше.
Селена посмотрела ей вслед, и какой-то голос в ее душе, с которым ей сегодня уже не в первый раз приходилось бороться, спросил: почему именно она изводит себя для других, тогда как остальные люди думают только о себе?
Вздохнув, она сделала новую попытку идти дальше.
Когда она прошла несколько шагов, не видя и не слыша, что происходит вокруг нее, ее окликнула какая-то девушка и застенчиво и ласково спросила ее, что с нею. Это была клеильщица листов, обыкновенно сидевшая против нее в мастерской, — бедное горбатое создание, которая, однако же, всегда весело и спокойно работала своими искусными пальцами и показывала ей и Арсиное разные полезные приемы работы.
Она сама предложила Селене опереться на ее кривое плечо и с такой чуткостью согласовала свои шаги с движениями больной, как будто сама испытывала все ее страдания.
Так они дошли, не разговаривая друг с другом, до ворот мастерской.
На первом дворе горбунья заставила Селену присесть на одной из связок папирусных стеблей, лежавших повсюду одна возле другой и разложенных по месту их происхождения в высокие кучи возле больших водохранилищ, в которых папирус подвергался освежению.
После короткого отдыха они прошли через залу, где трехгранные зеленые стебли рассортировывались по качеству содержащейся в них мягкой сердцевины.
Следующие комнаты, где мужчины отделяли зеленую кожицу стеблей от сердцевины, и длинные залы, где особенно искусные работники острыми ножами разрезали последнюю на длинные, в палец шириною, влажные полосы различной тонкости, казались Селене, чем дальше она шла, все длиннее, все бесконечнее.
В другое время здесь, справа и слева от широкого прохода, через который рабы переносили готовые пластинки в сушильню, сидели длинными рядами работники, разрезавшие сердцевины, каждый за особым столиком, но в этот день они большею частью оставили свои места и болтали друг с другом или складывали деревянные тиски, ножи и оселки.
В середине этого помещения рука Селены соскользнула с плеча провожатой. У нее закружилась голова, и она прошептала:
— Не могу больше.
Горбунья поддержала ее как могла, и, хотя она сама не была сильна, ей удалось довести, или, вернее, донести, Селену до пустой скамьи и усадить ее там.
Несколько работников собрались вокруг упавшей в обморок девушки и принесли воды. Когда больная наконец снова открыла глаза и они узнали, что она работает в тех отделениях, где склеивают готовые листы папируса, то некоторые из них вызвались отнести ее туда.
Прежде чем Селена выразила свое согласие, они схватили скамейку и высоко подняли легкую ношу. Поврежденная нога висела теперь в воздухе и причиняла страждущей такую боль, что она вскрикнула, попыталась притянуть больную ногу к себе и схватилась за лодыжку. Ее спутница тотчас оказала ей помощь: она взяла ногу Селены и поддерживала ее с нежной осторожной заботливостью.
Глаза всех устремились на девушку, точно в триумфе реявшую высоко в воздухе. Страждущая Селена чувствовала это, но ей казалось, будто она какая-нибудь преступница, которую ведут по улицам, чтобы выставить на позор перед гражданами.
В больших помещениях, где в одном месте мужчины, в другом — опытные и особенно ловкие девушки и женщины крестообразно склеивали высушенные узкие полосы папируса в листы, она почувствовала в себе достаточно силы, чтобы плотно укутать покрывалом свое низко склоненное лицо.
Арсиноя и она сама проходили через эти отделения, всегда плотно прикрыв лицо, чтобы оставаться неузнанными, и снимали свои покрывала только в маленькой комнате, где они с двумя десятками других женщин склеивали листы. Теперь все эти женщины смотрели на нее пытливым и любопытным взором.
Правда, ее нога причиняла ей боль; правда, рана на голове горела; конечно, она чувствовала себя несчастной, однако же в ее душе было довольно места для гордости нищего, унаследованной от отца, и для унизительного сознания, что эти ничтожные люди считают ее своею ровнею.
В ее рабочей комнате трудились только свободные женщины, но в мастерской работало более тысячи невольников, и ей было бы так же противно разделять с ними что-либо, как есть из одного блюда с животными.
Однажды, когда в доме был недостаток во всем, ее отец сам навел ее на мысль о мастерской, сказав, что дочери какого-то обедневшего гражданина унижают себя, когда они, для того чтобы зарабатывать деньги, занимаются папирусным мастерством. Конечно, им платят довольно хорошо, говорил он, и на вопрос Селены сообщил ей сведения о размерах получаемой ими платы и назвал богатого владельца мастерской, купившего их гражданскую честь за свое золото.
Вскоре затем она отправилась туда одна, переговорила обо всем, что было нужно, с управляющим и затем вместе с Арсиноей начала работать в мастерской, где обе они вот уже два года, день за днем, по нескольку часов кряду склеивали готовые листы папируса.
Как часто Арсиноя, в начале недели или когда чувствовала особенное отвращение к работе, отказывалась идти с нею на фабрику; сколько красноречия должна была употреблять Селена, как много лент покупать, как часто соглашаться на участие в каком-либо зрелище, посещение которого поглощало половину заработной платы за целую неделю, чтобы побудить Арсиною не оставлять работы и не дать ей привести в исполнение свою угрозу — рассказать отцу, где они совершали свои так называемые прогулки.
Когда Селена, донесенная до самой двери мастерской, уселась на своей обычной рабочей скамье перед длинной доской, на которой нужно было склеить сотню готовых листов папируса, она едва была в состоянии снять с лица покрывало.
Она растянула перед собой верхний лист, обмакнула кисточку в склянку с клеем и начала водить ею по краю листа; но среди этой работы силы оставили ее, и легкое орудие выпало из ее пальцев. В отчаянии она положила руки на стол, прижалась лицом к ладоням и тихо заплакала.
В то время как ее слезы медленно текли, плечи вздрагивали и конвульсии одна за другой заставляли дрожать все ее тело, одна женщина, сидевшая против Селены, подозвала к себе горбунью и тихо пошепталась с нею. Затем крепко и сердечно пожала ей руку и посмотрела в лицо своими большими, холодными, но чистыми и ярко блестевшими глазами.
Тогда горбунья молча села на пустое место Арсинои возле Селены и подвинула к женщине меньшую половину лежавших перед Селеной листов. И обе они начали прилежно клеить.
Они уже давно были заняты этой работой, когда Селена подняла наконец голову и снова попробовала взять кисть. Она посмотрела вокруг себя и увидела свою спутницу, которую она даже не поблагодарила за помощь и которая теперь усердно работала, сидя на месте Арсинои.
Своими все еще влажными от слез глазами она вопросительно посмотрела на соседку, и так как последняя, вполне отдавшись своей работе, не заметила взгляда больной, то Селена сказала скорее удивленным, чем приветливым шепотом:
— Это место моей сестры. Сегодня ты можешь им пользоваться, но, когда фабрика снова откроется, сестра должна опять сидеть рядом со мною.
— Знаю, знаю, — застенчиво отвечала работница. — Я только приготовлю вон те твои листы, так как мне нечего больше делать и по твоему лицу видно, какую боль причиняет тебе нога.
Все, что случилось, было для Селены так странно и ново, что она не поняла, что — ей говорила соседка, и отвечала, пожимая плечами:
— Заработай, сколько можешь; я не возражаю: ведь у меня сегодня все равно ничего не выйдет.
Горбунья покраснела и нерешительно взглянула на сидевшую против нее женщину. Та тотчас же оставила свою кисточку и, обращаясь к Селене, сказала:
— Мария не то хотела сказать, дитя мое. Она взяла на себя одну половину твоей дневной работы, а я другую, чтобы твоя болезнь не лишила тебя дневной платы.
— Неужели я кажусь такой бедной? — спросила дочь Керавна, и яркий румянец залил ее бледные щеки.
— Совсем нет, дитя, — отвечала женщина. — Ты и твоя сестра, наверное, принадлежите к хорошему дому; но доставь нам удовольствие и позволь помочь тебе.
— Я не знаю… — проговорила Селена, запинаясь.
— Если бы ты видела, что мне трудно наклониться, ветер сдул бы вот эти листы на пол, то неужели ты не подняла бы их охотно вместо меня? — спросила женщина. — То, что мы делаем теперь для тебя, только немногим больше подобной услуги. Мы покончим в несколько минут, и затем нам можно будет уйти вслед за другими. Я, как тебе известно, ваша надзирательница и все равно должна оставаться здесь до тех пор, пока последняя из вас, клейщиц, не покинет мастерскую.
Селена, разумеется, чувствовала, что она обязана этим двум женщинам благодарностью за их добрую услугу, и все-таки эта услуга казалась ей как бы милостыней. Поэтому она быстро и все еще с нежной краской на щеках отвечала:
— Я очень признательна вам за ваше доброе предложение, очень признательна; но здесь ведь работает каждый за себя, и я не могу позволить, чтобы вы подарили мне то, что заработали сами.
Этот отказ сорвался с уст Селены с решительностью, далеко не лишенной высокомерия, но это не смутило добродушного спокойствия женщины, которую работницы обычно называли вдовою Анной.
И, посмотрев на Селену спокойным взглядом своих больших глаз, она ласково отвечала:
— Мы работали для тебя охотно, дочь моя, и божественный мудрец сказал, что давать лучше, чем принимать. Понимаешь ли ты, что это значит? В настоящем случае это значит, что хорошим людям гораздо приятнее оказать услугу, чем получить хороший подарок. Ты сказала, что благодарна нам; неужели же теперь ты хочешь испортить нам нашу радость?
— Я не совсем понимаю… — отвечала Селена.
— Не понимаешь? — прервала ее вдова Анна. — Так попробуй оказать другим какую-либо услугу с сердечной любовью, и ты увидишь, как это приятно, как радуется при этом сердце, как это превращает всякий труд в удовольствие. Не правда ли, Мария, ведь мы искренне поблагодарим Селену, если она не помешает нашему удовольствию поработать за нее?
— Я делала это так охотно, — сказала та, — да вот я и кончила.
— И я тоже, — сказала вдова, прижимая платком последний лист к другому, ближайшему, и затем соединяя законченные ею полоски с полосками Марии.
— Очень вам благодарна, — пробормотала Селена, опустив глаза, и поднялась со скамейки. При этом она попробовала встать на больную ногу, но почувствовала такую боль, что снова с легким криком опустилась на скамейку.
Вдова подбежала к ней, села возле нее, с нежной осторожностью взяла поврежденную ногу Селены в свои изящные узкие руки, внимательно осмотрела ее, слегка пощупала и затем в ужасе воскликнула про себя:
— Спаситель мой! И с такой ногой она шла по улицам?
Затем она повернула лицо к Селене и сказала сердечно:
— Бедная, бедная девочка! Как должна ты страдать! Как въелись ремни сандалии в распухшее тело! Это ужасно! Впрочем… Ты далеко отсюда живешь?
— Я могу дойти домой в полчаса.
— Невозможно! Дай мне сперва посмотреть на моей табличке, сколько ты можешь требовать у казначея. Я принесу эти деньги, и тогда увидим, что можно сделать для тебя. А ты, дочь моя, покамест посиди спокойно. Мария, поставь ей скамеечку под ноги и осторожно распусти ей ремни на лодыжке. Не бойся, дитя, у нее нежная, осторожная рука.
С этим уверением она встала, поцеловала Селену в лоб и в глаза, а та со слезами обняла ее и голосом, дрожавшим от волнения, повторила только:
— Анна, милая Анна!
Подобно тому как в октябрьский день теплый солнечный свет напоминает путнику о минувшем лете, так весь облик и все действия вдовы напоминали Селене о давно утраченной любви и заботливости покойной матери. К горечи ее страданий примешивалось что-то отрадно-сладкое. Она с чувством благодарности кивнула вдове и покорно осталась на своем месте. Так отрадно было снова быть послушной, повиноваться охотно, чувствовать себя ребенком, ощущать в своем сердце благодарность за эту любовную заботливость.
Вдова удалилась, а Мария встала перед Селеной на одно колено, чтобы распустить и снять ремни, которые вдавливались в распухшую ногу.
Мария принесла воды и освежила ее лоб и воспаленную рану на голове. Когда Селена снова открыла глаза, Анна вернулась. Вдова погладила больную по густым мягким волосам. Селена улыбнулась и спросила тихим голосом:
— Я спала?
— Ты закрыла глаза, милое дитя, — отвечала надзирательница. — Вот плата твоя и твоей сестры за двенадцать дней. Не двигайся, я положу деньги в твою кошелку. Марии не удалось развязать сандалию, но сейчас придет врач, которого мастерская держит для своих людей, и он укажет, что нужно сделать с твоей больной ногой. Управляющий велел приготовить для тебя носилки. Где вы живете?
— Мы? — спросила Селена с испугом. — Нет, нет, я пойду домой пешком.
— Но, милое дитя, ты не дойдешь вот до того порога, даже если мы обе будем вести тебя.
— Так велите принести носилки с улицы. Мой отец… впрочем, об этом нет надобности знать никому!.. Я не могу…
Вдова Анна кивнула Марии, чтобы та вышла. Когда дверь за горбуньей затворилась, Анна взяла стул, села против Селены, положила руку на колено ее здоровой ноги и сказала:
— Теперь мы одни. Я не болтлива и, разумеется, не употреблю во зло твоего доверия. Скажи мне спокойно: к какому дому ты принадлежишь? Ты веришь, что я желаю тебе добра, не правда ли?
— Да, — искренне отвечала Селена и посмотрела в правильно очерченное и обрамленное гладкими каштановыми волосами лицо вдовы, каждая черта которого носила отпечаток сердечной доброты. — Да, ты даже напоминаешь мне мою мать.
— Я могла бы быть твоей матерью, — сказала Анна.
— Мне уже девятнадцать лет.
— Уже? — улыбнулась Анна. — Моя жизнь, милая девушка, вдвое длиннее твоей. У меня тоже был ребенок, сын, и он был взят от меня еще маленьким. Теперь он был бы одним годом старше тебя, дочь моя. Жива ли твоя мать?
— Нет, — отвечала Селена с прежней горечью, вошедшей у нее в привычку, — боги отняли ее у нас. Ей теперь еще не было бы, как и тебе, сорока лет, и она была бы так же красива и ласкова, как ты. Когда она умерла, то оставила кроме меня еще семерых детей, все маленькие, и между ними одного слепого. Я самая старшая и делаю для них, что могу, чтобы они не погибли.
— Бог поможет тебе в этом прекрасном деле.
— Боги! — вскричала Селена с горечью. — Они позволяют им расти; об остальном должна заботиться я одна. Ах, моя нога, моя нога!
— О ней мы теперь и подумаем прежде всего. Твой отец жив?
— Да.
— И он не должен знать, что ты работаешь здесь?
Селена кивнула головой.
— Он беден, но знатного происхождения?
— Да.
— Кажется, идет врач. Но неужели я не узнаю имени твоего отца? Однако это нужно, чтобы доставить тебя домой.
— Я дочь управляющего дворцом Керавна, и мы живем во дворце на Лохиаде, — отвечала Селена с быстрой решимостью, но тихим шепотом, чтобы ее не услышал врач, отворивший дверь комнаты. — Никто, а мой отец в особенности, не должен знать, что мы делаем здесь.
Вдова успокоительно кивнула головой, поклонилась пожилому врачу, который явился в мастерскую вместе со своим помощником, подвела его к больной, освежила мокрым полотенцем лоб и рану девушки, поддерживала ее и целовала в щеку, когда боль становилась невыносимой, между тем как старый врач осматривал больную ногу и разрезал острыми ножницами ремни на поврежденной лодыжке. Несколько стонов, вырвавшихся из груди, несколько внезапных криков выдавали, какую страшную, нестерпимую боль чувствовала Селена.
Когда наконец ее нежная, прекрасной формы, но теперь обезображенная большой опухолью нога была освобождена от уз и лодыжка выдержала давление пальца врача, он вскричал, обращаясь к своему помощнику:
— Посмотри, Ипполит, с этой штукой девушка шла по улице! Если бы кто-нибудь другой рассказал мне об этом случае, я ответил бы ему, чтобы он приберег эту ложь для себя. Фибула на суставе треснула пополам, и девушка бежала с переломленной костью дальше, чем я могу пройти пешком. Клянусь собакой, девушка, это будет чудом, если ты не останешься хромой на всю жизнь!
Утомленная до смерти, Селена слушала врача с закрытыми глазами. При последних словах она слегка пожала плечами, презрительно скривив губы.
— Остаться хромой или нет тебе все равно? — спросил старик, от острых глаз которого не ускользало ни одно движение пациентки. — Это твое дело; мое же дело — позаботиться о том, чтобы ты из моих рук не вышла калекой. Случай совершить чудо представляется нам не каждый день, и, к счастью, ты сама даешь мне дельного помощника, не какого-нибудь там сердечного дружка или другого парня в этом роде (хотя ты непозволительно красива), а свою чудную, чудную, здоровую юность. Дыра на голове тоже воспалена больше, чем следует. Освежайте ее почаще прохладной водой. Где ты живешь, девушка?
— На расстоянии около получаса отсюда, — отвечала за Селену вдова Анна.
— Так далеко ее теперь нельзя даже нести на носилках, — сказал врач.
— Я должна отправиться домой! — вскричала Селена решительно, делая попытку подняться.
— Вздор! — вскричал врач. — Кроме того, я просил бы не делать подобных движений. Спокойно лежать, терпеть, быть послушной, иначе эта дурная штука еще прескверно кончится. Лихорадка уже началась и сегодня вечером еще усилится. Она не имеет никакого отношения к сломанной ноге и связана главным образом с воспаленной раной на голове. Нельзя ли, — продолжал он, обращаясь к Анне, — устроить ей здесь постель, на которой она могла бы лежать до тех пор, пока мастерская не откроется снова?
— Скорее я умру! — вскричала Селена и попыталась высвободить ногу из рук врача.
— Тише, тише, милая девочка, — упрашивала вдова успокаивающим тоном. — Я знаю, куда тебя отнести. Мой дом находится в саду госпожи Павлины, вдовы Пудента, недалеко, у самого моря, не дальше тысячи шагов отсюда. Там ни в мягкой постели, ни в заботливом уходе недостатка не будет. Хорошие носилки готовы, и мне кажется…
— Это все-таки порядочно далеко, — прервал ее врач, — но, разумеется, за нею нигде не может быть лучшего ухода, чем у тебя, Анна. Так попробуем; и я провожу ее, чтобы переломать ноги проклятым носильщикам, если они не будут идти ровным шагом.
Селена не противилась этому распоряжению и охотно приняла питье, поданное ей врачом, но тихо плакала, когда ее укладывали на носилки и осторожно положили подушку под ногу.
На улице, куда ее вынесли через боковые ворота, ее сознание вновь затуманилось, и точно сквозь сон слышала она голос врача, напоминавшего носильщикам об осторожности, точно сквозь сон видела на улице людей, проходивших мимо нее или проезжавших верхом и в повозках. Затем она заметила, что ее несут через большой сад, и наконец смутно почувствовала, как ее укладывают в постель.
С этих пор ею овладели грезы, но неоднократные подергивания лица и по временам быстрое движение руки, хватавшейся за голову, доказывали, что действительность не вполне ушла от нее.
Вдова Анна сидела у ее постели и действовала в точности по указаниям врача, который оставил Селену только тогда, когда остался вполне доволен постелью и положением на ней больной.
Мария сидела возле вдовы и помогала ей смачивать компрессы и делать бинты из старого белья.
Когда Селена начала дышать ровнее, вдова Анна сделала своей помощнице знак придвинуться к ней как можно ближе и тихо спросила:
— Можешь ли ты остаться здесь до завтрашнего утра? Мы должны ухаживать за больной попеременно, потому что, может быть, нам придется не спать много ночей. Какой сильный жар в ране на голове!
— Да, — отвечала Мария, — только я должна сказать матери, чтобы она не беспокоилась.
— Хорошо, в таком случае сходи, пожалуйста, еще в одно место, так как я теперь не могу оставить бедняжку.
— Ее родные будут беспокоиться.
— К ним-то тебе и нужно сходить; но никто, кроме нас двоих, не должен знать, кто она. Вели вызвать сестру Селены и расскажи ей, что случилось. Если ты застанешь дома ее отца, то скажи ему, что я ухаживаю за его дочерью и что врач строго запретил ей не только ходьбу, но и передвижение на носилках. Он не должен знать, что Селена принадлежит к числу наших работниц. Не упоминай ему также ни словом о мастерской. Если же ты не застанешь дома ни Арсиною, ни отца, то скажи только тому, кто отворит тебе дверь, что я взяла больную к себе, и притом охотно. О нашей мастерской ни слова, помни это. И еще одно: бедная девушка, наверное, не пошла бы, несмотря на свою болезнь, на работу, если бы семья не нуждалась в ее заработке. Отдай эти драхмы ее родным и скажи, что мы их нашли при Селене, как это и есть на самом деле.
Назад: XIII
Дальше: III